Книга: Дети войны. Народная книга памяти (народная книга памяти)
Назад: Про мой портфель Ворончихин Анатолий Александрович, 13 ноября 1932 г. р
Дальше: Неназванное Голлер Борис Александрович, 1931 г. р

Глазами ребенка

Драбкин Эдуард Борисович, 1934 г. р

Плакат был очень красивый. На плотной мелованной бумаге красивыми яркими красками был изображен герб Советского Союза. Не помню, как он попал к нам в дом, но он мне так понравился, что я повесил его на стенку возле своей кровати. И мне было очень жаль расставаться с ним, когда его попросил у меня папа. А папу я очень-очень любил. За то, что он сильный, добрый, хороший, за то, что у него золотые руки. Вот и тогда, в воскресенье 22 июня, папа решил починить немного дребезжавший громкоговоритель – «тарелку», как его называли. Для этого и потребовалась плотная бумага. Конечно, плаката было жалко, но для папы я был готов на любые жертвы, тем более что, стоя на коленках на стуле, я с большим интересом наблюдал, как ловко справляются с работой папины руки. И тарелка получилась красивая: черная раньше, она теперь стала яркой и красивой и выглядела совершенно по-праздничному. Наконец наступил самый главный момент – испытания. Папа вставил вилку в розетку, покрутил рычажок – и на всю квартиру зазвучал голос Молотова.

Так для меня началась война.

Первые дни вспоминаются весьма отрывочно. Вот Люсик Марголин, Рем Сакович и я строим во дворе из откуда-то взявшихся еловых веток шалаш. В это время над самым двором, чуть ли не цепляясь за крыши, пролетает самолет с черными крестами на крыльях – так низко, что видно лицо летчика, – раздается звук, похожий на громкое стрекотание швейной машинки, и между мной и мальчишками пыльной строчкой взлетает земля.

А вот во время воздушной тревоги мама стоит на крыльце, опираясь спиной о дверь и глядя в небо, а тут пробегает какой-то мужчина и просит у мамы воды: ему чего-то плохо стало. Мама позвала его в дом, и, только за ними закрылась дверь, тут как раз в то место двери, возле которого стояла мама, врезался прилетевший невесть откуда осколок. Когда мы с мамой его выковыряли из доски, он был еще теплый, даже почти горячий.

Он был по-настоящему такой красиво-военный, что я не сразу узнал в нем собственного папу, а когда узнал, запрыгал от радости на одной ноге и захлопал в ладоши. А мама, глупенькая такая, повисла у него на шее и заплакала.

Помню, как мы с Люсиком Марголиным играли в войну, стреляя друг в друга из пистолетов бумажными пистонами. А потом Люсик нечаянно уронил свой пистолет через решетку, прикрывавшую подвальное окно соседнего большого дома. После того как все наши попытки извлечь его оттуда закончились неудачей, мы попросили помощи у дворника дяди Вити. Он сразу достал пистолет, долго крутил его в руках, спросил, чем он стреляет, и на наш хоровой ответ «пистонами» мы получили: «Вот подождите, придут немцы, они вам покажут „пистоны“», – только из согласного глухого звука «с» он сделал звонкий, чего мы, естественно, не поняли. И после этого, отдав нам пистолет и почему-то очень разозлившись, ушел восвояси.

А 23 июня, играя во дворе, я увидел, как во двор входит военный, лицо которого мне очень-очень знакомо: в офицерской форме, с тремя квадратиками на петлицах, в военной фуражке и почему-то в солдатских ботинках и обмотках. На боку у него на ремне висела кобура с револьвером наган. Через плечо шел ремень, который назывался «портупея». А с другой стороны висела плоская кожаная сумка-планшет. Он был по-настоящему такой красиво-военный, что я не сразу узнал в нем собственного папу, а когда узнал, запрыгал от радости на одной ноге и захлопал в ладоши. А мама, глупенькая такая, повисла у него на шее и заплакала.

У меня c тех пор, как реликвия, лежит телеграмма, написанная на телеграфном бланке от руки карандашом. Вверху бланка стоит штамп «Правительственная». Текст я помню наизусть: «Гомель. Облсуд. Драбкину, Шаурскому. Вы назначены членами военного трибунала Днепро-Двинского бассейна. Приступить к исполнению обязанностей немедленно». Так мой папа – заместитель председателя областного суда – стал военным. Я его почти перестал видеть. Он приходил домой только ночевать, и то не всегда. А я в это время уже спал. Мы не думали, что немцы так быстро будут продвигаться. И потому удирать от них, или, как стали говорить, «эвакуироваться», и не думали, и не собирались. Единственное, что сделала мама, – сшила на всякий случай три рюкзака: большой – для себя, меньший – для Майи, моей сестры-четвероклассницы, и совсем маленький – для меня. Что она в них положила – не помню, знаю только, что вынула из альбома и засунула в мой рюкзак пару десятков фотографий.

 

Крайний слева Эдуард, справа – его бабушка Лея, рядом с ней (стоит) сестра Эдуарда Майя

 

Однажды днем прибежал отец, скомандовал, чтобы через двадцать минут мы были готовы: из Гомеля уходил последний пароход. Он дал маме какие-то документы, расцеловал всех нас и убежал. Времени до отхода парохода было так мало, что мама плакала уже на бегу. Но на пароход мы успели. Народу было – тьма! Нам нашлось место на палубе, возле самой рубки. Как все это было интересно! Пароход дал гудок и отчалил. Прощай, Гомель! Вот тут мама заплакала по-настоящему. И не она одна. Со всех сторон слышались подвывания или тихие всхлипывания.

Назавтра немцы вошли в Гомель.

А мы плыли сначала по Сожу, потом по Днепру. Однажды солнце исчезло, и на небе появилась такая огромная черная туча, что всем стало страшно. Матросы принесли толстые-претолстые веревки и стали привязывать пароходную рубку ко всему, к чему только можно было, чтобы ее не сорвало шквалом. Мама меня с Майей прижимала к себе, но никакого шквала не было, даже молнии или грома. Только маленький-премаленький дождик покапал – и все. Вечером какая-то тетя забрала меня в каюту и положила на верхнюю полку вместе со своим сыном. Я очень боялся быть без мамы, несмотря на то что мне в июне исполнилось целых семь лет, и сильно плакал. Плакал-плакал и уснул. Когда проснулся, было солнечное утро. А мама с Майей спали, оказывается, прямо на палубе. Но Майя сказала, что им было не очень холодно, потому что все люди крепко прижимались друг к другу. Мама пришла за мной и забрала.

Через много лет я узнал, что немцы в первый же день оккупации расстреляли всю Вовкину семью: и братиков, и сестер, и самого Вовку. А пока – мы играли, даже в сарае театр устроили, и взрослые приходили посмотреть на наш «спектакль», в котором моя сестра играла тоже.

Следующий, не очень длинный отрезок нашей жизни связан с городом Сталино. Теперь его называют Донецком, а тогда многие говорили – Юзовка. В этом городе на окраине за огромным количеством железнодорожных путей в одной из комнат большого барака жила мамина сестра, которая работала учительницей русского языка в железнодорожной школе. Рядом с нами жила семья цыган. Папы их я не видел, хорошо помню только маму и кучу детей – мал мала меньше. Со старшим мальчишкой Вовой я очень подружился. Только у него не было ног выше коленок: когда-то, играя, он попал под паровоз. Через много лет я узнал, что немцы в первый же день оккупации расстреляли всю Вовкину семью: и братиков, и сестер, и самого Вовку. А пока – мы играли, даже в сарае театр устроили, и взрослые приходили посмотреть на наш «спектакль», в котором моя сестра играла тоже.

Однажды тетя повела меня в город в кино. Это было очень далеко, и мы ехали автобусом. На тот сеанс, на который хотела тетя, мы не попали. Погуляли по городу, а потом пошли на следующий. Но, когда фильм окончился и мы вышли из кино, оказалось, что автобус уже не ходит. Тетя не знала, что делать, и мы пошли в милицию. Там начальник какой-то думал-думал, что с нами делать, а потом забрал нас и привел к себе домой. Его жена нас покормила и уложила спать, и даже не бурчала, что ее муж привел домой чужих людей. Наоборот, она все придвигала ко мне, как она говорила, вкусненькое и гладила время от времени меня по голове.

Еще через несколько дней высоко-высоко над городом появился «Юнкерс-88». Он кружился на одном месте, пока дымным следом не написал на небе огромную восьмерку. И улетел. Ни одного выстрела по нему сделано почему-то не было. А через восемь дней (говорили потом – это летчик предупреждал) был такой огромный налет, что даже мне было по-настоящему страшно. Бомбы рвались сначала где-то далеко в городе, глухо, надрывисто ухали, а потом все резче и резче, ближе и ближе. И наконец несколько упали на железную дорогу. Хорошо, что стекла у нас в окнах были крест-накрест переклеены бумажными полосками. А то бы выскочили или сломались.

Еще через несколько дней высоко-высоко над городом появился «Юнкерс-88». Он кружился на одном месте, пока дымным следом не написал на небе огромную восьмерку.

И улетел. Ни одного выстрела по нему сделано почему-то не было. А через восемь дней (говорили потом – это летчик предупреждал) был такой огромный налет, что даже мне было по-настоящему страшно.

Назавтра все сходили в город посмотреть на результат бомбежки. Рассказывали, что в сквере на бетонном парапете сидели парень с девушкой. Бомба взорвалась рядом с ними. И от них, в полном и прямом смысле, осталось мокрое место: два огромных кровавых пятна.

Я тоже сбегал посмотреть, а когда вернулся, мама в сердцах поколотила меня.

От папы никаких вестей не было. Однажды мама согрела на плите воду и в коридоре перед комнатой, поставив таз на табуретку, мыла голову. Я играл во дворе. И вдруг из-за угла вырос… папа. Я так растерялся, что, вместо того чтобы кинуться к нему, побежал в коридор, крича: «Папа приехал!» Мама выпрямилась во весь рост, вода ручьем стекала с ее волос, и через минуту вся папина гимнастерка была мокрая.

В тот же день папа увез нас в Ростов.

Ростов помню плохо и смутно. Помню, что жили в Ростове месяц на четвертом этаже дома в микрорайоне (тогда такого слова и не было) «пятое жилстроительство». Опять по-прежнему папы все время не было дома. И еще: каждую ночь нас бомбили. Мы не ходили в бомбоубежище, сидели в своей комнате, которая при каждом близком взрыве ходила ходуном. А однажды бомба попала в соседний дом, и мы утром ходили смотреть, что от него осталось. Ростов должны были сдать, и отца перевели членом военного трибунала в Орджоникидзе.

Жили мы в Орджоникидзе по улице Революции, в доме 33, на первом этаже в комнате площадью сорок квадратных метров. Там были высоченные потолки и четыре огромных окна, которые каждый вечер надо было завешивать из-за светомаскировки. Делать это было ох как тяжело. Мама ставила на подоконник стул, который становился только двумя ножками, забиралась на него и еле-еле доставала до верха окна. Другие две ножки стула изо всех сил держала Майя. Однажды она не удержала, и мама с этой высоты во весь рост боком грохнулась на пол. А я, вместо того чтобы помочь ей встать, стал колотить сестру кулаками, будто она в чем-то была виновата. Долго у мамы потом весь бок был сине-черный.

Чтобы попасть в туалет или умывальник, надо было пройти через заасфальтированный двор. Однажды Майя несла после обеда посуду, чтобы помыть ее, споткнулась и разбила все абсолютно. Несколько дней нам не из чего было есть.

Маму взяли на трудовой фронт – рыть окопы, но через несколько дней из-за меня отпустили.

В подвале нашего дома был воинский овощной склад, у входа в который постоянно стоял часовой. Обычно это был один и тот же пожилой солдат, который любил со мной поговорить. Видно было, что он очень добрый и очень соскучился по своему дому. Однажды он насыпал мне за пазуху много-много лука, и мама долго готовила из него разные блюда. Часто к нам заходила соседка, тетя Лиза Наурзокова. Они сидели с мамой, разговаривали о чем-то, иногда плакали. А потом она перестала к нам приходить. Нет, они с мамой не поссорились, просто ее забрали рыть окопы, и она, приходя домой вечером, от усталости сразу валилась спать.

Посреди города был сквер, в котором жили настоящие павлины. Мы ходили на них смотреть. Какие же они были с распущенными веером хвостами красавцы! Люди останавливались и любовались этой яркой, переливающейся радугой цветов. И тут мы услышали, какие некрасивые звуки издают эти прекрасные птицы. Их крик напоминал очень неприятное кошачье мяуканье. Но все равно они были красивые! Павлины важно ходили прямо по бульвару, не боясь совершенно людей, а к вечеру забирались на деревья.

А еще в Орджоникидзе было какое-то военное училище, в котором молодых солдат учили прыгать с парашютом. В парке стояла очень тонкая, но высокая металлическая парашютная вышка. Вверху у нее была площадка, всегда сохраняющая горизонтальное положение. Недалеко стояла будка механика, который опускал вышку боком на землю, на площадку садился курсант, к которому ремнями пристегивали всегда раскрытый, подвешенный на тросе парашют, и инструктор и вышка поднимались вертикально. Одни солдаты прыгали сразу, легко, с виду совсем бесстрашно, другие долго не решались, и инструктор их там вверху уговаривал. А один ни за что не хотел прыгать, так боялся. И как его инструктор ни уговаривал, он все никак не мог отважиться. Он подходил к краю площадки, вроде бы собирался прыгнуть, но опять отходил назад. Наконец это надоело механику, и, когда солдат в очередной раз подошел к краю площадки, он на мгновение включил двигатель, вышка дернулась, и солдат просто упал с площадки, ко всеобщему ликованию собравшихся мальчишек.

А потом те, кто «напрыгался» с вышки, прыгали с самолета на огромную площадку в этом же парке. Однажды один солдат выпрыгнул из самолета, а у него парашют не раскрылся, а закрутился колбасой. Тогда он попытался раскрыть запасной, но и тот закрутился, запутавшись с основным. Конечно, в какой-то степени они тормозили его падение, но не настолько, чтобы остаться в живых. Он падал и кричал. Этот крик, этот жуткий нечеловеческий вой до сих пор стоит у меня в ушах. Солдат врезался в землю совсем недалеко от нас, и звук этого удара был ужасен.

Потом пришел приказ, и папу перевели председателем военного трибунала гарнизона города Грозного. Ему присвоили звание капитана. В Грозном мы жили несколько дней в маленьком домике, хозяином которого был папин шофер дядя Ваня Михайловский. Папа говорил, что он очень лихо водит машину, и даже называл его шофером-хулиганом. Дядя Ваня очень любил папу и был готов за него в огонь и в воду. Однажды дядя Ваня взял меня с собой в какую-то поездку по городу. Он был одет, кроме всего, в теплые стеганые ватные штаны. И был у него трофейный немецкий портсигар со встроенной зажигалкой. Хороший такой, интересный: нажмешь на портсигар сбоку – выскакивает пламя. И вот, когда мы ехали по центральному проспекту города, дядя Ваня вдруг посреди дороги остановил машину, выскочил из кабины и стал ладошками хлопать себя по штанам. Подошел суровый милиционер и стал спрашивать, почему машина стоит посреди дороги. Дядя Ваня не отвечал. И вдруг из ватных брюк пошел дым, милиционер захохотал и сразу простил дядю Ваню. Оказывается, портсигар в кармане прижался, сработала зажигалка и стала тлеть вата в брюках. Мне тоже было немножко смешно, но больше жалко дядю Ваню: каково ему, завернутому в тлеющую вату!

А потом нам дали квартиру по улице Асламбека Шарипова. В квартире была мебель, много книг. Все осталось от прежних хозяев, которых перевели в другое место. Здесь я прочитал книгу китайского писателя Эмми Сяо «Деревня в августе». Мы даже кошку завели. Необыкновенно умную. Она утром лапкой гладила меня по лбу – будила. Нигде не пачкала, всегда просилась. А если дома никого не было, лезла в раковину, а когда приходил кто-либо, мяукала и прыгала в раковину: «Посмотри, что я наделала». И никогда ничего не воровала. А потом, наверное от большого ума, заболела, сошла с ума. Видимо, у нее так болела голова, что она пыталась втиснуть ее в любую щелку. И сдохла. Я похоронил ее во дворе. А затем и сам заболел. Малярией. Регулярно, часа в четыре дня сильно поднималась температура, и меня начинало трясти. Иногда я даже бредил. Но не умер, как наша кошка, а наоборот, выздоровел.

В подвале нашего дома была гауптвахта.

Сначала там сидели проштрафившиеся солдаты и стоял часовой. Часовые были злые, даже к детям. Потом гауптвахту закрыли, а один часовой прострелил себе что-то, чтобы не идти на фронт, и попал в папин трибунал. Кругом было много чеченцев. Я дружил со многими чеченскими ребятами. Я хорошо знал о герое-пулеметчике Ханпаше Нурадилове, который в одном бою уничтожил свыше трехсот немцев.

Однажды мы легли спать, утром встали – нет ни одного чеченца, всех вывезли. Потом рассказывали, что жителей тех аулов, к которым трудно было подъехать на машинах, просто расстреляли. Всех. Без разбора. И женщин, и детей тоже.

И родителей Ханпаши Нурадилова тоже вывезли.

Однажды мы легли спать, утром встали – нет ни одного чеченца, всех вывезли. Потом рассказывали, что жителей тех аулов, к которым трудно было подъехать на машинах, просто расстреляли. Всех. Без разбора. И женщин, и детей тоже.

А потом мама обнаружила у меня на голове стригущий лишай. Повела меня к врачу. А тот сказал, что надо убрать с головы – не состричь, а вообще убрать все волосы. Меня два дня подряд облучали рентгеновскими лучами. И через неделю у меня все волосы вылезли. Ну не все, конечно, пару сотен осталось. И их вырвали пинцетом. Было это очень больно, и я плакал. Всю голову мне вымазали йодом, и я, как девчонка, ходил в белой панаме, и все мальчишки надо мной смеялись.

Немцы подходили к городу все ближе. Был издан приказ об эвакуации гражданского населения.

А тут из Средней Азии совсем не вовремя к нам приехали измученные, набравшиеся горя бабушка и три мамины сестры: Белла, Аня и Люба. Папа выписал на нас проездные документы, и мы все вместе, с семьей военного прокурора Смирнова, на грузовой машине, управлял которой дядя Ваня, поехали к Каспийскому морю, чтобы на пароходе уплыть в какой-то Красноводск. Но не проехали мы и пары часов, как нас остановили военные, высадили, а машину и дядю Ваню реквизировали для военных нужд. (Правда, через двое суток дядя Ваня угнал машину и вернулся к папе в Грозный.) А нас посадили на открытую железнодорожную платформу проходящего воинского состава, и мы поехали в город Махачкалу. Город был небольшой, а беженцев собралось столько, что жить было негде. И мы все девятнадцать дней жили на одной из улиц станции Махачкала-Первая под открытым небом. На одной стороне улицы были частные дома, возле одного из которых мы расположились, на другой – низкий забор из металлических прутьев, дальше – крутой невысокий обрыв, железнодорожные пути и сразу за ними – море. В уборные нас местные жители не пускали. Сначала все ходили за угол. Тетеньки присаживались там, не стесняясь, прямо на улице у забора, потом и у забора поселились беженцы. Ходить в туалет стало вообще некуда, и каждый решал эту проблему как мог.

Однажды те беженцы, которые жили у забора, побежали вниз, к железной дороге. Там что-то случилось. Побежал и я. Оказывается, какой-то дяденька, хорошо одетый, в фуражке, кинулся под поезд. Его разрезало ровно пополам. Верхняя часть туловища лежала у путей, нижнюю поезд сколько-то метров протащил с собой. Толпа стояла у верхней части, все плакали. А один мужчина, тоже в фуражке, но старенькой, протолкался вперед, снял свою фуражку, надел ее на покойника, а себе забрал его новую, хорошую. И ушел. Тут подошла мама и забрала меня.

Почему мы жили на улице и не уезжали?

Беженцы, которые жили у забора, побежали вниз, к железной дороге. Там что-то случилось. Побежал и я. Оказывается, какой-то дяденька, хорошо одетый, в фуражке, кинулся под поезд. Его разрезало ровно пополам. Верхняя часть туловища лежала у путей, нижнюю поезд сколько-то метров протащил с собой.

Толпа стояла у верхней части, все плакали.

Дело в том, что документы на проезд были выписаны на нашу фамилию, а у бабушки и теток фамилия была другая, и их не брали. Мама ходила добиваться в махачкалинский трибунал, чтобы помогли, а пароход тем временем ушел. Однажды мама забыла на крыльце трибунала сумочку со всеми документами: проездными, аттестатом, продуктовыми карточками, паспортами и деньгами. Когда она, расстроенная, уходила, ее видела какая-то девочка.

Она взяла сумку, прижала к себе и стала ждать, пока вернется мама. Тем временем подошел какой-то мужик, сказал, что это сумочка его знакомой, и хотел ее забрать. Но девочка не дала. А мама, спохватившись, что оставила сумочку, и хорошо представляя, чем это грозит, побежала назад и, как тронутая, пела на бегу «Если завтра война». Девочка вернула сумку, а мама отдала ей за это одну продуктовую карточку.

Мыться было негде. Я совсем овшивел. У соседа по «уличной квартире», старика-инвалида, была машинка. Мама его попросила, и он постриг меня наголо. Но стричь он не умел, и вся голова у меня была в полоску.

Поскольку с отъездом в Красноводск ничего не получилось, решено было тетю Аню отправить в Грозный, к папе за помощью. Она уехала.

Мама забыла на крыльце трибунала сумочку со всеми документами: проездными, аттестатом, продуктовыми карточками, паспортами и деньгами. Когда она расстроенная уходила, ее видела какая-то девочка. Она взяла сумку, прижала к себе и стала ждать, пока вернется мама.

А мама, спохватившись, что оставила сумочку, и хорошо представляя, чем это грозит, побежала назад и, как тронутая, пела на бегу «Если завтра война».

Ночное хождение по городу запрещалось: тут же забирал комендантский патруль. Однажды ночью пошел сильный дождь. И мама решила: лучше в комендатуре, чем под таким дождем. Это из-за нас, меня и Майи. Она взяла нас за руки, и мы пошли по улицам. Но ни одного комендантского патруля не было, и мы вернулись назад. Над нами сжалились и пустили в подъезд на пол. А ночью кто-то в темноте наступил маме на лицо, и у нее долго болел нос.

Махачкалу каждый день бомбили. Когда объявляли тревогу, один дяденька появлялся недалеко от нас с какой-то штукой на подставке, а сверху была ручка, как у мясорубки. Он крутил ее то быстрее, то медленнее, и оттуда громко-громко и страшно выла сирена. А когда налет кончался, он крутил ручку равномерно, и весь страх проходил.

На девятнадцатый день мама совершенно случайно увидела, как из окна маленького товарного вагона проходящего мимо поезда высунулась по пояс тетя Аня и кричала одну и ту же фразу: «Наш вагон! Наш вагон!» Мама решила, что тетю Аню арестовали, и побежала в трибунал, чтобы помогли ее выручить. Оказалось, что тетя добралась до папы, он прицепил к какому-то эшелону маленький, приспособленный для жилья вагон с окнами, двумя комнатами и кладовой и позвонил в махачкалинский трибунал, чтобы нам передали, что поезд остановится на станции Махачкала-Вторая. А нас не нашли. Или не захотели искать. Поезд ушел дальше, на Дербент, а мы остались.

Назавтра мы уехали в Дербент. А еще через день точно на то место, где мы «проживали», ночью упала бомба. Нам здорово повезло. А пароход в Красноводск, на который нас не взяли из-за бабушки, тоже затонул из-за немецкой бомбы.

 

Первый справа – Эдуард Драбкин, вторая справа (стоит) сестра Майя, третий справа (стоит) – отец Борис Львович, первая справа (сидит) – мама Мира Давыдовна

 

Дербентскую жизнь помню прекрасно. Пока мы ехали, тетя Аня устроилась работать на виноградник, где разрешалось уносить домой каждому работающему ежедневно по ведру винограда. Из таких, как наш, вагончиков составили небольшой состав, сплошь заселенный беженцами, и поставили его у самого берега моря. В этих вагончиках мы и жили несколько месяцев.

Когда мы приехали, пока нашли состав, проголодались, как черти. А у тети Ани уже было два ведра винограда. И виноград был какой! Тот, что называется «дамскими пальчиками» – огромные кисти большущих продолговатых ягод! Короче, мы так наелись на голодный желудок винограда, что потом много лет не могли на него смотреть.

Возле каждого вагона стояла обыкновенная деревянная лестница. Каждый день в разное время вдоль состава проходил старый железнодорожник. Он стучал по вагонам булыжником и кричал одну и ту же фразу: «Лестницы убирайте, маневрировать будем». Я очень боялся, что поезд отманеврируют, и мама не сможет его найти. Но каждый раз его пригоняли на старое место.

С нами в вагончике жили еще две семьи. В одной была девочка Оксана, моя ровесница. Но она была очень противная по характеру, и я с ней не дружил.

Начальником этого эшелона был дяденька со странной фамилией Бэвз. Коренной ленинградец, совсем еще не старый, очень интеллигентный человек. Это был почти единственный мужчина в эшелоне. У него очень болело сердце. Все это знали и собирали гранатовые корки, из которых жена варила ему лекарство. Но он все равно умер. На похороны у семьи денег не было, поэтому собирали всем эшелоном. И кто-то перестарался: привезли в разное время два гроба. Один женщины тут же порубили на дрова.

Однажды на машине с Ваней Михайловским по Военно-Грузинской дороге вечером приехал папа и привез два ящика овощных консервов. Но не успел он выйти из машины, как подошел один старик из эшелона и сказал, что наши оставили Грозный, что об этом передали по радио. Папа пришел в ужас: председатель военного трибунала гарнизона во время сдачи города оказался бог знает где. Это же – дезертирство! Он скинул ящики, вскочил в машину и крикнул: «Ваня, гони!» И Ваня «погнал». По Военно-Грузинской дороге. В темноте. Практически без фар (только щелочки). Один раз чуть не слетели в пропасть, даже пришлось задний ход давать. Примчались в Грозный, а он, как стоял, так и стоит. Никто и не думал сдавать его немцам. Несмотря даже на страшные бомбежки и артиллерийский обстрел. С тех пор дяденьку, который сказал, что Грозный сдали, мы прозвали «комиссар паники». И это прозвище к нему прочно прилепилось.

Мама, тетя Люба и тетя Белла работали каждый день на винограднике. А тетя Аня пошла работать в санитарный эвакопоезд и уехала на фронт. Дома было очень голодно. Много винограда, но он не лез в рот после первого дня. Овощные консервы съели. Иногда мама покупала у рыбаков рыбу, даже очень хорошую. Солила, вялила, и мы с голодухи, бывало, ели без хлеба осетровый балык. Однажды сестра принесла ко мне голову огромной белуги. Она была такой огромной и страшной, что я даже закричал от страха. Хорошо, что в этот момент я (извините за прозу) сидел на горшке. А то штанишки точно пришлось бы стирать.

В один ясный солнечный день у всех мальчишек эшелона был праздник. Рядом с эшелоном на песок у самого моря сел наш самолет. Маленький-маленький, с двумя пулеметами. Такие самолеты называли «ястребок». Летчик искупался, и «ястребок» опять взмыл в небо.

Пришел сентябрь. Майя ходила в местную школу, я тоже пошел в первый класс. Но делать мне там было нечего. Я прекрасно читал и с пяти лет уже брал книги в детской библиотеке имени Герцена в Гомеле, что была у нас за углом. Хорошо считал, решал простые задачи. И мама решила, что мне лучше сидеть дома.

В один ясный солнечный день у всех мальчишек эшелона был праздник. Рядом с эшелоном на песок у самого моря сел наш самолет. Маленький-маленький, с двумя пулеметами. Такие самолеты называли «ястребок». Летчик искупался, и «ястребок» опять взмыл в небо.

На фронте дела пошли успешнее, тетя Белла забрала бабушку и тетю Любу и вернулась в Грозный. Она стала работать директором школы на тридцать восьмом участке старых промыслов.

Там они и жили. Мы еще некоторое время оставались в вагончике, а потом переехали к ним. Папу еще до этого перевели председателем военного трибунала 13-го стрелкового корпуса, присвоив ему звание майора, и мы ему писали письма по адресу: полевая почта 17351.

На промыслах жизнь была совершенно мирная. Я даже в школу пошел, в третий класс. Учительницу мою звали Александра Степановна. Она мне в диктанте в словах «немецкие оккупанты» исправила «ц» на «тс», зачеркнула одно «к» и поставила двойку. Это теперь я понимаю, что учителей настоящих не хватало, а Александра Степановна была обыкновенной достаточно взрослой девчонкой. Но тогда ее авторитет в моих глазах здорово пошатнулся. В это время я прочитал «Тимур и его команда», побывал на концерте Клавдии Шульженко, несколько раз выступал перед ранеными в госпитале, читал им стихотворение, которое кончалось словами: «…что пули – не горох, что „караул“ – не „хох“, что артналет – не масло, и всем сегодня ясно, что немцами сполна проиграна война». Мне аплодировали, угощали печеньем и конфетами со всех сторон.

Школьный физрук однажды разрешил мне пострелять из его малокалиберной винтовки в небо, за что тетя Белла его очень ругала.

Тете Белле как директору школы дали, правда далековато, участок для огорода, так называемый «добавок». Мы с ней ходили туда работать, и по дороге я сочинил песенку: «Ходили на „добавочек“, на огородик-крошечку, сажали там морковочку, сажали там картошечку». И припев сочинил: «Подсолнух желтый висит-висит, а кукуруза торчком стоит».

Одно плохо: земля была очень жирная, всюду текли мазутные ручьи, и, когда проходил дождь, ходить без палки было невозможно. На ноги налипало столько грязи, что поднять ногу было очень тяжело, приходилось через каждые два-три шага палкой снимать с ног комья грязи.

Иногда мы брали у соседей крупорушку. Это уже была моя работа. Я садился на скамейку верхом, под нее ставил таз и, засыпая кукурузные зерна в жернова крупорушки, вращал рукоятку, что было неудобно из-за ее достаточно большой длины. В таз сыпалась кукурузная крупа. Из этой крупы мама или бабушка варили мамалыгу и пекли вместо хлеба чуреки, но они мне не нравились, хлеб был гораздо вкуснее.

Зато иногда я катался на ишаке, или в арбе, или даже верхом.

У Майи была подруга, Катя Силаева. Она вместо слова «каблуки» говорила «калбуки» и утверждала, что видела в женских туфлях каблуки в 75 сантиметров.

Любимым нашим занятием было делать воздушную кукурузу. Так интересно было смотреть, как кукурузные зерна, подпрыгивая на сковороде, взрываются, образуя большие желто-белые вкусные-превкусные цветки.

Тетя Люба была большая аккуратистка. Даже слишком. Чистюля – прямо до сумасшествия. Ее кровать была заправлена белоснежной «капой» так, что нигде не было ни единой складочки. Однажды кошка, которая жила у нас, угодила в мазутный ручей. Естественно, что она почувствовала себя неуютно. Выбравшись оттуда, она забралась к тете Любе на кровать, на белую «капу». И улеглась там. Когда тетя Люба это увидела, с ней чуть не случилось то, что теперь называется инфарктом. Тогда говорили проще: разрыв сердца. Мне было по-настоящему жаль их обеих: тетю Любу и бедную кошку.

Мы получили письмо от папы. Он писал, что его 13-й стрелковый корпус вывели на переформировку под Сухуми, на станцию Келасури. И, поскольку это, очевидно, надолго, звал нас к себе. Многие офицеры вызвали свои семьи. И мы с мамой и Майей, конечно, поехали.

На станции Келасури нас встретил папа и повез в корпус. А размещался он ни мало ни много на территории южного филиала ВИРа, Всесоюзного института растениеводства. Совсем рядом со знаменитым обезьяньим питомником. Как только вышли из машины, мама пошла посмотреть, не в кадках ли растут пальмы. Оказалось, просто в земле. Поселились мы в комнате на втором этаже уютного двухэтажного домика, опоясанного по всему второму этажу верандой. Прямо против дверей дома поднималась небольшая гора, а с другой стороны был огромный сад цитрусовых деревьев с мясистыми маслянистыми листьями. Я знал, что есть лимоны, мандарины, апельсины. А вот что такое грейпфрут – не знал и тут же подошел к Рождену Николаевичу, завхозу ВИРа, чтобы он показал их, а он вместо этого надавал мне большущих апельсинов. Оказалось, что это они и есть, и я потерял к ним всякий дальнейший интерес.

В комнате рядом с нами жил начальник корпусной автоинспекции майор Чаплин, к которому из Москвы приехала жена Маргарита, чудесная тетка. Он ее называл ласково – Маргуся. В комнате с другой стороны от нас жили два молодых лейтенанта-контрразведчика – Глухов и Волосатов. Они давали мне читать интересные книги, например «Три месяца разведки во вражеском тылу». Но их практически никогда не было дома. На первом этаже жила семья начальника химслужбы майора Кузьмина. У него была дочка Эля, ровесница моей сестры, и сын Славик, мой ровесник. И мы сразу же попарно подружились.

Отравляло жизнь только одно: большое количество всяких противных тварей – медянок, скорпионов и прочей гадости. А еще против крыльца, чуть левее, росло держи-дерево. Это такой огромный куст, сплошь состоящий из твердых, прочных, длинных иголок. Стоило только, проходя мимо, зацепиться хотя бы за одну такую колючку, как приходилось уже звать кого-либо, потому что, если сам дернешься, пытаясь высвободиться, в тебя вопьется еще пара десятков таких шипов. Так что лучше сидеть, не рыпаться и ждать, пока подойдет помощь. От дома шла дорожка, которая чуть дальше образовывала развилку: одна часть вела в гору, по ней редко кто ходил; вторая спускалась вниз, где был штаб корпуса и автопарк, а между дорожками – обрыв. Недалеко на горке стоял огромный дощатый туалет, который построил какой-то умник: восемь дырок без единой перегородки. Поэтому каждый, кто подходил к туалету, спрашивал: «Мужчина или женщина?» А капитан Пиралов, подходя, хлопал в ладоши, как в театре.

Ох и интересный был этот капитан! Офицеры его не любили. Он всем говорил каждый день: «Потеряете оружие – восемь лет обеспечено». Прямо надоел всем. А однажды он зашел в этот туалет, снял пояс, повесил его на шею – так все делали, а кобуру с пистолетом засунул за боковую доску.

Недалеко на горке стоял огромный дощатый туалет, который построил какой-то умник: восемь дырок без единой перегородки. Поэтому каждый, кто подходил к туалету, спрашивал: «Мужчина или женщина?» А капитан Пиралов, подходя, хлопал в ладоши, как в театре.

И забыл. Сделал что надо, надел пояс и ушел. А пистолет остался. Сразу после него в туалет зашла Эля Кузьмина. Она видела, как Пиралов выходил оттуда. И вдруг увидела пистолет. Сразу поняв, чей он, быстренько занесла его домой маме. Счастье Пиралова, что самого Кузьмина дома не было. Он с Пираловым был, как говорили, на ножах, и ни за что бы просто так ему оружия не отдал. А капитан хватился, что пистолета нет, вспомнил, где его оставил, бегает, как сумасшедший, а спросить ни у кого не может. Конечно, как он спросит: «Вы не знаете, кто взял мой пистолет?» – если сам постоянно надоедал всем своими угрозами. Потом моей маме стало его жалко, и она говорит: «Зайдите к Кузьминым». Элина мама хоть и поиздевалась над ним, но пистолет отдала. И что вы думаете, он продолжал всем угрожать своими восемью годами за потерю оружия. А Кузьмин вечером готов был побить жену за то, что отдала пистолет.

Через несколько дней после нашего приезда к нам откуда-то с горы пришла огромная кошка с толстыми тяжелыми лапами. На ушах у нее были красивые кисточки. Она никому в руки не давалась, вела себя несколько агрессивно, а через два дня опять ушла на гору. А пока она была у нас, я спал, накрываясь с головой одеялом, страшновато было как-то.

А какая там была рыбалка! Мы со Славиком каждый день ходили на море. Выйдешь из части, пересечешь дорогу и сразу – песок и море. Нет, вру, еще одна колея железнодорожная, сразу за шоссе. Рыбу мы ловили так: к длинному-длинному шнуру привязывали небольшой камень, потом, отступя от него, через каждый метр – 8—10 крючков, и все. Второй конец шнура привязывали к большому камню на берегу. Забрасывали этот шнур в море – чем дальше, тем лучше, – минут через пять вытягивали, и на половине крючков обязательно были бычки. Так легко, что даже и не совсем интересно. Однажды на рыбалку с нами пошел майор Чаплин. Он целый день к этому готовился, строил какие-то переметы, поплавки. Сел рядом с нами. И началось! Мы со Славиком – 5–8 бычков за раз, а он 1–2. Потом разозлился – и на рыбу, и на нас со Славиком – от зависти, наверное, и ушел.

Он вообще был очень неприятный человек. Воровал у нас дрова для топки плиты, а к тете Маргусе относился даже не знаю как сказать. Мы обедали за столом на веранде, он с женой – рядом с нами. Обед мы брали в офицерской столовой. Тетя Маргуся наливала ему суп – полнехонькую тарелку, себе почти ничего не оставляя. И он все съедал. Мы все возмущались, но молча, конечно. Однажды он говорит: «Маргуся, зачем ты мне наливаешь такую полную тарелку?» Ну, думаем, совесть у него проснулась. А он продолжает: «Ты мне раз налей нормально, потом второй раз столько же». Пожалел волк кобылу!

Однажды он потребовал у корпусного начальства мотоцикл. По штату положено. И вот солдат подогнал мотоцикл к нашему дому. Майор сел, дал газ, резко рванув с места, взлетел по верхней тропинке и тут же грохнулся с нее на нижнюю. Даже ключицу сломал. Больше на мотоцикле не ездил. А однажды вышел из части и пошел вдоль шоссе по направлению к Сухуми. Но я забыл сказать, что он носил пенсне и без него очень плохо видел. Так вот, из ворот части – я говорю «ворота», но ворот не было, а был бело-красный шлагбаум – следом выехала «эмка», догнала его, легонько дала ему крылом под зад, он упал, потерял пенсне, а «эмка» спокойно поехала дальше, зная, что номера он не рассмотрит. Какой же поднялся скандал, как тягали всех шоферов! Виновника так и не нашли.

Сестра моя ходила в седьмой класс в школу в Сухуми. Недалеко, всего четыре километра. Она подружилась с Лялей Старуновой, дочерью полковника Старунова, начальника штаба тыла. Очень хороший был человек. Его любимое выражение было: «Наср… и заморозить!» И к нам, мальчишкам, относился замечательно. Даже когда я на шинельку, которую мне сшили, хотел надеть погоны, а папа не разрешил, сказав, что это будет пародия на офицера, Старунов позволил это сделать и даже дал мне погоны со звездочкой младшего лейтенанта. Вот уж радости было! Однажды Майя и Ляля принесли к нам старуновский патефон и крутили пластинки и танцевали. Мне вдруг показалось, что завод у него кончается, и я кинулся заводить. Пружина лопнула. Ляля очень испугалась, что мама будет ругать. И тогда моя мама пошла к Старуновым. Лялькина мама закричала: «Я так и знала!» – и заломила руки, как по покойнику. А Старунов произнес традиционное: «Нас… и заморозить» – и даже засмеялся. В общем, Старуниха дала маме задание: 1) патефон починить, 2) в город в мастерскую из части не выносить. Тогда мой папа взял в оружейной мастерской пружину от автомата ППШ и отремонтировал патефон. Зато с тех пор, чуть я дотронусь до чего-либо, сразу звучало: «Это тебе что, старуновский патефон?»

 

Папа возвращался домой вечером очень усталый. А однажды он пришел днем сам не свой. Ходил по комнате туда-сюда, как затравленный зверь, не отвечая ни на один мамин вопрос. Мама забеспокоилась и побежала к папиному заместителю по фамилии Кримнуз. Тот сначала молчал, не хотел ничего рассказывать, но потом все-таки рассказал. А произошло вот что. Контрразведка, ее называли СМЕРШ – смерть шпионам, поймала немецкого шпиона. Самое интересное, что этот шпион был еврей. Передали его трибуналу и там приговорили к расстрелу в течение 24 часов. Так этот шпион убил часового и ушел. Папе, как говорится, дали по шапке. Через некоторое время смершевцы поймали его опять. Папа распорядился привести приговор в исполнение сразу. Но тот убил двух конвоиров и опять сбежал. Отцу было сказано, что, если в течение недели шпион не будет найден и ликвидирован, его разжалуют в рядовые. В этот день шло заседание трибунала, вдруг четыре смершевца вводят этого гада. И тут папа выхватил свой ТТ и застрелил его сам прямо в кабинете. Мама тогда стала его побаиваться, впрочем, она больше боялась за него самого. Отходил папа долго и тяжело. Одно дело – отправить человека на расстрел решением трибунала, даже присутствовать при этом расстреле (что случалось нередко, но он никогда об этом не рассказывал), другое – застрелить человека самому, даже если он – немецкий шпион.

Питались мы в офицерской столовой. У нас была книжечка с талонами, я ходил туда с двумя котелками и приносил домой первое и второе. Нам всем хватало. Потом папу перевели на генеральскую столовую. И тут сразу нам стало не хватать еды. Готовилось все так вкусно, что все время было мало. И мы опять перешли на офицерскую. А потом, когда папа лежал в госпитале в Тбилиси, стало совсем плохо. В столовой нам давали на первое американский гороховый суп – дрей пак (мы его звали – дрек-пак), а на второе – американский батат, который был как мороженая картошка.

В столовой нам давали на первое американский гороховый суп – дрей пак (мы его звали – дрек-пак), а на второе – американский батат, который был как мороженая картошка.

И так – каждый день.

Невкусно и мало.

Стало очень голодно.

И так – каждый день. Невкусно и мало.

Стало очень голодно. Мама ходила к рыбакам, брала у них бесплатно какую-то мелкую, прозрачную как стекло рыбешку, которую они выбрасывали, делала из нее котлеты и жарила на касторовом масле, которым папа смазывал сапоги. И как еще вкусно было!

Однажды я пошел за обедом и страшно обрадовался: после многих голодных дней дрей-пака и батата мне в один котелок налили мясных щей из свежей капусты, а в другой – положили котлеты с макаронами. Домой я не шел, а летел. Мама сразу налила мне и себе по тарелке изумительно пахнущих щей (сестра была в школе) и тут обнаружила в тарелке какой-то длинноватый хвост, вроде от бурака. Она решила, что это хвостик от крысы. Позвали на консультацию тетю Маргусю. Та посмотрела и говорит: «Вы тут разбирайтесь, а я пока пойду пообедаю!» – и ушла к себе в комнату, такая была голодная. Тогда мама послала меня в санчасть. Пришел сам начальник санчасти полковник Качехидзе с вестовым, всунул прямо в тарелку свои волосатые пальцы, схватил ими злополучный хвостик, вытащил, сломал его и заявил с акцентом: «Канечна, крыса! Вестовой! Опечатать кухню!» (Потом в котле нашли остальную крысиную часть.) Мама щи вылила, даже Майе не оставила, и спросила, буду ли я есть котлеты. Я отказался. Мама тоже. Она оставила их для Майи – целых три штуки! – и взяла с меня слово, что я Майе ничего не расскажу. Я пообещал, и не успела мама меня остановить, как я помчался поделиться «радостной» новостью с тетей Маргусей. Она как раз доедала второе. «Тетя Маргуся! Крыса!» – торжественно выпалил я и тут же единственный раз в жизни увидел, как струя изо рта человека ударила метра на полтора вперед.

Мама стала работать машинисткой в штабе артиллерии. И подала заявление, чтобы нас перевели на солдатскую столовую. Вот тут все было прекрасно: очень просто, очень вкусно, очень много. И мы уже до конца брали еду в солдатской столовой.

Одно весьма острое воспоминание у меня связано с тем временем, когда корпусную артиллерию вывели в летние лагеря в Гудауты. Мама взяла меня с собой и там не отпускала практически ни на шаг. Это сейчас я понимаю, почему она так делала. Просто она понравилась генералу Горбунову, командующему артиллерией, и он стал за мамой ухаживать. Он был интеллигентный человек, лишнего себе не позволял, но мама для страховки держала меня при себе. Иногда вечером мы ходили гулять: мама, Горбунов и я. А однажды даже в солдатское кино под открытым воздухом поехали на «виллисе», но опоздали, и кино начали крутить для нас сначала. Жили мы с мамой за занавеской при штабе на втором этаже. Я был очень горд, что генерал дал мне поручение: присвоить каждой службе название какой-либо реки. Для позывного телефонной связи. И для позывного штаба я выбрал «Сож», название реки в Гомеле.

Здесь я тоже ходил в столовую за обедом. Правда, это была не столовая, а полевая кухня. Идти надо было по дорожке между двумя рядами палаток, в которых располагался артиллерийский склад. Возле палаток много часовых. И вот один из них, скуки ради, видно, решил надо мной поиздеваться.

 

Эдуард с мамой, папой и сестрой

 

Я иду по дорожке, он меня останавливает и говорит, что здесь ходить нельзя. На вопрос: «А где можно?» – отвечает: «За палатками». Схожу с дорожки за палатки, а там другой часовой вполне резонно заявляет: «Мальчик, тут ходить нельзя, для этого есть дорожка». Вернулся на дорожку, а первый опять не пускает. Я спрашиваю, как же мне к кухне подойти, а он смеется и не пускает. «Сейчас папе все расскажу», – сказал я, надеясь, что это подействует. Он же не знает, чей я сын. А он мне: «Иди, иди, поищи своего папу!» От обиды и бессилия я расплакался и поплелся назад, в штаб, к маме. А там генерал Горбунов разговаривал с офицерами. Увидев меня, еще всхлипывающего, спросил, в чем дело. Я рассказал. Он встал, взял меня за руку и сказал: «Пошли». И вот мы идем по дорожке, часовые вытягиваются в струнку, а у меня от радостного предвкушения справедливого возмездия сердце готово было выпрыгнуть. Часовому, когда увидел меня за руку с генералом, чуть плохо не стало. «Этот?» – спросил генерал. Я даже ответить не мог: сердце, кажется, в горле стучало, только кивнул утвердительно. А он повернулся к солдату и бросил коротко: «Трое суток гауптвахты». Так я был отомщен, и справедливость восторжествовала.

Я любил быть среди солдат. Соскучившиеся по дому, они, как правило, очень хорошо относились к нам, мальчишкам. И однажды я увидел Горбунова другим, жестким, даже жестоким. Солдат сидел на траве и чистил автомат. Он вынул из ППШ диск с патронами, затвор и приступил к чистке, держа автомат за конец ствола пальцами, а шомпол хотел вставить со стороны затвора. Один Бог знает, как в стволе оказался патрон, по капсюлю которого ударил шомпол. Автомат подпрыгнул, раздался выстрел, пулей солдату оторвало последнюю фалангу одного из пальцев. Как он перепугался! Всем было видно, что это дикая, нелепая случайность. Но генерал Горбунов, оказавшийся поблизости, бросил короткие два слова: «Под трибунал!»

По возвращении из лагерей Славик Кузьмин, я, Майя и Эля пошли в обезьяний питомник. Я и до этого бывал в зоопарке и видел обезьян, но таких всяких и столько!.. Одни жили в вольерах, другие – свободно. Одни были маленькие, такие, что в карман можно спрятать, другие – гамадрилы – огромные и страшные. Но все – очень интересные. Мы ходили по питомнику много часов подряд. А потом по дороге Майя показала мне шоколадное дерево. Под ним даже сторож стоял. Но он разрешил нам попробовать толстенькую коричневую колбаску-стручок, по вкусу на самом деле напоминающую шоколад.

А еще я хорошо помню, как немецкая подводная лодка среди бела дня выпустила две торпеды по Сухумскому порту.

Папу после госпиталя комиссовали, и он поехал в Москву за назначением. Ему предлагали работу в Тбилиси, Москве – он отказался. Только Гомель. Его уговаривали, что в Гомеле плохо, что он весь разбит, но папа настоял на своем, и в ноябре 1944-го мы приехали в Гомель.

Чернила делали сами из так называемых химических карандашей и носили их в чернильницах-«непроливайках». Ручкой у меня, да и у многих была металлическая небольшая трубка, в торцы которой вставлялись наконечники: один с пером, а другой с карандашом. Однажды папа принес несколько листов белой бумаги и сделал мне тетрадь, так на нее вся школа бегала смотреть.

Гомель встретил нас руинами. В городе только чудом сохранился большущий шестиэтажный дом-коммуна, который немцы заминировали, но не успели взорвать. Все остальное – сплошь коробки и развалины. Дом, в котором мы жили до войны, был разрушен. И мы поселились в маленьком частном домике, хозяева которого были еще в эвакуации, в Залинейном районе, по улице Некрасова. Залинейным этот район назывался потому, что от центра города он отделялся железнодорожной линией, а сообщался с ним через так называемый Мохов переезд. Только частные домики на окраине и остались целы. Гомель еще изредка бомбили. Я поступил в школу, сразу в третий класс. Школа тоже располагалась в нескольких частных домах. У нас в классе было шестьдесят два ученика. Сидели за партами по три-четыре человека. К тому же класс был проходной. Учительница у нас была чудесная, старенькая немка Марина Оттовна. Она всех нас любила, и мы платили ей тем же. А на большом перерыве нам давали по куску шербета – каким вкусным он нам тогда казался – и чай. Писали мы в тетрадях, сделанных из газет, поперек газетных строк – бумаги, настоящих тетрадей не было. Чернила делали сами из так называемых химических карандашей и носили их в чернильницах-«непроливайках». Ручкой у меня, да и у многих была металлическая небольшая трубка, в торцы которой вставлялись наконечники: один с пером, а другой с карандашом. Писать пером № 86 я не мог, писал «уточкой» – пером с кончиком, почерк был ужасный, и Марина Оттовна ласково называла меня «курица ты моя золотая». «Курица» – потому что я писал как курица лапой, а «золотая» – потому что учился на одни пятерки. Однажды папа принес несколько листов белой бумаги и сделал мне тетрадь, так на нее вся школа бегала смотреть.

В городе по улице Жарковского и по улице Пушкина было два лагеря, где за колючей проволокой содержались немецкие военнопленные. Они восстанавливали город, а по вечерам играли на разных музыкальных инструментах у себя в лагере. Снаружи собирались женщины, слушали музыку, плакали и протягивали какую-нибудь еду. Однажды я шел из школы домой, в портфеле у меня лежал несъеденный бутерброд, который мама дала мне с собой. И увидел немца, сидящего на крыльце разбитого дома, который он восстанавливал. Он устал, присел отдохнуть. Я не обратил внимания на то, что он расконвоирован (а так ходили только немцы-антифашисты). «Ну, немец-перец-колбаса, я тебе сейчас задам», – решил я. Достал бутерброд, втиснул между обоими кусками хлеба несколько камушков, завернул его опять, подошел к нему и отдал. Как он меня благодарил! А я побежал, спрятался за угол и наблюдал за ним. Он развернул бутерброд, жадно-жадно стал его есть, видно был очень голоден. И вдруг на зубы ему попал камень. Он все понял, опустил руку с хлебом и долго смотрел куда-то в пространство. А мне стало так стыдно, так нехорошо на душе, что я, уже достаточно большой мальчик, заплакал горькими слезами.

В городе было много бандитов. Каждую ночь кого-то грабили, убивали. Однажды человека убили прямо возле нашего дома. Военные и работники милиции выследили как-то целую банду. Та спряталась в своей резиденции – в подвале развалин рядом с Моховым переездом. Их окружили, по радио предложили сдаться. Они отстреливались. Тогда привезли гранатометчиков. Среди убитых бандитов было два милиционера.

У папы было оружие: большой бельгийский парабеллум. Он был такой тяжелый, что папа его не носил, а прятал дома, сверху на буфете. И вот однажды папа пришел с совещания по борьбе с бандитизмом. В этот же вечер он должен был ехать в Минск. Только сел обедать – стрельба. Папа свой парабеллум в карман – и на улицу. Оказывается, лейтенант и двое старшин, вдребезги пьяные, стали ломиться в дом к нашим соседям – к вдове с двумя девочками. Они повисли на заборе, кричали: «Отец, открой!» – а потом стали палить по дому из трех пистолетов сразу. Тут и подоспели папа и еще сосед подполковник, тоже с пистолетом. Надо сказать, что у нас на улице было две достопримечательности: контора Сельхозтехники (немного сбоку от нас) и Маруся-самогонщица (напротив нас). Папа уговорил всех троих пойти к Марусе выпить. За столом, за самогонкой, ему удалось вытащить магазин с оставшимися патронами у лейтенанта. Глядя на папу, тихонько сделал то же подполковник с одним из старшин (все пистолеты лежали на столе перед их хозяевами). А третий даже дотронуться не дал. Папа сказал, что сейчас принесет еще самогонки, побежал в Сельхозтехнику, позвонил в комендатуру – и скорей на вокзал (опаздывал на поезд). Он только успел нам в двух словах рассказать, в чем дело.

В городе было много бандитов. Каждую ночь кого-то грабили, убивали. Однажды человека убили прямо возле нашего дома. Военные и работники милиции выследили как-то целую банду.

Через какое-то время влетает к нам в дом без стука старшина с пистолетом в руках, морда красная, и спрашивает: «Прокурор тут живет?» «Тут, – ответила мама, думая, что нам пришел конец, – но его нет». (Хотя папа был судьей, а не прокурором.) «Откуда он звонил, скорее!» – тогда мы поняли, что это старшина из комендантского взвода. Оказывается, пятеро из комендатуры не смогли взять этих троих и пришлось вызывать подмогу. Ох и ввалили солдаты этим пьянюгам, когда взяли их, по первое число.

Как-то по радио сказали, что скоро будет передано важное сообщение. Повторяли это много-много раз. Но я, набегавшийся за день, смертельно уставший, не дождался его. Прилег и уснул.

Проснулся от криков и стрельбы. Мама и Майя в ночных рубашках отплясывали какой-то дикий немыслимый танец посреди комнаты. По радио звучал торжественный голос Левитана, а папа во дворе палил во всю из своего парабеллума в небо.

Так для меня закончилась война.

Такая долгая, страшная, голодная, но богатая для меня всякими интересными событиями война, в память о которой обо всем увиденном глазами ребенка я и попытался рассказать.

Получилось или нет – судить не мне.

Назад: Про мой портфель Ворончихин Анатолий Александрович, 13 ноября 1932 г. р
Дальше: Неназванное Голлер Борис Александрович, 1931 г. р

Татьяна
Каспля-село, где я родилась и выросла. Волосы встают дыбом, когда думаю о том, что пришлось пережить моей маме, которая в тот период жила в оккупации! Спасибо автору, что напоминает нам о тех страшных военных годах, дабы наше поколение смогло оценить счастье жить в мирное время.
Олег Ермаков
Живо все написал мой дядя, остро, зримо.
Леон
Гамно писаное под диктовку партии большевиков
Правдоруб
Леон, ты недобитый фашистский пидорок.
Кристинка Малинка
Молодец братик он написал про нашу бабушку и дедушку.☺
Пархимчик Василий Николаевич
ПРОСТО НЕ ЗАБЫВАЙТЕ ТЕХ КТО ЗА ВАС УМИРАЛ
игорь
Леон. Я Неонилу Кирилловну знаю лично. Здесь малая толика из того, что она рассказывала мне. Обвинять ее в чем то тому, кто не пережил столько... Она пережила три концлагеря. Гнала стадо коров из Германии в Союз. Ее война закончилась только в сентябре 45. А до этого она участвовала в работе минского подполья. И гавкать на такого человека может только тупая подзаборная шавка