Многие ценители творчества Бродского начинали свой путь к его поэзии через песни на его стихи Александра Мирзаяна. Многим трудновато оставаться сразу с Бродским наедине. Но как услышат слова Мирзаяна о том, что в русской поэзии первые два места принадлежат Пушкину и Бродскому, то уже не смогут не вслушаться сызнова в гармонии и созвучия ленинградского метеора. А есть и такие, кто потянулся к Бродскому вследствие прочтения критики Солженицына в его адрес. Этот русский богатырь умел довести полемику до нестерпимого накала и в своих спорах с Бродским, Галичем и прочими «антиклимпетровичами».
В первом же абзаце читаем у Солженицына: «Но вот, когда читаешь весь том подряд, то, начиная от середины, возникает как бы знание наперёд всех приёмов и всего скептико-иронического и эпатирующего тона. Иронией – всё просочено и переполнено. Юмор? Если и просквознёт изредка, то не вырываясь из жёсткой усмешки». Вслед за сим идут рассуждения об иронии как о проявлении западного стиля с начала минувшего века. Это странное начало вселяет сомнения в том, что Солженицын читал Бродского. В своём критическом эссе он местами признает за Бродским литературные удачи и человеческую искренность, но представляет все это мимолетным фрагментом в общем потоке иронии и эпатажа.
Кстати, ирония. Игорь Ефимов удачно подметил: «Нет, не от западных интеллектуалов затекала она к нам, а прямиком из самых главных русских книжек – из томиков Пушкина. Каждый глоток пушкинской иронии был в юности – как глоток кислорода. Ибо полное отсутствие иронии было главным свойством тех, кто распоряжался нашей жизнью, а потому любой проблеск её ощущался как знак душевного освобождения. Пушкинский Моцарт может сказать о себе «Но божество моё проголодалось», а Сальери не может – и за эту-то легкость, а вернее летучесть души, и сердится на него. В доказательство «безысходной замкнутости Бродского в себе» Солженицын приводит строчки «кого ж мы любим, / как не себя?» Но ведь это чуть ли не прямой парафраз грустно-ироничного пушкинского «Кого ж любить? Кому же верить? Кто не изменит нам один?..», кончающегося: «Любите самого себя, достопочтенный мой читатель. Предмет достойный – ничего любезней, верно, нет его». Ирония Бродского – сродни иронии Пушкина, Гёте, Шекспира. Томас Манн называл такую иронию эпической и писал, что ей вовсе не сопутствует «холодность и равнодушие, насмешка и издевка. Эпическая ирония – это скорее ирония сердца, ирония, исполненная любви; это величие, питающее нежность к малому».
Признаю, что самому мне куда больше по душе солженицынская неулыбчивость, нежели набоковская ирония. Но при чем тут Бродский? Утонченность восприятия мирских явлений и некоторая сюрреалистическая кинематографичность – это еще не насмешка Феллини и вовсе не безудержный цинизм Пушкина. У Бродского мы обнаруживаем умение превозмочь и передавить боль. Иначе человеку с развитым чувством сострадания не вынести бы жизни с такими вихревыми закрутями.
Вслед за осуждением иронии Бродского Солженицын принимается за поэта уже без перчаток: «Едче всего изъязвить таким подходом любовную ткань. Вот берётся Бродский за сюжет Марии Стюарт, столь романтически воспетый многими, и великими, поэтами. Но романтика для него дурной тон, а проявить лиричность – и вовсе недопустимо. И он – резкими сдёргами профанирует сюжет (заодно – и саму сонетную форму), снижается до глумления: «кому дала ты или не дала», «для современников была ты блядь», и даже к её статуе в Люксембургском саду: «пусть ног тебе не вскидывать в зенит». Ещё и диссонансами языковыми: «сюды», «топ-топ на эшафот», «вдарить», «вчерась», «атас!», «и обратиться не к кому с „иди на”», – и это чередуется со светскими реверансами – какое-то мелкое петушинство. И весь цикл (оттенённый признанием, что именно Мария Стюарт его, мальца, «с экрана обучала чувствам нежным») написан словно лишь для того, чтобы поразить мрачно-насмешливой дерзостью».
Не знаю, зачем Бродскому понадобилось низвергать с пьедестала романтической сакральности Марию Стюарт. Придется также согласиться с Солженицыным, что использование низменной лексики не делает чести и великому поэту.
Но стоп! Ведь существует же такая традиция глумления в русской классической литературе – или это Бродский придумал ее? Припомним любимые с детства слова классика:
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты…
И вот текст письма Пушкина его другу Соболевскому от второй половины февраля 1928 года: «Безалаберный! Ты ничего не пишешь мне о 2100 р., мною тебе должных, а пишешь мне о M-me Kern, которую с помощию божией я на днях уеб…л». Такой вот комментарий к собственному стихотворению. Это ли не глумление?
Надо добавить, что у Пушкина нарыли стихов на две книги, которые могли бы занять достойное место на стенках любого сортира на автовокзале. Вот как описывает это С. Т. Аксаков (письмо к Шевыреву, 26 марта 1829 года): «С неделю тому назад завтракал я с Пушкиным, Мицкевичем и другими у Мих. Петровича (Погодина). Первый держал себя ужасно гадко, отвратительно; второй – прекрасно. Посудите, каковы были разговоры, что второй два раза принужден был сказать: «гг., порядочные люди и наедине и сами с собою не говорят о таких вещах».
Не стоило бы приводить примеров «глумления», не будь воли Солженицына начать разбор Бродского с сумрачного поиска срамного в его произведениях. Писатель не просто упомянул наличие непотребства в стихах поэта, но с этого начал свое эссе. Здорово надо было потрудиться над стихами Бродского, чтобы извлечь из них едва ли не единственное матерное слово. Как ложка дегтя в бочке меда, да? А теперь вообразим себе, как бы такой Мерой Суда прошелся Солженицын по Пушкину… Он ведь писал о нем. И о Есенине писал классик. Как возмущался, надо полагать, похабным и скверным в творчестве гения из деревни Константиново!.. Ведь тот тоже писал вирши в духе тех, что читаем в общественных уборных. И вновь подчеркнем: берем пример с оценщика Бродского, а то бы и в голову не пришло копаться в грязных страницах Пушкина и Есенина.
Когда Андрей Синявский позволил себе опубликовать запанибратские «прогулки с Пушкиным», Солженицын ответил памфлетом «Колеблет твой треножник». Автор прогулок был назван «червогрызом». Однако Синявский критиковал Пушкина в щадящем режиме, если сравнивать с разбором-разгромом Бродского пером Солженицына. Поэт Пушкин выводится Солженицыным как глубоко верующий человек, наделенный мудростью и чуть ли не пророчеством.
Солженицын опирается на несколько пушкинских оборотов, как то «Веленью Божьему, о Муза, будь послушна». Не заметив даже, что упоминание единого Творца смежно с упоминанием греческой музы. В обоих случаях – дань духу времени. Сам Пушкин был атеистом, и православную риторику использовал наряду с языческой в художественных целях. А упоминание всуе Высшей силы корифей счел возможным и применительно к тому, что именно сделал он с г-жой Керн. Свое мировоззрение поэт выразил ярко и красиво в стихотворении «Безверие»:
…Напрасно ищет он унынью развлеченья;
Напрасно в пышности свободной простоты
Природы перед ним открыты красоты;
Напрасно вкруг себя печальный взор он водит:
Ум ищет божества, а сердце не находит…
Во храм ли вышнего с толпой он молча входит,
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.
Он Бога тайного нигде, нигде не зрит,
С померкшею душой святыне предстоит,
Холодный ко всему и чуждый к умиленью
С досадой тихому внимает он моленью…
У Солженицына читаем: «В общей сродности с народной основой и его христианская вера. Она выражается в форме народного благочестия, которое он естественно перенимает из народной стихии… Вера его высится в необходимом, и объясняющем, единстве с общим примирённым мирочувствием… Для России Пушкин – непререкаемый духовный авторитет, в нынешнем одичании так способный помочь нам уберечь наше насущное, противостоять фальшивому».
Явный перегиб у Солженицына, осознанный и ведущий к фальши. Если основывать утверждение о религиозности Пушкина на нескольких языковых оборотах, то так можно прибегнуть и к его письму Собольскому, чтобы обосновать другой посыл. Пушкин был атеистом и масоном.
Красивые слова Солженицына о Пушкине: «Все сказать, все показываемое видеть, осветляя его. Всем событиям, лицам и чувствам, и особенно боли, скорби, сообщая и свет внутренний, и свет осеняющий, – и читатель возвышается до ощущения того, что глубже и выше этих событий, этих лиц, этих чувств». Можно опереться на них, чтобы прибавить к фундаментальному разбору идеи литературы мессианское пожелание освятить в мире то, что было досель обыденным и будничным. Ведь именно сакрализация бренного могла быть уделом художественной литературы. В нем намек на те дни, когда бренное взнесется до сегодняшнего сакрального, а ныне святое подымется до святого святых. Возможно, извлечем мы в будущем благо и из переоцененной художественной литературы.
Солженицын оценивает не только Пушкина с душевным пафосом, но и Есенина:
«Я иду по деревне этой, каких много и много, где сейчас все живущие заняты хлебом, наживой и честолюбием перед соседями, – и волнуюсь: небесный огонь опалил однажды эту окрестность, и еще сегодня он обжигает мне щеки здесь. Я выхожу на окский косогор, смотрю вдаль и дивлюсь: неужели об этой далекой темной полоске хворостовского леса можно было так загадочно сказать: «На бору со звонами плачут глухари»…? И об этих луговых петлях спокойной Оки: «Скирды солнца в водах лонных»…? Какой же слиток таланта метнул Творец сюда, в эту избу, в это сердце деревенского драчливого парня, чтобы тот, потрясенный, нашел столько красоты – у печи, в хлеву, на гумне за околицей – красоты, которую тысячу лет топчут и не замечают…»
Читаем и радуемся духоподъемному обращению к творчеству истинно гениального народного поэта. И спасибо автору, что не корит Есенина за элитарность и отдаленность от языка народа. Знал ведь Солженицын, что без словаря Даля не прочесть сегодня пленящее душу стихотворение со словами «скирды солнца в водах лонных…» Часто, очень часто журит Солженицын Бродского, Пастернака и других авторов за отдаленность от народа и элитарность. Но Есенину не ставит в укор то, что своим обращением с русским языком он освящает и воздымает будни до уровня, отдаленного от современного восприятия. И мы премного благодарны ему за то, что не вытащил из помойки хулиганские и матерные стихи Есенина и не начал с них разбора его поэзии.
Есть люди, которые допускают игру в двойные стандарты, когда дело касается политики и защиты интересов своего народа. Но допустимо ли это при оценке литературного наследия? Или «очищение» русской литературы от Пастернака, Мандельштама и Бродского оправдывает двойную шкалу ценностей?
Вслед за разбором «непристойностей» Бродского Солженицын приступает к лобовой атаке: отсутствие душевности, неспособность к выражению чувств тепла и любви, неизбывная холодность. И даже отсутствие музыкальности. Тут уж не медведь на ухо наступил, а сам Эсав слух повредил. И чтобы не быть выставленным на посмешище, приводит Солженицын то, что видится ему исключением из общего правила, и снисходительно хвалит по ходу дела поэта.
Знаем по литературе и по музыке, что всякий выдающийся автор оставил после себя множество посредственных и даже слабых произведений. (Исключение составляет Бах, который всегда выдерживал высочайший уровень.) Но наше восприятие творений писателей, композиторов, художников и поэтов всегда сосредоточено на жемчужинах их творчества. Это правило выдерживает Солженицын до нарочитости при оценке Пушкина и Есенина, но полностью чурается этого принципа в своем эссе о Бродском. Он ищет в его книге стихов погрешности и опечатки с пристрастием солдата, вышедшего на зачистку родной земли от врага.
А потом об эмиграции: «После нескольких лет запретной цензуры и, вероятно, растущего раздражения, Бродский эмигрировал. По общепринятой ныне версии о насильственном изгнании пишется об этом так: «В 1972 году советские власти вручили Бродскому, вопреки его желанию, визу на выезд в Израиль, фактически выслали из СССР». Сам Бродский пишет куда честней: «Бросил страну, что меня вскормила», «я сменил империю. Этот шаг / продиктован был тем, что несло горелым / с четырёх сторон». (Может быть, еще какие-то детали объяснились бы нам из письма Бродского Брежневу 4.6.72, упоминаемого немецким журналистом Юргеном Серке в его книге.) И позже: «А что насчёт того, где выйдет приземлиться, / земля везде тверда; рекомендую США». И ни слова у Солженицына о том, как власти пытались склонить Бродского к сотрудничеству, но тот устоял и не стал агентом «Ветровым».
«И так получилось, что, выросши в своеобразном ленинградском интеллигентском круге, обширной русской почвы Бродский почти не коснулся. Да и весь дух его – интернациональный, у него отприродная многосторонняя космополитическая преемственность». И просторные рассуждения о склонности Бродского к античным мотивам. Мы читаем Солженицына и чешем затылок: а не у Пушкина и не у русских ли авторов позаимствовал Бродский беспрерывные обращения к зефирам, аполлонам, немезидам и прочим венерам с музами? Нет, конечно. Пушкин ведь пришел «все сущее очеловечить» и украсить. А Бродский: «Глубинных возможностей русского языка Бродский вовсе не использовал, огромный органический слой русского языка как не существует для него, или даже ему не известен, не проблеснёт ни в чём. Однако обращается он с языком лихо, то нервно его ломает, то грубо взрывает разностилем, неразборчив в выборе слов, то просто небрежен к синтаксису и грамматике». И длинные страницы придирок, изложенных красивым русским языком почвенника.
Вот находит оценщик у Бродского удачные рифмы в стихах, но сразу спешит заглушить прорезавшиеся ноты благожелательства издевками: «Принятая Бродским снобистская поза диктует ему строить свой стиль на резких диссонансах и насмешке, на вызывающих стыках разностильностей, даже и без оправданной цели… Так что принять Бродского за мэтра языка – трудновато».
Но сбивается Солженицын, перечеркивая все написанное им самим выше: «Однако во всех его возрастных периодах есть отличные стихи, превосходные в своей целости, без изъяна. Немало таких среди стихов, обращённых к М. Б. Великолепна «Бабочка»: и графическая форма стиха, и краткость строк передают порханье её крыльев (тут – и мысли свежи). «На столетие Анны Ахматовой» – из лучшего, что он написал, сгущённо и лапидарно. «Памяти Геннадия Шмакова»: несмотря на обычную холодность также и надгробных стихов Бродского, этот стих поражает блистательной виртуозностью, фонтаном эпитетов. – И наконец, разительный «Осенний крик ястреба»: эти смены взгляда – от ястреба на землю вниз, и на ястреба с земли, и – вблизи рядом с летящим, так что виден нам «в жёлтом зрачке <…> злой / блеск <…> помесь гнева / с ужасом» – и отчаянный предсмертный крик птицы («и мир на миг / как бы вздрагивает от пореза») – и ястреба разрывает со звоном, и его оперенье, опушённое «инеем, в серебре», выпадает на землю, как снег. Это – не только из вершинных стихотворений Бродского, но и – самый яркий его автопортрет, картина всей его жизни».
В ходе эмоционального и пристрастного разбора вырывается у Солженицына и такое признание: «Ярко выражено, с искренним чувством, без позы. И – что это? Даже сквозь поток ошеломлённых жалоб – дыхание земли, русской деревни и природы внезапно даёт ростки и первого понимания: «В деревне Бог живёт не по углам, / как думают насмешники, а всюду. / Он освящает кровлю и посуду <…> / В деревне он в избытке. В чугуне / он варит по субботам чечевицу <…> / Возможность же всё это наблюдать <…> / единственная, в общем, благодать, / доступная в деревне атеисту». И новое настроение: «Не перечь, не порочь». И сам уже в действии: «Воззри сюда, о друг– / потомок: / во всеоружьи дуг, / постромок, / и двадцати пяти / от роду, / пою на полпути / в природу». И даже такие прекрасные строки: «То ли песня навзрыд сложена / и посмертно заучена». Уже не «обычная холодность». Как почитаешь и вчитаешься – вся эмоциональная палитра современного человека вмещена в эти стихи.
И снова не сможем не удивиться, как не сподобился критик-прокурор соотнестись преимущественно с лучшим и выверенным в творчестве Бродского? Как не выделил того, что будет жить в веках?
Далее Солженицын приступает к выделению из творчества Бродского попыток религиозных поисков. Талантливый и непосредственный в изложении, но, несомненно, поверхностный в богословском познании Бродский выглядит, тем не менее, теологом в сравнении с Пушкиным или Есениным. Солженицын реагирует на его изыски о жизни, смерти и вере сурово и высокомерно: «Так прежде своей физической смерти, и даже задолго, задолго до неё, Бродский всячески примерял к себе смерть. И тут – едва ли не основной стержень его поэзии. В поздних стихах его ещё нарастает мало сказать безрадостность – безысходная мрачность, отчуждение от мира. (Но и – с высокомерными нотками.) Нельзя не пожалеть его».
Кто-то выдумал, что «поэт в России больше, чем поэт». Вот и повторяют все раздутое клише, внимания вовсе не прилагая к тому, что до девятнадцатого века, до Пушкина, художественная литература вовсе не была в ходу. А как появились поэты нового типа, то опричь своих любовных переживаний и недовольства миром мало о чем пеклись. Если и выявлялась у них гражданская позиция, то зачастую пагубная – «в белом венчике из роз впереди Иисус Христос…» Революцию большевиков, как помнится, поддержали не только Маяковский с Демьяном Бедным, но и Блок, Брюсов и Есенин.
Солженицын прощает Есенину «солнце-Ленина», но, как подошли к Бродскому, слышится голос прокурора: «Что до общественных взглядов, Бродский выражал их лишь временами, местами. Будучи в СССР, он не высказал ни одного весомого политического суждения, а лишь: «Я не занят, в общем, чужим блаженством». Его выступления могла бы призывно потребовать еврейская тема, столь напряжённая в те годы в СССР? Но и этого не произошло. Было, ещё в юности, «Еврейское кладбище около Ленинграда», позже «Исаак и Авраам» – но это уже на высоте общечеловеческой. Да ещё главка из «Литовского дивертисмента» – и всё. Еврейской теме Бродский уделил, кажется, меньше внимания, чем античной, английской или итальянской».
Справедливый укор, но вновь Солженицын путает жанр. Бродский не претендовал на роль пророка и был гением слова, но никак «не больше, чем поэт», никак не выше уровня художественной литературы. И все равно, трудно понять, как за двадцать лет на Западе Бродский не нашел времени для посещения Израиля, как отказался навестить родной Ленинград после падения СССР.
Можно также согласиться с Солженицыным, что склонность Бродского к западному христианству вызывает недоумение. «Запад! Запад Бродскому люб – и не только потому, что в нём господствует Нравственный Абсолют, и не только потому, что он основан на индивидуальности и приоритете частной жизни; хотя в приверженности к демократии Бродского не упрекнёшь: ни в чём не проявлена. Тут у него весьма глубокая правильная мысль: демократия несовместима ни с каким монотеизмом, в том числе и с христианским. «Демократическое государство есть на самом деле историческое торжество идолопоклонства [политеизма] над Христианством». Приведенная цитата указывает на глубину понимания Бродским западных реалий. Он нашел словесное одеяние для идей, которые давно уже чужды западной политологии. Коли взнялся над уровнем демократии, каким поклонником Запада может считаться Бродский? Разве можно представить сегодня прозападничество без либерального идолопоклонства?
Бродский умел возвыситься над собственными представлениями. Ведь это он начал свою Нобелевскую лекцию в 1987 году с таких плоских слов: «Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко – и в частности от Родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, – оказаться внезапно на этой трибуне – большая неловкость и испытание». Конечно, Нобелевская лекция Солженицына была монументальней и сильнее по духовному заряду.
Но Бродский перерос увлечение Западом. Вот бесценный и приведенный самим Солженицыным образ:
«Ветреный летний день.
Запахи нечистот
затмевают сирень.
Брюзжа, я брюзжу как тот,
кому застать повезло
уходящий во тьму
мир, где, делая зло,
мы знали еще – кому».
Будто услышал обращенные к нему слова Александра Мирзаяна:
Нет, я думать не смел на такую
загадывать карту —
Я озвучивал тех, чьи старанья
остались за кадром
У эпохи моей, что под клюквой
раскинула кущи,
У которой теперь барабаном
расплющило уши.
Что ей слух повернет – то ль беда,
то ли новая сказка?
Но не пой, не тянись за ансамблями
песни и пляски.
Только здешнюю боль не сменяй
на пустую свободу
И найди, сохрани этой жизни
щемящую ноту.
Солженицын пишет о прорицательности Пушкина. А что у Бродского?
Будущее черно,
но от людей, а не
от того, что оно
черным кажется мне.
Разве приход Барака Обамы к власти в США не вмещается в чувства и предчувствия в этом стихотворении о детских играх в Нью-Йорке, где «жилистый сорванец, / уличный херувим <…> / из рогатки в саду / целясь по воробью, / <…> убеждён – убью»?
А резкий стихотворный протест против самостийности Украины? Разве не предвосхитил Бродский события наших дней? В этом стихотворении Бродский был больше, чем поэтом:
Дорогой Карл XII, сражение под Полтавой,
слава Богу, проиграно. Как говорил картавый,
«время покажет Кузькину мать», руины,
кости посмертной радости с привкусом
Украины.
То не зелено-квитный, траченный
изотопом, —
жовто-блакытный реет над Конотопом,
скроенный из холста, знать, припасла Канада.
Даром что без креста, но хохлам не надо.
Гой ты, рушник, карбованец, семечки
в полной жмене!
Не нам, кацапам, их обвинять в измене.
Сами под образами семьдесят лет в Рязани
с залитыми глазами жили, как при Тарзане.
Скажем им, звонкой матерью паузы
медля строго:
скатертью вам, хохлы, и рушником дорога!
Ступайте от нас в жупане, не говоря —
в мундире,
по адресу на три буквы, на все четыре
стороны. Пусть теперь в мазанке хором гансы
с ляхами ставят вас на четыре кости, поганцы.
Как в петлю лезть – так сообща,
путь выбирая в чаще,
а курицу из борща грызть в одиночку слаще.
Прощевайте, хохлы, пожили вместе – хватит!
Плюнуть, что ли, в Днипро, может,
он вспять покатит,
брезгуя гордо нами, как скорый,
битком набитый
кожаными углами и вековой обидой.
Не поминайте лихом. Вашего хлеба, неба,
нам, подавись мы жмыхом и колобом,
не треба.
Нечего портить кровь, рвать на груди одежду.
Кончилась, знать, любовь, коль и была
промежду.
Что ковыряться зря в рваных корнях
глаголом?
Вас родила земля, грунт, чернозем с подзолом.
Полно качать права, шить нам одно, другое.
Это земля не дает вам, кавунам, покоя.
Ой да Левада-степь, краля, баштан, вареник!
Больше, поди, теряли – больше людей,
чем денег.
Как-нибудь перебьемся. А что до слезы
из глаза —
нет на нее указа, ждать до другого раза.
С Богом, орлы, казаки, гетманы, вертухаи!
Только когда придет и вам помирать, бугаи,
будете вы хрипеть, царапая край матраса,
строчки из Александра, а не брехню Тараса.
Нет, не прошли мимо пытливого и чуткого взора Солженицына лучшие строфы поэзии Бродского. Местами он пытается перебороть физиологическую неприязнь к Бродскому, руководствуясь своим кредо «жить не по лжи», но затем снова плывет по течению своих недобрых чувствий. Не нравится ему Бродский. Как Василий Шульгин в его труде «Что нам в них не нравится», Солженицын не столько разбирает творчество поэта, сколько объясняет читателю, что ему в Бродском не нравится.
Эта линия берет верх и находит свой апогей в мощном ударе кастетом прямо в челюсть: «Но выше этого частного нежелания возвращаться в Россию облаком нависала, вероятно, сущностная отчуждённость Бродского от русской литературной традиции, исключая расхожие отголоски, оттуда выхваченные; чужесть мировоззренческой, духовной, интеллектуальной сути её – как в линии Толстого, так и в линии Достоевского – да и Ахматовой же, несмотря на столькое личное общение с ней. И ещё отдалённей и чужее казался ему внутренний дух русской истории».
«Отчужденность от русской литературы». Это приговор Солженицына не только Бродскому, но и Мандельштаму с Пастернаком, которых писатель ни разу не включает в список лучших русских литераторов двадцатого века.
Вспомним снова слова Бродскому, на которые Мирзаян написал замечательную музыку:
«Сводный хор домовых грянет в спину
тебе от порога,
И родимых болот светляки обозначат
дорогу,—
И большая река заспешит, заструится
вдогонку,
Чтоб молчанье твое записать на широкую
пленку…
Оглянись, посмотри – ничего за собой
не оставил…
Исключенья твои – это формулы
будущих правил.
Только та тишина, что бумажною дудкой
построил,
Наконец обовьет твою тень виноградной
лозою…
Где надежды рука? Кто вину мне подаст
во спасенье?
Слышишь – в роще ночной поднимается
детское пенье,
И встают высоко, возвращая остывшую
нежность,
Золотая листва,
и звезда,
и пустая скворешня…»
Очень уместны тут оказались строки Александра Галича:
Ой, не шейте вы, евреи, ливреи,
Не ходить вам в камергерах, евреи!
Не горюйте вы зазря, не стенайте, —
Не сидеть вам ни в Синоде, ни в Сенате.
А сидеть вам в Соловках да в Бутырках,
И ходить вам без шнурков на ботинках,
И не делать по субботам лехаим,
А таскаться на допрос с вертухаем.
Если ж будешь торговать ты елеем,
Если станешь ты полезным евреем,
Называться разрешат Рос… синантом
И украсят лапсердак аксельбантом.
Но и ставши в ремесле этом первым,
Все равно тебе не быть камергером
И не выйти на елее в Орфеи…
Так не шейте ж вы ливреи, евреи!»
Мы показали, насколько очевидны двойные стандарты в оценках Солженицына. Вместе с тем неоспоримо и право русского мыслителя решать, кто принадлежит традиции его народа, а кто странник и чужеродец в его культуре. И неоспоримо его право на дискриминацию при отборе собственной национальной элиты. Да и почему нам так обидно, что отрекшихся или отдалившихся от нашего народа Пастернака, Мандельштама и Бродского исключают из списка великих русских литераторов? Разве не повернулись все они спиной к своему народу и к волению Творца? Разве приговор им Солженицына не есть прямая кара за их поворот спиной к судьбам Израиля?
Есть в отринутии Солженицыным Бродского с Пастернаком и Мандельштамом не только неправедная невзвешенность, но и важное напоминание нам о собственной миссии. Но требуется мыслитель добавочной глубины, который бы взнялся над уровнем Меры Суда и субъективизмом и предложил осмысление феномена русско-еврейского симбиоза в культуре ушедшего века. Не новое судилище над Бродским, но попытка осознания, ради чего свел Всевышний столько еврейских талантов с русской культурой и каким должно быть истинное исправление после того, как симбиоз привел к обоюдному разбиению сосудов и грехопадению.
Будем молиться, чтобы Творец открыл нам в Израиле еврейского Солженицына. И пусть знает он опыт своего великого русского предшественника. Тот показал и доказал, что и один в поле воин.