В «Правде» нет известий, в «Известиях» нет правды
Как-то раз советский идеолог Михаил Суслов пригласил итальянского режиссера Бернардо Бертолуччи. Речь шла о его только что прогремевшем фильме «ХX век» и о возможности закупки киношедевра для показа в СССР. Суслову и другим членам политбюро не все, мягко говоря, понравилось у Бертолуччи, однако в интересах пропаганды левых идей, исповедовавшихся режиссером-коммунистом, они готовы были пойти на компромисс, выглядевший следующим образом.
– Если ты вырежешь из картины наиболее омерзительные твои порнографические уродства <…>, – заметил Суслов, не удостоив Бертолуччи даже обращения на вы, – если ты вырежешь всю эту гнусь, эти твои отвратительные дрочения <…>
– Это не мои. Это фашисты дрочат <…>, – попробовал защититься режиссер.
– Не надо! – резко оборвал возражение Бертолуччи главный идеолог. – Фашисты не фашисты, никому не позволим этого при нашем зрителе, пусть у себя в ФРГ дрочат, если так нравится! Все это порнография и мерзость. Вот вырежи все это – мы мало того, что картину купим, мы купим ее за те деньги, которые тебе и не снились, пустим ее по всему Союзу, проследим за прокатом. Все двести миллионов в СССР ее посмотрят [Соловьев 2008в: 288–289].
Откуда взялась в СССР эта ханжеская, пуританская мораль, характерная не для левого коммунистического радикализма, а скорее для правого консерватизма? Все фильмы с постельными сценами подвергались жесткой цензуре. Проще говоря, работе ножницами, кромсавшими кинопленку, как захочется цензору, не соблюдавшему права режиссера. Порой из оставшегося материала трудно было понять даже общую логику событий, не говоря уже о смысле, заложенном автором.
Операции обрезания производились не только над зарубежными фильмами, но и над переводными книгами. Порой это делалось по тем же самым пуританским причинам (как с романом американского писателя Джона Апдайка «Кролик, беги!»). Но порой из литературы изымались главы, имеющие не возбуждающее эротическое, а «неправильное» идейное содержание. Такая судьба постигла, в частности, «Космическую одиссею» Артура Кларка [Горяева 2009: 363–364].
Верность идейного содержания жестко контролировалась во всем. Фильм, спектакль, роман или научная книга могли попасть к зрителю (читателю) лишь в том случае, если цензура не обнаруживала в них недозволенных мыслей. Снятые, но не пропущенные цензурой фильмы лежали на полках киностудий. Написанные, но не пропущенные цензурой романы – в ящиках стола их авторов. Сложнее обстояло дело с театральными спектаклями. Если цензурируемый режиссер мог надеяться снять свой фильм с полки, а писатель мог сознательно «писать в ящик», надеясь на публикацию в будущем, то неугодный властям актер мог лишь «сыграть в ящик», как грустно шутила над своим положением театральная публика.
Еще более жесткой цензуре советская власть подвергала информацию. Издательство «Прогресс», созданное для переводов зарубежной обществоведческой литературы, выпускало лишь книги «прогрессивных» авторов. А часть иностранных изданий, хранящихся в библиотеках, попадала в спецхраны – отделы специального хранения, куда читателей пускали лишь по ходатайству с места работы. Я, например, как преподаватель мог сравнительно легко получить нужную бумагу от декана, чем, естественно, неоднократно пользовался. Но если человек не занимался научной работой, дороги в спецхран ему не было.
Вообще же секретность являлась важнейшей стороной цензуры. При этом на охрану по-настоящему важной информации всем было плевать. Как говорится, в России всё секрет, но ничего не тайна. Георгий Данелия вспоминал, что об испытании атомной бомбы на Новой Земле узнал за две недели до взрыва. Он жил тогда в Мурманске. К нему пришел знакомый офицер и шепотом спросил, на каком расстоянии от ядерного взрыва мужчина становится импотентом. И уточнил: «…они там бомбу взрывают, а мы обеспечиваем безопасность. Только я тебе ничего не говорил. Хотя этот секрет весь Мурманск знает» [Данелия 2006: 168].
Цензура касалась, естественно, и газет. За час до выхода газеты в печать мог раздаться звонок из цензурного органа, называвшегося Главлит, и запрещенную статью снимали из номера [Борин 2000: 188]. Шутники говорили: в «Известиях» нет правды, а в «Правде» нет известий [Мельниченко 2014: 614]. Публикация официоза была важнее пробуждения интереса у читателя. Например, во всех газетах по требованию начальства публиковали одинаковые отчеты о важнейших партийных мероприятиях – съездах и пленумах. Передовые статьи «Правды» были жутко скучными. Сами журналисты передовицы недолюбливали. Но читатель их порой просматривал, поскольку считалось, что в таких текстах может отразиться перемена каких-то кремлевских воззрений [Шляпентох 2000: 113].
Печатные издания в СССР даже по виду сильно отличались от любых зарубежных. Наши газеты были тоненькими и чрезвычайно дешевыми, то есть доступными для любого читателя. Вопрос о том, чтобы сделать «Комсомолку» чуть толще за счет специальной вкладки, мог обсуждаться аж на Секретариате ЦК КПСС, где констатировали нехватку бумаги для реализации столь сложного проекта [Секретариат… 2020: 79]. При этом газеты отличались славословиями, а не информацией, что отразилось в анекдоте. Сидит лиса под деревом, а на ветке ворона с сыром. Лиса листает газету и говорит: «Надо же, ни разу имя Брежнева не упомянули». – «Ка-а-ак!» – закричала ворона. Сыр выпал. С ним была плутовка такова [Мельниченко 2014: 283–284].
Впрочем, несмотря на отсутствие правды и известий, тиражи были огромными. В какой-то мере это обеспечивалось принудительной подпиской. Каждый член КПСС обязан был получать «Правду», журнал «Коммунист» или местную партийную газету; каждый комсомолец – «Комсомолку» или местное молодежное издание (в Ленинграде – «Смену»). Но в известной мере интерес к «тощей прессе» порождался тем, что для большей части общества никакой альтернативы не имелось. Действовал советский экономический принцип «Бери, что дают». Газету могли выписывать не для того, чтобы читать от корки до корки, а для того, чтобы раз-другой прочесть оригинальную статью известного комментатора. Например, бывшего брежневского спичрайтера Александра Бовина, которому дозволялась некоторая самостоятельность мышления. Свои тексты Бовин характеризовал так: я не говорю всю правду, но я не вру [Бовин 2003: 323]. И для того, чтобы получить хоть часть правды, читатель ждал своей газеты.
В «молодежках» порой встречались дискуссии на моральные (ни в коем случае не на политические!) темы. Наталья Чаплина (Черкесова) – главный редактор очень популярного в Петербурге 1990-х годов еженедельника «Час пик» – рассказывала мне, что, скажем, «Смена» обсуждала в 1983 году острый фильм Ролана Быкова «Чучело» [Черкесова, интервью]. «Литературная газета» могла публиковать тексты читателей под рубрикой «Если бы директором был я» (директором, но не секретарем обкома и тем более не генеральным секретарем ЦК!). На телевидении же не было даже того, что порой позволялось некоторым печатным СМИ. Если руководитель допускал относительную свободу информации и мнений, его быстро снимали с работы, как случилось, например, в Ленинграде с Борисом Фирсовым. Он был директором местного телевидения и не вырубил из прямого эфира программу (неполитическую и, в общем-то, сравнительно безобидную), вызвавшую возражения начальства. Вскоре вместо Фирсова появился другой директор [Фирсов 2008: 439; Выжутович 2021: 108–141].
Какая-то часть общества, стремясь понять происходящее, ловила по приемникам зарубежные радиостанции, вещавшие на русском языке. «Есть обычай на Руси ночью слушать Би-би-си». В анекдоте того времени милиционер обещает потерявшемуся ребенку, что про него объявят по радио, и родители явятся. На что малыш просит объявить по Би-би-си, так как иных радиостанций папа с мамой не слушают [Мельниченко 2014: 624]. Помимо Би-би-си вещали «Свобода», «Голос Америки», «Немецкая волна». Профессор Кирилл Борисов вспоминает, как в 1976 году на набережной в Судаке люди прохаживались с радиоприемниками «Спидола», совмещая приятное (моцион) с полезным (информацией) [Борисов, интервью]. Можно было сочетать неприятное с полезным: например, смотреть заседания партийного съезда по телевизору, а затем слушать «Зияющие высоты» Александра Зиновьева по зарубежному радио [Панкин, интервью]. Впрочем, советская власть глушила «голоса» с помощью специальных устройств [Секретариат… 2020: 182] так, что хорошая слышимость была обычно лишь вдали от крупных городов, где этим пользовались дачники [Заостровцев, интервью], либо, как во Львове, в котловинах под холмами, куда сила «глушилок» не проникала [Гонтмахер, интервью].
В анекдотах советского времени отражались представления общества о прессе. Маршал жалуется Наполеону: «Были бы у нас пушки, как в Советской армии, мы бы победили при Ватерлоо». Император отвечает: «Были бы у нас газеты, как в СССР, никто бы вообще не узнал, что под Ватерлоо нас разбили». А вот диалог простых советских людей: «Ты читаешь газеты?» – «А как же: иначе откуда бы я узнал, что хорошо живу?» [Мельниченко 2014: 617].
Вместо информации на обывателя обрушивалась лавина пропаганды, порой чрезвычайно примитивной, поскольку в ее действенность не верили даже сами официальные пропагандисты. Начиналось промывание мозгов советского человека с момента приема первоклашки в октябрята. Ребенка, конечно, официозом особо не донимали, но байки про доброго дедушку Ленина октябренок обязан был знать. Обязан был также носить значок с портретом вождя. И самое главное: обязан был посещать школу в стандартной форме, чтобы не выделяться на общем сером фоне какой-нибудь модной дефицитной одеждой.
Девятилетний малыш надевал вместо значка красный галстук и становился пионером, что влекло за собой построение на регулярных линейках, а также марши с революционными и патриотическими песнями. На день рождения Ленина (22 апреля) предписывалось стоять в почетном карауле у какого-нибудь памятника Ильичу. Сам я так стоял дважды: на Московской площади Ленинграда (когда жил в южной части города) и на Большом проспекте (когда жил на Васильевском). Время от времени на собраниях и линейках разного рода произносились славословия не только в адрес Ленина, Компартии и СССР, но также лично в адрес Брежнева. Выглядело это примерно так: «Я от всех детей хочу / Пожелать с любовью / Леониду Ильичу / Крепкого здоровья, / Подарить букет цветов / Цвета огневого / И обнять от всей души / Как отца родного». Этот стих на одном из партийных съездов произнесла юная пионерка Ольга Кабо, впоследствии ставшая известной актрисой [Сурикова 2002: 214].
Кроме излияния чувств, пионер должен был регулярно собирать металлолом (этого в моей жизни не было) или макулатуру (это, естественно, было, поскольку старые газеты имелись во всех семьях). Однажды на Секретариате ЦК разбирали вопрос о пышных банкетах, устраивавшихся комсомольскими бонзами, и секретарь ЦК Борис Пономарев с грустью констатировал: «Если бы на местах знали, что все деньги, которые получают от сбора металлолома и макулатуры, идут на организацию таких приемов, то они бы очень огорчились» [Секретариат… 2021: 44]. Мы «на местах» об этом, естественно, не знали, поэтому какое-то время я таскал в свою школу макулатуру с большим энтузиазмом и даже просил папу захватить старые ненужные бумаги со своего завода.
В четырнадцать лет пионер превращался в комсомольца. Комсомольские собрания несли в себе уже информационно-пропагандистскую нагрузку: доклады, отчеты, планы. Каждого комсомольца нагружали какой-то общественной работой. К примеру, ходить в дружину для поддержания правопорядка. «Поддержание» это сводилось к тому, что группы мальчиков и девочек прохаживались вечером по улицам отведенного им участка города, не вступая, естественно, ни в какие схватки с бандитами и тщательно избегая темных закоулков. Другой обязанностью комсомольца было повышение политической грамотности. Требовалось знать об основных преимуществах социализма перед капитализмом и о том, как СССР строит коммунизм. Но по мере прироста знаний у комсомольцев возникали вопросы о разных нестыковках. Скажем, если перед нашей страной, согласно принятой в 1961 году Программе КПСС, стоит задача к 1970-м годам догнать и перегнать США в экономике, а к 1980-м построить материально-техническую базу (МТБ) коммунизма, значит Америка уже в десяти годах от МТБ коммунизма? [Цыпляев, интервью]. Подобные «расчеты», впрочем, делали лишь наиболее толковые молодые люди, тогда как большинство комсомольцев ограничивались анекдотами о строительстве коммунизма. Вопрос: «Будет ли воровство при коммунизме?» Ответ: «Нет. Всё при социализме разворуют». Или еще: «Алкоголизм – это переходная стадия от социализма к коммунизму» [Мельниченко 2014: 685, 721].
Для летнего детского отдыха существовала система пионерских лагерей. Я сам в них не отдыхал, но внимательно наблюдал за жизнью отдыхавших там моих ровесников, когда проводил лето в Усть-Нарве, где размещалось пять лагерей (им. Юрия Гагарина, им. Валентины Терешковой, им. Олега Кошевого, «Нева» и «Прогресс»). «Лагерные пионеры», так же, как и мы – вольные отдыхающие, – много времени проводили на пляже, купались в море, играли в подвижные игры, но при этом имели предписанный начальством распорядок дня и исполняли обязательный ритуал (утренние построения, торжественные марши, рапорты начальству и т. д.). Существовали в СССР и специальные лагеря для актива – будущей советской элиты, как отметил в беседе со мной бывший вице-губернатор Петербурга Александр Потехин, занимавший в юности высокие посты в пионерской иерархии, а затем и в комсомольской (секретарь Ленинградского обкома ВЛКСМ): «Артек» в Крыму, «Орленок» на черноморском побережье Краснодарского края и «Зеркальный» на Карельском перешейке под Ленинградом. Воспитание, осуществлявшееся в коллективе (пионерлагеря, студенческие стройотряды), имело, по его мнению, большое значение для развития молодежи, в отличие от обычной утомительной пропаганды, которую можно охарактеризовать известным выражением «Генералы готовятся к прошедшей войне». Жизнь в «Зеркальном» Потехин оценивал очень высоко по собственному опыту (об этом же мне говорил и бывший директор департамента культуры Минобороны Антон Губанков, который в «Зеркальном» был даже председателем совета лагеря), «Артек» скорее напоминал санаторий, а в «Орленке» была сильная идеологизация. В целом, по мнению Потехина, социальные лифты для детей в советское время работали хорошо. Активист фактически уже в детстве становился частью советской номенклатуры, чем-то вроде члена «ордена меченосцев» (так Сталин охарактеризовал партию большевиков). В частности, он получал доступ к закрытой информации, распространявшейся властями среди доверенных лиц [Потехин, интервью; Губанков, интервью].
При этом временами советская система пыталась «репрессировать» инакомыслящих детей. Пятеро моих собеседников рассказали про такие случаи.
Леонида Гозмана обвинили в троцкистском заговоре, когда ему было одиннадцать лет. Пионервожатая-восьмиклассница учила младших девочек «стучать» на мальчиков. Леонид, узнав про это, возмутился и потребовал убрать такую вожатую. Его спросили, кто еще с ним заодно. Когда смутьян назвал пару фамилий своих друзей, образовался «заговор». Мальчика поставили перед классом, и директор школы (отставной офицер) публично снял с него красный галстук. Потом, к счастью, районное начальство отругало излишне инициативного директора и вернуло Леонида в пионеры [Гозман, интервью].
Ольгу Романову исключали даже не из пионеров, а из октябрят за создание группы «Долой Брежнева», про которого она случайно услышала что-то нехорошее по Би-би-си. Но эта история тоже закончилась нормально [Романова, интервью].
Андрей Илларионов, будучи старшеклассником, написал аналитическую работу о фашизме, в которой бдительный глаз отставного директора школы (ярого сталиниста) обнаружил понятные аллюзии. Он пошел доносить в КГБ. Гэбисты его мягко «послали» за то, что занимается ерундой. Директор не успокоился и позвонил в парткомы предприятий, где работали папа и мама. Там был тот же результат. Тогда бдительный страж советской идеологии стал лично «допрашивать» Андрея, пытаясь выведать истоки диссидентства [Илларионов, интервью].
Кирилл Борисов работал летом в комсомольско-молодежном лагере (КМЛ) и попытался вместе с друзьями организовать там самоуправление. Приставленная к КМЛ учительница написала на них донос [Борисов, интервью].
Ну а Борис Немцов, собственно, и «репрессирован» не был. Его не исключали. На него не доносили. Просто в характеристике, полученной им по окончании школы, было написано, что он хороший ученик, победитель олимпиад и т. д., и т. п., однако… политически неустойчив [Немцов, интервью].
Наконец, еще одна подобная история описана в мемуарах писателя Дениса Драгунского и относится ко времени, когда он был октябренком. Учительница
вытащила нас, пятерых главных хулиганов, и меня в том числе, к своему столу и стала на нас орать. Я не помню, что именно она нам вменяла в вину, но она обозвала нас антипартийной группой. Антипартийную группу, дорогие читатели, публично разоблачили и заклеймили в советской печати всего лишь в 1957 году, то есть какие-нибудь три года назад, поэтому в памяти это было еще свежо. <…> «А вот вы – настоящие (и дальше ее палец утыкался по очереди в каждого из нас) Молотов, Маленков, Каганович, Булганин (честное слово, не помню, кому выпало стать Кагановичем в этой компании). А ты (ее палец уткнулся мне в грудь), а ты – настоящий примкнувший к ним Шепилов» [Драгунский 2023: 268–269].
Вскоре учительница отошла от своей минутной агрессии и стала общаться с учениками так, будто и не было никакого «разоблачения антипартийной группы». Основной массе школьных учителей, партийных идеологов и сотрудников КГБ в 1960–1970-х годах было, в общем, на все подобные истории плевать. Система промывания мозгов работала вхолостую, но никто не пытался ее отменить или усовершенствовать. На это всем тоже было плевать.
Промывать мозги система пыталась, помимо всего прочего, трудами классиков марксизма. Несчастным студентам на занятиях предписывалось изучать в общей сложности 138 работ Маркса, Энгельса и Ленина [Пихоя 1998: 289]. Естественно, все это был сплошной формализм. При обязательности изучения никто ничего толком не знал. Могу точно сказать, отучившись пять лет политэкономии, что даже лучшие студенты на идеологических специальностях такого количества работ не читали, а те, что «читали», на самом деле часто лишь просматривали. Характерно в этой связи дневниковое признание Анатолия Черняева:
Беда в том, что Ленина читают и знают лишь немногие интеллигенты (и некоторые въедливые студенты), а политики его давно уже не знают и давно уже не читают, а Демичев (секретарь ЦК. – Д. Т.) даже, наверное, считает вредным особенно углубляться в Ленина: «всякие мысли могут прийти в голову» [Черняев 2008: 22].
Взрослый человек в СССР тоже оставался в плену пропаганды, которая обрушивалась на него как со страниц книг, так и из телевизора, радиоприемника… Да, буквально из каждого «утюга». Стандартные лозунги, однотипные здравицы Брежневу, одинаковые фальшивые данные об успехах советской экономики. И результат был точно таким же, как при работе с молодежью. Промывание мозгов на советских предприятиях проводилось не для того, чтобы убедить в чем-то трудящихся, а для того, чтобы отчитаться о проведенном мероприятии перед начальством. Например, на химическом заводе во Владимире иногда в конце рабочего дня неожиданно закрывали проходную (чтобы никто не сбежал) и проводили митинг. Не ожидавшие такой подлянки люди, завершая смену, привычно принимали спирта «на ход ноги», рассчитывая быстро выйти на улицу. В итоге, когда митинг заканчивался, во дворе оставались лежать бесчувственные тела, не воспринявшие информацию о последних «исторических» решениях партии и правительства [Сирота 2015: 99].
Другой пример: к юбилею Ленина в апреле 1970 года в большинстве театров страны по приказу свыше были поставлены спектакли про Ильича. «И 365 актеров, картавя, бегали по сценам, закрутив руки себе под мышки», – писал с иронией известный исполнитель роли Ленина Михаил Ульянов [Ульянов 2007: 151–152]. А Владимир Этуш рассказывал, как в Париже группа артистов пошла смотреть стриптиз, разрываясь между тягой к необычному для советского человека зрелищу и обязательными для коммунистов партийными нормами. И когда стриптизерша предложила председателю театрального месткома снять с нее трусы, он в страхе отшатнулся: нельзя, завтра ведь день рождения Ленина [Этуш 2002: 194]. То есть, по-видимому, в обычный день можно лезть даме в трусы, а в тот день, когда об Ильиче следует думать, нельзя?
Вождь революции, наверное, в Мавзолее переворачивался от того, что делала с ним идиотская пропаганда. Посреди огромного поля, например, в центре глубокой лужи мог стоять портрет Ильича с простертой рукой и надписью «Правильной дорогой идете, товарищи!» [Данелия 2006: 79]. В лагерях заключенные с восторгом обнаруживали крупно намалеванный лозунг «Ленин с нами!» [Ронкин 2003: 248]. Шутники отзывались на это анекдотом: мол, промышленность изготовила трехспальную кровать под названием «Ленин с нами!», парфюмеры выпустили духи «Запах Ильича», а банщики внедрили мочалку «По ленинским местам», использовав название экскурсионного маршрута, навязываемого советским туристическим сервисом во всех возможных видах.
Так и формировались семидесятники. В почетных караулах у статуй Ленина, который всем был откровенно безразличен. В вечерних прогулках, имитирующих помощь милиции. В чтении Маркса, которого не знали даже учителя. В просмотре фильмов с изъятиями именно того, что сильно интересовало молодых людей.
Даже несовершенные соцопросы 1960-х показывали, что на юных граждан вся эта идеологическая трескотня почти не действовала. Когда респондентов спросили, какую роль в осуществлении их жизненных планов играет комсомол, 53,8% ответили, что никакую, а еще 17,8% затруднились с ответом. По сути, лишь чуть больше четверти полагали, что комсомол и впрямь значим [Грушин 2003а: 75].
При этом социалистическая система со всеми ее идеологическими атрибутами не вызывала у подавляющего большинства советских людей активного отторжения. Шутки, анекдоты… порой скрытое презрение. Но не более того. Как справедливо заметила либеральный писатель и журналист Татьяна Москвина, «советская литургия никакого ответного восторга в массах не вызывала, но считалась чем-то обязательным, непременным. „Так надо“» [Москвина 2015: 129]. Интересно, что примерно об этом же мне рассказал человек из совершенно иного лагеря – генерал-полковник ФСБ Виктор Черкесов. Характеризуя советскую идеологию, он очень точно сравнил ее с сигнальной лампочкой, которая день и ночь горит в помещении. Мы не знаем, зачем она горит и, по сути, не обращаем на нее внимания. Раз горит – так надо. Тот, кто ее установил, знает, зачем лампа нужна [Черкесов, интервью]. Хотя, казалось бы, сотрудники советских спецслужб должны были быть наиболее фанатично верующими в коммунизм людьми, поскольку защищали первое в мире социалистическое государство, у многих чекистов на самом деле не было идейной убежденности. Диссиденты, с которыми они работали, отмечали, что 80% сотрудников КГБ – циники [Морев 2017: 36, 337]. Некоторые журналисты утверждали, что вся правящая камарилья во главе с Брежневым уже ни во что не верила, а убежденными реакционерами были лишь писатели типа Всеволода Кочетова, возглавлявшего журнал «Октябрь», главный орган постсталинской идеологии [Виноградов 2000: 136].
Все знали, что коммунистический ритуал надо соблюдать ради работы и ради зарплаты. Все знали, что ритуал исполняется для галочки, а на самом деле не нужен даже начальству. Все знали, что чем более высокопоставленным является начальник, тем больше ему на все наплевать. В анекдоте того времени больной обращается к психиатру: «Доктор, у меня растроение личности. Думаю одно, говорю другое, делаю третье». – «Это доказывает лишь то, что вы совершенно нормальны», – отвечает доктор [Мельниченко 2014: 609].
Яркий образный портрет советского человека – «гомо советикус» («гомососа») – оставил нам философ Александр Зиновьев:
Гомосос не есть деградация. Наоборот, он есть высший продукт цивилизации. Это – сверхчеловек. Он универсален. Если нужно, он способен на любую пакость. Если можно, он способен на любую добродетель. Нет тайн, для которых он не нашел бы объяснения. Нет проблем, для которых он не нашел бы решения [Зиновьев 1991: 312–313].