35
Иван Ильич рассчитывал на рождество съездить в Москву, но вместо этого получил заводскую командировку в Швецию и вернулся оттуда только в феврале; сейчас же исхлопотал трехнедельный отпуск и телеграфировал Даше, что выезжает двадцать шестого. Перед отъездом пришлось целую неделю отдежурить в мастерских. Ивана Ильича поразила перемена, происшедшая за его отсутствие: заводское начальство стало, как никогда, вежливое и заботливое, рабочие же до того все были злы, что вот-вот, казалось, кинет кто-нибудь о землю ключом и крикнет: «Бросай работу, выходи на улицу…»
Особенно возбуждали их в эти дни отчеты Государственной думы, где шли прения по продовольственному вопросу. По этим отчетам было ясно видно, что правительство, едва сохраняя присутствие духа и достоинство, из последних сил отбивается от нападения, и что царские министры разговаривают уже не как чудо-богатыри, а на человеческом языке, и что речи министров и то, что говорит Дума, – неправда, – а настоящая правда на устах у всех: зловещие и темные слухи о всеобщей, и в самом близком времени, гибели фронта и тыла от голода и разрухи.
Во время последнего дежурства Иван Ильич заметил особенную тревогу у рабочих. Они поминутно бросали станки и совещались – видимо, ждали каких-то вестей. Когда он спросил у Василия Рублева, о чем совещаются рабочие, Васька вдруг со злобой накинул на плечо ватный пиджак и вышел из мастерской, хлопнув дверью.
– Ужасно, сволочь, злой стал Василий, – сказал Иван Рублев, – револьвер где-то раздобыл, с собой носит.
Но Василий скоро появился опять, и в глубине мастерской его окружили рабочие, сбежались от всех станков. «Командующего войсками Петербургского военного округа генерал-лейтенанта Хабалова объявление…» – громко, с ударениями начал читать Васька белую афишку. – «В последние дни отпуск муки в пекарнях и выпечка хлеба производится в том же количестве, что и прежде…»
– Врет, врет! – сейчас же крикнули голоса. – Третий день хлеба не выдают…
– «Недостатка в продаже хлеба не должно быть…»
– Приказал, распорядился!
– «Если же в некоторых лавках хлеба не хватило, то потому, что многие, опасаясь недостатка хлеба, скупали его в запас на сухари…»
– Кто это сухари печет? Покажи эти сухари, – завопил чей-то голос. – Ему самому в глотку сухарь!
– Молчите, товарищи! – перекрикнул Васька. – Товарищи, мы должны выйти на улицу… С Обуховского завода четыре тысячи рабочих идут на Невский… И с Выборгской идут…
– Верно! Пускай хлеб покажут!
– Хлеба вам не покажут, товарищи. В городе только на три дня муки, и больше хлеба и муки не будет. Поезда все стоят за Уралом… За Уралом элеваторы забиты хлебом… В Челябинске три миллиона пудов мяса гниет на станции… В Сибири колеса мажут сливочным маслом…
Вся мастерская загудела. Василий поднял руку:
– Товарищи… хлеба нам никто не даст, покуда сами его не возьмем… Вместе с другими заводами выходим, товарищи, на улицу с лозунгом: «Вся власть Советам»…
– Снимайся!.. Бросай работу!.. Гаси горны!.. – заговорили рабочие, разбегаясь по мастерской.
К Ивану Ильичу подошел Василий Рублев. Усики у него вздрагивали.
– Уходи, – проговорил он внятно, – уходи, покуда цел!
Иван Ильич дурно спал остаток этой ночи и проснулся от беспокойства. Утро было пасмурное: снаружи на железный карниз падали капли… Иван Ильич лежал, собираясь с мыслями. Нет, беспокойство его не покидало, и раздражительно, словно в самый мозг, падали капли. «Надо не ждать двадцать шестого, а ехать завтра», – подумал он, скинул рубаху и голый пошел в ванну, пустил душ и стал под ледяные секущие струи.
До отъезда было много дел. Иван Ильич наспех выпил кофе, вышел на улицу и вскочил в трамвай, полный народу; здесь опять почувствовал ту же тревогу. Как и всегда, едущие хмуро молчали, поджимали ноги, со злобой выдергивали полы одежды из-под соседа, под ногами было липко, по окнам текли капли, раздражительно дребезжал звонок на передней площадке. Напротив Ивана Ильича сидел военный чиновник с подтечным желтым лицом; бритый рот его застыл в кривой усмешке, глаза с явно несвойственной им живостью глядели вопросительно. Приглядевшись, Иван Ильич заметил, что все едущие именно так – недоумевая и вопросительно – поглядывают друг на друга.
На углу Большого проспекта вагон остановился. Пассажиры зашевелились, стали оглядываться, несколько человек спрыгнуло с площадки. Вагоновожатый снял ключ, сунул его за пазуху синего тулупа и, приоткрыв переднюю дверцу, сказал со злой тревогою:
– Дальше вагон не пойдет.
На Каменноостровском и по всему Большому проспекту, куда хватал только глаз, стояли трамвайные вагоны. На тротуарах было черно, – шевелился народ. Иногда с грохотом опускалась железная ставня на магазинном окне. Падал мокрый снежок.
На крыше одного вагона появился человек в длинном расстегнутом пальто, сорвал шапку и, видимо, что-то закричал. По толпе прошел вздох – о-о-о-о-о… Человек начал привязывать веревку к крыше трамвая; опять выпрямился и опять сорвал шапку. О-о-о-о! – прокатилось по толпе. Человек прыгнул на мостовую. Толпа отхлынула, и тогда стало видно, как плотная кучка людей, разъезжаясь по желто-грязному снегу, тянет за веревку, привязанную к трамваю. Вагон начал крениться. Толпа отодвинулась, засвистали мальчишки. Но вагон покачался и стал на место, слышно было, как стукнули колеса. Тогда к кучке тянущих побежали со всех сторон люди, озабоченно и молча стали хвататься за веревку. Вагон опять накренился и вдруг рухнул, – зазвенели стекла. Толпа, продолжая молчать, двинулась к опрокинутому вагону.
– Пошла писать губерния! – проговорил сзади Ивана Ильича тот самый чиновник с желтым подтечным лицом. И сейчас же несколько нестройных голосов затянуло:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
По пути к Невскому Иван Ильич видел те же недоумевающие взгляды, встревоженные лица. Повсюду, как маленькие водовороты, вокруг вестников новостей собирались жадные слушатели. В подъездах стояли раскормленные швейцары, высовывала нос горничная, оглядывая улицу. Какой-то господин с портфелем, с холеной бородой, в расстегнутой хорьковой шубе, спрашивал у дворника:
– Скажите, мой дорогой, что там за толпа? Что там, собственно, происходит?
– Хлеба требуют, бунтуют, барин.
– Ага!
На перекрестке стояла бледная дама, держа на руке склерозную собачку с висящим дрожащим задом; у всех проходящих дама спрашивала:
– Что там за толпа?.. Чего они хотят?
– Революцией пахнет, сударыня, – проходя, уже весело воскликнул господин в хорьковой шубе.
Вдоль тротуара, шибко размахивая полами полушубка, шел рабочий, нездоровое лицо его подергивалось.
– Товарищи, – вдруг, обернувшись, крикнул он надорванным, плачущим голосом, – долго будут кровь нашу пить?..
Вот толстощекий офицер-мальчик остановил извозчика и, придерживаясь за его кушак, глядел на волнующиеся кучки народа, точно на затмение солнца.
– Погляди, погляди! – рыданул, проходя мимо него, рабочий.
Толпа увеличивалась, занимала теперь всю улицу, тревожно гудела и двинулась по направлению к мосту. В трех местах выкинули белые флажки. Прохожие, как щепки по пути, увлекались этим потоком. Иван Ильич перешел вместе с толпою мост. По туманному, снежному и рябому от следов Марсову полю проскакало несколько всадников. Увидев толпу, они повернули лошадей и шагом приблизились. Один из них, румяный полковник с раздвоенной бородкой, смеясь, взял под козырек. В толпе грузно и уныло запели. Из мглы Летнего сада, с темных голых ветвей, поднялись взъерошенные вороны, испугавшие некогда убийц императора Павла.
Иван Ильич шел впереди; горло его было стиснуто спазмой. Он прокашливался, но снова и снова поднималось в нем волнение. Дойдя до Инженерного замка, он свернул налево и пошел по Литейному.
На Литейный проспект с Петербургской стороны вливалась вторая толпа, далеко растянувшись по мосту. По пути ее все ворота были набиты любопытными, во всех окнах – возбужденные лица.
Иван Ильич остановился у ворот рядом со старым чиновником, у которого тряслись собачьи щеки. Направо, вдалеке, поперек улицы стояла цепь солдат, неподвижно опираясь на ружья.
Толпа подходила, ход ее замедлялся. В глубину полетели испуганные голоса:
– Стойте, стойте!..
И сейчас же начался вой тысячи высоких женских голосов:
– Хлеба, хлеба, хлеба!..
– Нельзя допускать, – проговорил чиновник и строго, поверх очков, взглянул на Ивана Ильича. В это время из ворот вышли два рослых дворника и плечами налегли на любопытных. Чиновник затряс щеками, какая-то барышня в пенсне воскликнула: «Не смеешь, дурак!» Но ворота закрыли. По всей улице начали закрывать подъезды и ворота.
– Не надо, не надо! – раздавались испуганные голоса.
Воющая толпа надвигалась. Впереди нее выскочил юноша с краснощеким, взволнованным лицом, в широкополой шляпе.
– Знамя вперед, знамя вперед! – пошли голоса.
В это же время перед цепью солдат появился рослый, тонкий в талии, офицер в заломленной папахе. Придерживая у бедра кобуру, он кричал, и можно было разобрать:
– Дан приказ стрелять… Не хочу кровопролития… Разойдитесь!..
– Хлеба, хлеба, хлеба! – дико завыли голоса… И толпа двигалась на солдат… Мимо Ивана Ильича начали протискиваться люди с обезумевшими глазами… – Хлеба!.. Долой!.. Сволочи!.. – Один упал и, задирая сморщенное лицо, вскрикивал без памяти: – Ненавижу… ненавижу!
Вдруг точно рванули коленкор вдоль улицы. Сразу все стихло. Какой-то гимназист обхватил фуражку и нырнул в толпу… Чиновник поднял узловатую руку для крестного знамения. Залп дан был в воздух, второго залпа не последовало, но толпа отступила, частью рассеялась, часть ее с флагом двинулась к Знаменской площади. На желтом снегу улицы остались шапки и калоши. Выйдя на Невский, Иван Ильич опять услышал гул множества голосов. Это двигалась третья толпа, перешедшая Неву с Васильевского острова. Тротуары были полны нарядных женщин, военных, студентов, незнакомцев иностранного вида. Столбом стоял английский офицер с розово-детским лицом. К стеклам магазинных дверей липли напудренные, с черными бантами, продавщицы. А посреди улицы, удаляясь в туманную ее ширину, шла злая толпа работниц и рабочих, завывая:
– Хлеба, хлеба, хлеба!..
Сбоку тротуара извозчик, боком навалившись на передок саней, весело говорил багровой, испуганной барыне:
– Куда же я, сами посудите, поеду, – муху здесь не пропускают.
– Поезжай, дурак, не смей со мной разговаривать!..
– Нет, нынче я уж не дурак… Слезайте с саней…
Прохожие на тротуаре толкались, просовывали головы, слушали, спрашивали взволнованно:
– Сто человек убито на Литейном?..
– Врут… Женщину беременную застрелили и старика…
– Господи, старика-то за что же?
– Протопопов всем распоряжается. А он, изволите видеть, сумасшедший…
– Господа, новость… Невероятно! Всеобщая забастовка!
– Как – и вода, и электричество?..
– Вот бы дал бог наконец…
– Молодцы рабочие!..
– Не радуйтесь, – задавят…
– Смотрите – вас бы раньше не задавили, с вашим выражением лица…
Иван Ильич, досадуя, что потерял много времени, пошел по нужным ему адресам, но никого не застал дома и, рассерженный, снова побрел по Невскому.
По улице опять катили санки, дворники вышли сгребать снег, на перекрестке появился великий человек в черной шинели и поднимал над возбужденными головами, над растрепанными мыслями обывателей магический жезл порядка – белую дубинку. Перебегающий улицу злорадный прохожий, оборачиваясь на городового, думал: «Погоди, голубчик, дай срок». Но никому и в голову не могло войти, что срок уже настал, и этот колоннообразный усач с дубинкой был уже не более как призрак, и что назавтра он исчезнет с перекрестка, из бытия, из памяти…
– Телегин, Телегин! Остановись, глухой тетерев!..
К Ивану Ильичу подбегал инженер Струков в картузе на затылке, с яростно веселыми глазами.
– Куда идешь? Зайдем-ка в кофейню…
Он подхватил Телегина под руку и втащил в кофейню. Здесь от сигарного дыма ело глаза. Люди в котелках, в котиковых шапках, в раскинутых шубах спорили, кричали, вскакивали. Струков протолкался к окну и сел за столик напротив Ивана Ильича.
– Рубль падает! – воскликнул он, хватаясь обеими руками за столик. – Бумаги все летят к черту. Вот где сила!.. Рассказывай, что видел…
– Был на Литейном, там стреляли, но, кажется, в воздух…
– Что же на все это скажешь?
– Не знаю. По-моему, правительство серьезно теперь должно взяться за подвозку продовольствия.
– Поздно! – закричал Струков, ударяя по стеклянной доске столика. – Поздно!.. Мы сами свои собственные кишки сожрали… Войне конец, баста!.. Знаешь, что на заводах кричат? Созыв Совета рабочих депутатов – вот что они кричат. И никому, кроме Советов, не верить!
– Что ты говоришь?
– Это самый настоящий конец, голубчик! Самодержавие лопнуло… Протри глаза… Это и не бунт… Это даже не революция… Это начало хаоса… Хаосище… – На лбу Струкова, поперек, под каплями пота, надулась жила. – Через три дня – ни государства, ни армии, ни губернаторов, ни городовых… Сто восемьдесят миллионов косматых людей. А ты понимаешь, – что такое косматый человек? Тигры и носороги – детские игрушки. Клеточка распавшегося организма – вот что такое косматый человек. Это очень страшно. Это когда в капле воды инфузории грызут инфузорий.
– А ну тебя к черту, – сказал Телегин, – ничего такого нет и не будет. Ну да, – революция. Так ведь и слава богу.
– Нет! То, что ты видел сегодня, – не революция. Это распадение материи. Революция придет еще, придет… Да мы-то ее с тобой не увидим.
– А может быть, и так, – сказал Иван Ильич, вставая. – Васька Рублев – вот это революция… А ты, Струков, нет. Уж очень ты шумишь, заумно разговариваешь…
Иван Ильич вернулся домой рано и сейчас же лег спать. Но забылся сном лишь на минуту, – вздохнул, тяжело повернулся на бок, открыл глаза. Пахло кожей чемодана, стоявшего раскрытым на стуле. В этом чемодане, купленном в Стокгольме, лежал чудесной кожи серебряный несессер – подарок для Даши. Иван Ильич чувствовал к нему нежность и каждый день разворачивал его из шелковистой бумаги и рассматривал. Он даже ясно представлял себе купе вагона с длинным, как в нерусских поездах, окном и на койке – Дашу в дорожном платье: на коленях у нее эта пахнущая духами и кожей вещица – знак беззаботных, чудесных странствий.
Иван Ильич глядел, как за окном в мглистом небе разливались грязно-лиловым светом отражения города. И он ясно почувствовал – с какою тоскливой ненавистью должны смотреть на этот свет те, кто завывал сегодня о хлебе. Нелюбимый, тяжкий, постылый город… Мозг и воля страны… И вот он поражен смертельной болезнью… Он в агонии…
Иван Ильич вышел из дому часов в двенадцать. Туманный широкий проспект был пустынен. За слегка запотевшим окном цветочного магазина стоял в хрустальной вазе пышный букет красных роз, осыпанных большими каплями воды. Иван Ильич с нежностью взглянул на него сквозь падающий снег.
Из боковой улицы появился казачий разъезд – пять человек. Крайний из них повернул лошадь и рысью подъехал к тротуару, где шли, тихо и взволнованно разговаривая, трое людей в кепках. Люди эти остановились, и один, что-то весело говоря, взял под уздцы казачью лошадь. Движение это было так необычно, что у Ивана Ильича дрогнуло сердце. Казак же засмеялся, вскинул головой и, пустив топотавшую зобастую лошадь, догнал товарищей, и они крупной рысью ушли во мглу проспекта.
Близ набережной Иван Ильич начал встречать кучки взволнованных обывателей, – видимо, после вчерашнего никто не мог успокоиться: совещались, передавали слухи и новости, – много народу шло к Неве. Там, вдоль гранитного парапета, черным муравейником двигалось по снегу несколько тысяч любопытствующих. У самого моста шумела кучка горланов, – они кричали солдатам, которые, преграждая проход, стояли поперек моста и вдоль до самого его конца, едва видного за мглой падающего снега.
– Зачем мост загородили! Пустите нас!
– Нам в город нужно.
– Безобразие, – обывателей стеснять…
– Мосты для ходьбы, не для вашего брата…
– Русские вы или нет?.. Пустите нас!
Рослый унтер-офицер, с четырьмя Георгиями, ходил от перил до перил, звякая большими шпорами. Когда ему крикнули из толпы ругательство, он обернул к горланам хмурое, тронутое оспой, желтоватое лицо:
– Эх, а еще господа, – выражаетесь. – Закрученные усы его вздрагивали. – Не могу допустить проходить по мосту… Принужден обратить оружие в случае неповиновения…
– Солдаты стрелять не станут, – опять закричали горланы.
– Поставили тебя, черта рябого, собаку…
Унтер-офицер опять оборачивался и говорил, и хотя голос у него был хриплый и отрывистый – военный, в словах было то же, что и у всех в эти дни, – тревожное недоумение. Горланы чувствовали это, ругались и напирали на заставу.
Какой-то длинный, худой человек, в криво надетом пенсне, с длинной шеей, обмотанной шарфом, вдруг заговорил громко и глухо:
– Стесняют движение, везде заставы, мосты оцеплены, полнейшее издевательство. Можем мы свободно передвигаться по городу или нам уж и этого нельзя? Граждане, предлагаю не обращать внимания на солдат и идти по льду на ту сторону…
– Верно! По льду! Урра!.. – И сейчас же несколько человек побежало к гранитной, покрытой снегом лестнице, спускающейся к реке. Длинный человек в развевающемся шарфе решительно зашагал по льду мимо моста. Солдаты, перегибаясь сверху, кричали:
– Эй, воротись, стрелять будем… Воротись, черт длинный!..
Но он шагал, не оборачиваясь. За ним, гуськом, рысью, пошло все больше и больше народу. Люди горохом скатывались с набережной на лед, бежали черными фигурками по снегу. Солдаты кричали им с моста, бегущие прикладывали руки ко рту и тоже кричали. Один из солдат вскинул было винтовку, но другой толкнул его в плечо, и тот не выстрелил.
Как выяснилось впоследствии, ни у кого из вышедших на улицу не было определенного плана, но когда обыватели увидели заставы на мостах и перекрестках, то всем, как повелось издавна, захотелось именно того, что сейчас не было дозволено: ходить через эти мосты и собираться в толпы. Распалялась и без того болезненная фантазия. По городу полетел слух, что все эти беспорядки кем-то руководятся.
К концу второго дня на Невском залегли части Павловского полка и открыли продольный огонь по кучкам любопытствующих и по отдельным прохожим. Обыватели стали понимать, что начинается что-то, похожее на революцию.
Но где был ее очаг и кто руководил ею, – никто не знал. Не знали этого ни командующий войсками, ни полиция, ни, тем более, диктатор и временщик, симбирский суконный фабрикант, которому в свое время в Троицкой гостинице в Симбирске помещик Наумов проломил голову, прошибив им дверную филенку, каковое повреждение черепа и мозга привело его к головным болям и неврастении, а впоследствии, когда ему была доверена в управление Российская империя, – к роковой растерянности. Очаг революции был повсюду, в каждом доме, в каждой обывательской голове, обуреваемой фантазиями, злобой и недовольством. Это ненахождение очага революции было зловеще. Полиция хватала призраки. На самом деле ей нужно было арестовать два миллиона четыреста тысяч жителей Петрограда.
Весь этот день Иван Ильич провел на улице, – у него так же, должно быть, как и у всех, было странное чувство неперестающего головокружения. Он чувствовал, как в городе росло возбуждение, почти сумасшествие, – все люди растворились в общем, массовом головокружении, и эта масса, бродя и волнуясь по улицам, искала, жаждала знака, молнии, которая, ослепив, слила бы всех в один комок.
Стрельба вдоль Невского мало кого пугала. Люди по-звериному собирались к двум трупам – женщины в ситцевой юбке и старика в енотовой шубе, лежавшим на углу Владимирской улицы… Когда выстрелы становились чаще, люди разбегались и снова крались вдоль стен.
В сумерки стрельба затихла. Подул студеный ветер, очистил небо, и в тучах, грудами наваленных за морем, запылал мрачный закат. Острый серп месяца встал над городом низко, в том месте, где небо было угольно-черное.
Фонари не зажглись в эту ночь. Окна были темны, подъезды закрыты. Вдоль мглистой пустыни Невского стояли в козлах ружья. На перекрестках виднелись рослые фигуры часовых. Лунный свет поблескивал то на зеркальном окне, то на полосе рельсов, то на стали штыка. Было тихо и спокойно. Только в каждом доме неживым овечьим голосом бормотали телефонные трубки сумасшедшие слова о событиях.
Утром 25 февраля Знаменская площадь была полна войсками и полицией. Перед Северной гостиницей стояли конные полицейские на золотистых, тонконогих танцующих лошадках. Пешие полицейские, в черных шинелях, расположились вокруг памятника Александру III и – кучками по площади. У вокзала стояли казаки в заломленных папахах, с тороками сена, бородатые и веселые. Со стороны Невского виднелись грязно-серые шинели павловцев.
Иван Ильич с чемоданчиком в руке взобрался на каменный выступ вокзального въезда, отсюда хорошо была видна вся площадь.
Посреди ее на кроваво-красной глыбе гранита, на огромном коне, опустившем от груза седока бронзовую голову, сидел тяжелый, как земная тяга, император, – угрюмые плечи его и кругленькая шапочка были покрыты снегом. К его подножию на площади напирали со стороны пяти улиц толпы народа с криками, свистом и руганью.
Так же, как и вчера на мосту, солдаты, в особенности казаки, попарно шагом подъезжавшие к напирающему со всех сторон народу, перебранивались и зубоскалили. В кучках городовых, рослых и хмурых людей, было молчание и явная нерешительность. Иван Ильич хорошо знал эту тревогу в ожидании приказа к бою, – враг уже на плечах, всем ясно, что нужно делать, но с приказом медлят, и минуты тянутся мучительно. Вдруг звякнула вокзальная дверь, и появился на лестнице бледный жандармский офицер с полковничьими погонами, в короткой шинели. Вытянувшись, он оглянул площадь, – светлые глаза его скользнули по лицу Ивана Ильича… Легко сбежав вниз между расступившихся казаков, он стал говорить что-то есаулу, подняв к нему бородку. Есаул с кривой усмешкой слушал его, развалясь в седле. Полковник кивнул в сторону Старого Невского и пошел через площадь по снегу подпрыгивающей походкой. К нему подбежал пристав, туго перепоясанный по огромному животу, рука у него тряслась под козырьком. А со стороны Старого Невского увеличивались крики подходившей толпы, и, наконец, стало различимо пение. Ивана Ильича кто-то крепко схватил за рукав, рядом с ним вскарабкался возбужденный человек без шапки, с багровой ссадиной через грязное лицо.
– Братцы, казаки! – закричал он тем страшным, надрывающимся голосом, каким кричат перед убийством и кровью, диким, степным голосом, от которого падает сердце, безумием застилает глаза. – Братцы, убили меня… Братцы, заступитесь… Убивают!
Казаки, повернувшись в седлах, молча глядели на него. Лица их бледнели, глаза расширялись.
В это же время на Старом Невском черно и густо волновались головы подошедшей толпы колпинских рабочих. Ветром трепало мокрый кумачовый флаг. Конные полицейские отделились от фасада Северной гостиницы, и вдруг блеснули в руках их выхваченные широкие шашки. Неистовый крик поднялся в толпе. Иван Ильич опять увидел жандармского полковника, он бежал, поддерживая кобуру револьвера, и другой рукой махал казакам.
Из толпы колпинских полетели осколки льдин и камни в полковника и в конных городовых. Тонконогие золотистые лошадки пуще заплясали. Слабо захлопали револьверные выстрелы, появились дымки у подножия памятника, – это городовые стреляли в колпинских. И сейчас же в строю казаков, в десяти шагах от Ивана Ильича, взвилась на дыбы рыжая, горбоносая донская кобыла; казак, нагнувшись к шее, толкнул ее, в несколько махов долетел он до жандармского полковника и на ходу, выхватив шашку, наотмашь свистнул ею и снова поднял кобылу на дыбы. Всем строем двинулись к месту убийства казаки. Толпы народа, прорвав заставы, разлились по площади… Кое-где хлопнули выстрелы и были покрыты общим криком:
– Урра… уррра-а…
– Телегин, ты что тут делаешь?
– Я должен во что бы то ни стало сегодня уехать. На товарном поезде, на паровозе – все равно…
– Плюнь, сейчас нельзя уезжать… Голубчик, – ведь революция… – Антошка Арнольдов, небритый, облезлый, с красными веками выкаченных глаз, впился пальцами Ивану Ильичу в отворот пальто. – Видел, как жандарму голову смахнули?.. Как футбольный мяч покатилась, – красота!.. Ты, дурак, не понимаешь, – революция! – Антошка бормотал, точно в бреду. Стояли они, прижатые толпой, в проходе вокзала. – Утром Литовский и Волынский полки отказались стрелять… Рота Павловского полка с оружием вышла на улицу… В городе кавардак, никто ничего не понимает… На Невском солдаты, как мухи, шатаются, боятся идти в казармы…