Глава 15
Мигель де Унамуно: огорченный бытием
Мигель де Унамуно-и-Хуго (1864–1936) – испанский писатель, политик и философ. Он фактически в одиночку создавал в Испании интеллигенцию. Конечно, профессора и доценты, учителя и врачи в Испании были в достаточном количестве. Но не было самой идеи интеллектуального класса как людей, которые не просто выполняют профессиональные задачи, но обосновывают и профессионализм, и политику как искусство, от которого зависит судьба и будущее страны.
Интеллигенция – это люди, вырабатывающие основные понятия, благодаря которым частные задачи отдельных профессий могут лучше решаться. Например, врач может отлично лечить людей; но интеллигентный врач понимает, какие еще социальные проблемы надо решить, чтобы лечение шло правильно и без лишних помех. Учитель может блестяще преподавать; но интеллигентный учитель видит, где именно ему нужно улучшить преподавание, когда овладеть новыми методами, или как вступить в диалог с теми детьми, с которыми он прежде не находил общего языка, и помочь диалогу самих детей.
Агентство печати Meurisse. Мигель де Унамуно. 1925
Главной задачей де Унамуно стало переосмысление фигуры Дон Кихота. В нем он увидел образцового интеллигента, который противостоит технократическому прогрессу, суете современного мира, уничтожающего личность безличными структурами. Сражаясь с ветряными мельницами, Дон Кихот сражается с ранним капитализмом, с эксплуатацией ресурсов, с обезличивающими стандартами.
Фантазии Дон Кихота, взятые из книг (рыцарских романов), – это не узкое безумие, а напротив, ироническое отношение к себе, своеобразный «театр жестокости», словами Антонена Арто. Если человек всерьез надевает на себя тазик как шлем, это означает не то, что безумие помрачило его окончательно, но только то, что он может театрализовать жизнь.
Дело в том, что в системе де Унамуно ирония – не обязательно разрушительное начало, не обязательно игра на понижение. Может существовать и высокая ирония, которая провокативна, которая притворяется безумием, но которая трагична и почтенна. Дон Кихот понимает, что он литературный, во многом трагический персонаж. Поэтому он вовсе не замкнут в безумии, а наоборот, открыт миру и действует в нем до отчаяния мужественно и благородно, по законам высокой трагедии.
В этом соединении понятий «созидательная ирония» и «трагическое чувство жизни» де Унамуно близок таким своим современникам, критиковавшим прогресс, как английский писатель Гилберт Кит Честертон (1874–1936) или американский фантаст Говард Филлипс Лавкрафт (1890–1937). Обычно таких людей называют консерваторами, и некоторые их убеждения действительно были реакционными. Но правильнее назвать их катастрофистами: мир для них непредсказуем, сам космос может измениться и стать враждебен человеку – но, сохраняя свое внутреннее достоинство, человек открывает для себя ряд новых возможностей, в том числе возможность духовного бессмертия.
Главное зло прогресса де Унамуно видел в стоящем за ним тщеславии. Люди хотят себя обессмертить, хотят везде оставить свое имя и для этого сооружают города и механизмы. Конечно, железные дороги или корабли облегчают жизнь, но ведь никто до конца не знает, что причиняет болезнь, а что – здоровье. Комфортная жизнь может оказаться болезненной, а болезнь может укрепить организм.
Де Унамуно не хочет сказать, что комфорт однозначно вреден. Он просто говорит, что мир сложен и непредсказуем, мир делает несколько ходов вперед нас. Мы поэтому никогда не подчиним мир своим планам. Но вот тщеславие точно смертельно для нас. Согласно де Унамуно, тщеславие и убийство, тщеславие и смерть – синонимы.
Страсть, с которой мы стремимся к тому, чтобы память о нас, насколько это возможно, сохранилась вопреки забвению других людей, ужасна. Она порождает зависть, а зависти, согласно библейскому преданию, мы обязаны тем самым преступлением, которое открывает человеческую историю: убийством Авеля его братом Каином. То была не борьба за хлеб насущный, то была борьба за то, чтобы выжить в Боге, в памяти Бога. Зависть в тысячу раз страшнее голода, ибо она есть голод духовный. Если бы так называемая проблема жизни, проблема хлеба насущного была решена, земля превратилась бы в ад, ибо с новой силой разгорелась бы борьба за бессмертие имени.
Итак, благополучие опасно, но и неблагополучие тоже опасно. Де Унамуно иногда говорит провокационно, сражаясь, как Дон Кихот, с материальными удобствами. Он упрекает предшествующую философию в том, что она давала человеку ложную надежду, объявляя бессмертной то душу, то материю, то интеллектуальные построения, то общество.
Но у нас нет опыта бессмертия. Мы возникли из небытия, а значит, небытие априори сильнее, на его стороне все силы. Мы ни о чем не можем говорить надежно, а значит, возлагать на что-либо надежду.
С другой стороны, можно сказать, что поскольку о том, что такое материя, мы знаем не больше, чем о том, что такое дух, и поскольку для нас материя – это не более чем некая идея, постольку материализм – это идеализм. Фактически и с точки зрения нашей проблемы – самой жизненной, единственной поистине жизненной проблемы, – всё равно, сказать ли, что всё есть материя, или что всё есть идея, или что всё есть сила, или что угодно еще. Всякая монистическая [признающая единое начало] система для нас всегда будет материалистической. Бессмертие души сохраняют только дуалистические [признающие два начала] системы, которые учат, что человеческое сознание есть нечто субстанциально иное и несходное со всеми прочими феноменальными проявлениями. А разум по самой природе своей монистичен. Ведь дело разума – познание и объяснение мира, а для того чтобы познавать и объяснять его, разум не нуждается в душе как неуничтожимой субстанции. Для познания и объяснения душевной жизни, для психологии нет необходимости в гипотезе о существовании души.
Итак, разум в каком-то смысле эгоистичен и тщеславен, не терпит никого рядом с собой. При этом разум убивает реальность, схематизируя ее. Разум завистлив и мелочен, а потому преступен.
Роберт Смёрк. Дон Кихот дома после окончания второй вылазки. 1817
Единственное, что может вновь оживить человека и мир, – высокая ирония, которую де Унамуно употребляет по полной: например, представить и книги как трупы, и мысли как окровавленные субстанции. Тогда только в этой иронии, в этом протесте против разума возникнет какая-то мысль о мужестве в ситуации катастрофы.
Ужасная штука интеллект. Он стремится к стабилизации памяти, а тем самым – к смерти. Живое, абсолютно нестабильное, абсолютно индивидуальное, является, строго говоря, неинтеллигибельным. Логика стремится всё свести к видам и родам, чтобы любое представление имело один-единственный смысл и чтобы смысл его оставался одним и тем же, в каком бы месте, времени или отношении оно в нас ни происходило. Но нет ничего такого, что оставалось бы тем же самым в каждый следующий момент своего существования. Моя идея Бога мыслится мною всякий раз по-разному. Идентичность, а значит смерть, является запросом интеллекта. Ум ищет мертвое, тогда как живое ускользает от него; он хочет остановить бегущий поток, сделать его неподвижным. Чтобы анализировать тело, надо повредить или разрушить его. Чтобы познать что-либо, надо умертвить предмет познания, мысленно превратив его в нечто застывшее. Наука – это кладбище мертвых идей, даже если из них прорастает жизнь. Черви ведь тоже питаются трупами. Мои собственные мысли, беспокойные и бурлящие в недрах моего ума, будучи сорваны со своего сердечного корня, выплеснутые на этот лист бумаги и застывшие на нем в неизменных формах, – это уже трупы мыслей. Разве может жизнь открыться разуму? Это трагическая борьба, это корень трагедии, борьба между жизнью и разумом. А как же насчет истины? Она познается жизнью или разумом?
Ответ де Унамуно прост: истина познается не жизнью и не разумом – она вообще не познается. Истина индивидуальна настолько, что мы можем ее понять только индивидуально, в порядке личного озарения. Только отказавшись от обобщений, только как Дон Кихот, внезапно увидев в себе рыцаря и жертву, мы познаем истину в таком героическом прозрении. Дон Кихот отказывается от схематизирующих понятий, признает только схематизирующие образы, такие как образы рыцарства. И Дон Кихот прав, он видит мгновенную истину.
Дон Кихот открывает для себя вместо отвергнутых схематических понятий живые понятия: честь, щедрость, воля. Эти понятия освобождаются от прежних рациональных корыстных употреблений и начинают прямо вводить индивидуальность Дон Кихота в бессмертие.
Де Унамуно говорит прямо: если космос непредсказуем, то, «уволив» меня из жизни, он не определит моих убеждений. Мое благородство останется с моей индивидуальностью даже после моей смерти.
Итак, можно предположить, что если мой разум, являющийся в известной степени частью разума моих братьев в человечестве, ограниченной во времени и в пространстве, преподает мне этот абсолютный скептицизм относительно всего того, что касается жажды вечной жизни, то мое чувство жизни, являющееся самой сущностью жизни, моя витальность, моя неутолимая жажда жизни и мое отвращение к смерти, эта моя непокорность смерти – внушает мне доктрины, с помощью которых я пытаюсь оказывать сопротивление деятельности разума. Имеют ли эти доктрины какое-нибудь объективное значение, спросите вы меня. И я отвечу, что не понимаю, что это такое – объективное значение доктрины. Я не стану говорить, что доктрины эти будут более или менее поэтическими и нефилософскими, поскольку я намерен описывать то, что позволяет мне жить; но возьму на себя смелость сказать, что мое страстное желание жить и жить вечно подвигло меня на творчество этих доктрин. И если благодаря им мне удастся подкрепить и поддержать в другом человеке то же самое желание, быть может, ослабевающее, я сделаю гуманное дело, а главное, дело моей жизни. Одним словом, всё равно, с разумом ли, без разума или вопреки разуму, я не хочу умирать. Если же в конце концов я умру, и если умру совсем, то это не я умру, то есть не я позволю себе умереть, но судьба человеческая убьет меня. Если только я не сойду с ума, не потеряю головы, или, вернее, не головы, а сердца, я не уйду в отставку из жизни; не я подам в отставку, но меня уволят.
Итак, бытие коварно, потому что тоже внушает человеку какие-то общие схемы, вроде «всё смертно». Де Унамуно полемизирует уже не только с философами, но и с самим бытием, противопоставляя всей здравости бытия небывалое отчаяние.
Лекарство от боли, которую, как мы уже сказали, наше сознание испытывает, натолкнувшись на бессознательное, состоит не в том, чтобы погрузиться в бессознательное, а в том, чтобы подняться на вершину боли и страдать еще сильней. Зло страдания исцеляется еще большим страданием, мукой, возведенной в еще более высокую степень. Вместо того, чтобы принимать опий, надо приложить уксус и соль к ране души, ибо когда ты спишь и уже не чувствуешь боли, это означает, что ты не существуешь. А надо существовать. Так не закрывайте же глаз перед лицом Сфинкса страдания, взгляните ему прямо в лицо, дайте ему схватить вас, разжевать в своей пасти о ста тысячах ядовитых зубов и проглотить. Дайте ему сожрать вас, и вы узнаете, что такое сладостная боль.
Нельзя видеть в этих словах просто стремление к страданию. Это стремление к открытому взгляду – к тому, чтобы встретить одинаково смело и радость, и страдание. Тогда и непредсказуемость мироздания, и катастрофы, и коварство бытия обратятся в ничто.
Останется только сладостная боль, которая и является синонимом прожитой жизни. Де Унамуно примиряется с жизнью, со своей индивидуальной биографией именно тогда, когда ни с кем не хочет мириться – но еще больше он не хочет никого оскорбить, но только радовать и веселить своей высокой иронией.