Книга: Философия упадка. Здесь научат самому дурному
Назад: Глава 10 Ницше, или Путешествие за пределы морали
Дальше: Глава 12 Маринетти, экстатический милитарист

Глава 11
Шестов: Бог выше добра

Лев Шестов (1866–1938) – еврейско-русский мыслитель, вырос в Киеве. В Москве и Петербурге тогда думали больше о практических вещах, частных науках и коммерции, а из Киева вышли Бердяев, Шпет и другие знаменитые русские философы. Шестов поражал современников сочетанием яростного облика библейского пророка с лукавой мягкостью свободного интеллектуала. Эмигрировав после революции во Францию, он получил там признание как один из первых философов абсурда, парадоксальной веры: его ценили Эдмунд Гуссерль и Жорж Батай. Его парижские лекции о Достоевском и Толстом повлияли на французский экзистенциализм, а прочитанные в Хайфе, Тель-Авиве и Иерусалиме лекции о библейских пророках и современной философии помогли евреям лучше увидеть место своего народа в современном мире.

 

 Леонид Пастернак. Лев Шестов. 1910

 

Для Шестова существует только истина, которая преображает человека, которая окликает его. Это истина библейских пророков, меняющая человека изнутри, радикально и навсегда. Теоретическая истина как ряд разумно обоснованных положений для него неубедительна, ведь, хотя она пользуется вроде бы неопровержимыми доказательствами, теоретическая истина всегда опирается на мнения, на здравый смысл, на привычные словоупотребления. Она как будто выставляет любые плоды мудрости на продажу, отдает толпе за бесценок. Шестов признает только огненную и яростную библейскую мудрость. Греческая и западная мудрость – это лишь упрощенная адаптация восточной мудрости ко вкусам среднего человека.
Даже у греков, которых мы привыкли считать образцовыми мыслителями, все суждения имели, выражаясь языком политической экономии, не столько потребительную, сколько меновую ценность.
Греки не знали книгопечатания, и у них не было библиографических журналов – но обыкновенно они свою мудрость выносили на площадь и прилагали все усилия к тому, чтобы склонить людей к признанию ее ценности. И трудно допустить, чтобы мудрость, постоянно выходящая к людям, не приспособлялась к человеческим вкусам. Вернее, она привыкала лишь постольку ценить себя, поскольку она могла рассчитывать на оценку людей. Иначе говоря, ценность мудрости, как и всех прочих товаров, не только у нас, но уже у древних, оказывается социальной субстанцией. Новейшая философия даже перестала скрывать это. <…> Истина, которая не годится для всех и всегда, на внутренних и на внешних рынках, – не есть истина. Пожалуй, даже ценность ее определяется количеством вложенного в нее труда.
Шестов всегда ироничен, всегда опускает философию с небес на землю, говоря, что если она кабинетная, то она и пыльная. Иногда его остроумие напоминает абсурдистов и сюрреалистов. Например, любые философские объяснения мироздания он отвергает просто потому, что они созданы исходя из обыденных условий существования: кратковременности жизни, плотского любопытства, трусости и робкой осмотрительности. Все эти якобы рациональные объяснения мироздания – это как бы сон, который смертный человек предпочитает смотреть, чтобы забыть о своей смертности, – Ж.-П. Сартр позднее назовет такие поспешные объяснения всего mauvaise foi («недобросовестная вера»).

 

 Реджинальд Грей. Жан Поль Сартр. Рисунок для The New York Times. 1965

 

Конечно, Шестов не отрицает успехов частных наук. Просто он не верит, что отдельные науки приведут к настоящему философскому пониманию всего.
Но всё же наш разум в союзе с всепобеждающей привычкой придал при помощи некоторых натяжек совокупности явлений в пределах доступного нам отрезка вселенской жизни некий вид гармонии и единства, и это с незапамятных времен слывет под именем понятного объяснения мироздания. Но известный, т. е. привычный мир в достаточной мере непонятен, так что добросовестность требует признать непонятность основным предикатом бытия. Нельзя рассуждать, как это делают некоторые, что мы не понимаем мира только потому, что от нас кое-что скрыто или что наш разум слаб, так что если бы высшее существо захотело нам раскрыть тайну мироздания или если в течение следующего миллиарда лет у человека так разовьется мозг, что он будет превосходить нас настолько же, насколько мы превосходим нашего официального предка – обезьяну, то мир станет понятным. Нет, нет и нет! По самому существу те операции, которые мы проделываем над действительностью, чтобы понять ее, полезны и нужны только до тех пор, пока они не переходят за известный предел. Можно «понять» устройство локомотива. Законно также искать объяснения солнечного затмения или землетрясения. Но наступает момент – мы только не можем точно определить его, – когда объяснения теряют всякий смысл и ни для чего больше не нужны. Похоже на то, будто нас ведут на веревочке закона достаточного основания до известного места с тем, чтобы потом бросить: куда хотите, туда идите. Мы же до такой степени привыкаем за нашу долгую жизнь к веревочке, что начинаем верить, что она относится к самой сущности мира; что в веревочке как таковой – великая тайна, тайна всех тайн.
Шестов всегда воюет против идеи «гармонии» как греческой, противоречащей библейской безмерности и ярости. Гармония для него – временное недобросовестное самоутешение и самоуспокоение. Гармония – это просто безнравственная вещь: ведь когда мы допускаем гармонию, мы допускаем, что всё происходит в силу разумных причин, что всё рабствует необходимости. Нас гармония радует, потому что мы утешаемся тем, как все вещи подчинены, усмирены, порабощены. Это злорадство и коварство.
Соблазну гармонии поддавались даже великие умы. Но чувство свободы, тревога, недовольство собственным положением и собственной смертностью пробуждают человека от этого сна, от незримых цепей равнодушия, от недобросовестного убеждения, что всё может происходить только так, как произошло, и никак иначе:
Закон причинности как эвристический принцип – превосходная вещь; существующие науки в достаточной степени убеждают нас в этом. Но как идея (в платоновском смысле) он мало чего стоит, по крайней мере, порою. Строгая гармония и порядок в мире очаровывали многих людей: такие великаны мысли, как Спиноза и Гёте, останавливались с благоговейным удивлением в созерцании великого и неизменного порядка в природе. И даже возводили поэтому необходимость в сан изначального, вечного, премирного принципа. И нужно признаться, что миросозерцание Гёте и Спинозы живет в каждом из нас, что большей частью мы можем любить и чтить мир лишь тогда, когда душа наша чувствует в нем стройную гармонию. Гармония кажется нам одновременно и величайшей ценностью, и последней истиной. Она дает душе великий покой, твердую устойчивость, доверие к творцу, т. е. высшие, как учат философы, блага, доступные смертным. И тем не менее бывают иные порывы. Человеческим сердцем внезапно овладевает тоска по фантастическому, непредвиденному, не допускающему предвидения. Прекрасный мир теряет свою красоту, душевный покой кажется позорным, прочность ощущается как невыносимая тяжесть. Подобно тому, как возмужавший юноша вдруг начинает мучительно тяготиться благодетельной, так много ему давшей родительской опекой – хотя не знает, что делать со своей свободой, – прозревший человек стыдится данного ему, кем-то созданного благополучия. Закон причинности, как и вся мировая гармония, кажется ему приятным, облегчающим жизнь, но унизительным даром. За покой, за радости ничем не возмутимой жизни он отдал право своего первородства, великое право свободного творчества. Он не понимает, как великан Гёте мог прельститься соблазнами приятной жизни, он заподазривает искренность Спинозы. Нечисто что-то в датском королевстве! Яблоко с дерева познания добра и зла, хотя бы путь к нему шел через величайшие муки, становится единственной целью его жизни…
И странно, как будто сама природа озабочена тем, чтобы толкать человека на этот безумный, роковой путь. Наступает в нашей жизни пора, когда какой-то повелительный тайный голос запрещает нам радоваться красоте и величию мироздания. Мир по-прежнему манит нас, но уже не дает чистой радости. Вспомните Чехова. Как любил он природу, и какое безмерное чувство тоски слышится в его дивных описаниях природы! Точно каждый раз, когда он взглянет на голубое небо, волнующееся море или зеленый лес, кто-то властным голосом шепчет ему: всё это уже не твое, ты еще можешь всё это видеть, но ты уже не вправе этому радоваться. Ты еще жив, но ты уже умер для этой жизни. Готовься к иному бытию, где не будет данного, законченного, готового, где не будет сотворенного, где будет одно беспредельное творчество. А всё, что есть в этом мире, подлежит разрушению, разрушению и разрушению, даже эта природа, которую ты так страстно любишь и от которой тебе так трудно и так больно отказаться. Всё толкает нас в таинственную область вечно фантастического, вечно беспорядочного и, быть может, кто знает?.. вечно прекрасного…
Шестов толкует и библейский рассказ о грехопадении как проявление такой тоски. Адаму было тоскливо находиться среди общезначимых истин, среди наставлений и предупреждений, которые не могут стать истиной. Он предпочел устремиться к небывалой истине, к знанию всего мира, знанию добра и зла, понимая, что он умрет. Ведь в Библии «знать» добро и зло – значит участвовать в них, значит подвергаться возмездию, быть уязвимым для мести.
Но личная, индивидуалистическая истина оказалась для первого человека существеннее любых отвлеченных или само собой разумеющихся истин. Ведь именно в ней – тоска о будущем, риск, принятие самостоятельного решения.
Хотя сам Адам и оказался не на высоте своего поиска и стал жаловаться потом, что его обманули, тем не менее он показал, что человек только тогда становится личностью, когда включает в свой поиск и возможность смерти, и преодоление смерти. Вспоминая, что слава Сократа пришлась на время оракулов, которые вполне объясняли мир и давали ответы на все вопросы, Шестов рассуждает:
Так вот, не странно ли, что при таких обстоятельствах, в эпоху, когда боги давали людям истины, вдруг явилось у человека ничем не объяснимое желание добывать истины помимо богов и независимо от них путем применения столь любимого греками диалектического метода?! Спрашивается, что для нас важнее: добыть истину или добыть себе собственными усилиями хотя бы и ложное, но свое суждение? Пример Сократа, который явился образцом для всех дальнейших поколений мыслящих людей, не оставляет никакого сомнения. Людям готовая истина не нужна, они отворачиваются от богов, чтобы предаться самостоятельному творчеству. В Библии рассказывается приблизительно такая же история. Чего, кажется, недоставало Адаму? Жил в раю, в непосредственной близости к Богу, от которого он мог узнать всё, что ему нужно. Так нет же, это ему не годилось. Достаточно было змию сделать свое коварное предложение, как человек, забывши о гневе Божием и обо всех грозивших ему опасностях, сорвал яблоко с запретного дерева. И тогда истина, прежде, т. е. до сотворения мира и человека – единая, раскололась и разбилась на великое, может, бесконечно великое множество самых разнообразных, вечно рождающихся и вечно умирающих истин. Это было седьмым, не записанным в истории днем творения. Человек стал сотрудником Бога, стал сам творцом. Сократ отказывается от божественной истины и даже пренебрежительно отзывается о ней только потому, что она не доказана, т. е. не носит на себе следов человеческих рук. Ведь и сам Сократ ничего, собственно, не доказал, но он доказывал, творил и в этом видел смысл своей и всякой человеческой жизни. Поэтому, верно, приговор дельфийского оракула кажется истинным и в наше время: Сократ был мудрейшим из людей. И кто хочет быть мудрым, тот должен, подражая Сократу, ни в чем на него не быть похожим. Так все великие философы, все великие люди и делали.
Итак, грехопадение – это дробление истин на частные истины, превращение истин во что-то якобы естественное, умирающее и возрождающееся, как природа. Человек после грехопадения вполне реализует свои творческие возможности, но творчество может тоже только улучшать природу, а не прорываться к невозможному. Но существует иная истина, не похожая на другие истины, как есть и творчество, прорывающееся к неведомому. Такова истина Сократа: он принял бы смерть за свое учение, окажись даже, что никто его убеждений не разделяет.
Платон несколько лукавил, по мнению Шестова, когда изображал Сократа проповедником общезначимого добра: ведь собеседники Сократа понимали добро по-разному. Все они остались при своем убеждении, найдя в Сократе лишь пример мудрой взвешенности, а не конкретного учения о добре. Поэтому Платон в конце концов пришел к учению о вечном повторении, о том, что как добро к нам возвращается, так и история возвращается: один пример изготавливает множество копий. Общезначимое ведет к бесконечному повторению одних и тех же его частных проявлений.
Однако Сократа не интересовало общезначимое добро, не интересовали повторения – но только невозможное. Он вдруг сам с удивлением для себя и собеседника говорит, что есть какое-то добро вообще, непохожее на наше добро, которое само себя определяет, само себя назначает или отменяет. Такое добро само говорит, как о нем можно и нужно говорить.
Это не общезначимое добро, о котором мы привыкли рассуждать и которое привыкли поспешно воображать. Это добро отчаянного поступка, смерти за свои убеждения. О таком героизме мысли мы никогда не станем говорить в силу привычки, мы не привыкнем к нему – настолько оно изумительное. Просто ученики Сократа заставляли его даже перед смертью разговаривать, вместо того чтобы разрешить ему думать и изумляться. Они совершили над ним насилие самими этими разговорами.
Как тяжело читать рассказы Платона о предсмертных беседах Сократа! Его дни, часы уже сочтены, а он говорит, говорит, говорит… Критон приходит к нему чуть свет и сообщает, что священные корабли не сегодня-завтра вернутся в Афины: Сократ сейчас же готов разговаривать, доказывать… Правда, может быть, не совсем следует доверять Платону. Передают, что Сократ по поводу записанных Платоном диалогов своих заметил: «Сколько этот юноша налгал на меня». Но ведь все источники согласно показывают, что месяц после своего осуждения Сократ провел в непрерывных беседах со своими учениками и друзьями. Вот что значит быть любимым и иметь учеников! Даже умереть спокойно не дадут… Самая лучшая смерть – это та, которая почитается самой худшей: когда никого нет при человеке – умереть далеко на чужбине, в больнице, что называется, как собака под забором. По крайней мере, в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть, и к великому событию. Паскаль, как передает его сестра, тоже много говорил перед смертью. <…> Может быть, Сократ и Паскаль оттого так много говорили, что боялись разрыдаться? Ложный стыд!
Библейские пророки, в отличие от античных и западных философов, не боятся рыдать, бросаться на землю, рвать на себе волосы, обличать, угрожать, проклинать. Философы от этого воздерживаются, чтобы не испортить отношения с другими людьми и не повредить своим рассуждениям излишней эмоциональностью. Но, говорит Шестов, такая тяга философии к порядку себя не оправдывает.
Сколько бы мер осторожности ни предпринимали философы, сколько бы они ни делали оговорок и уточнений, всё равно в их системах есть противоречия. Следующее поколение философов оспаривает книги, созданные предыдущим поколением. Поэтому лучше философствовать индивидуально, неповторимо, встречаясь с миром явлений только под свою ответственность.
Принудительная общезначимость не только делает мысль плоской, но и извращает добро, превращая его в отвлеченный принцип, коварный и мстительный. Вместо того чтобы ответственно быть в мире, понимать, что от тебя зависит, ответственно решать, сбудется ли мир, или останется грудой острых злобных осколков, фрагментов чуждых друг другу интересов, – вместо этого «добрый» моралист начинает мстить другим за то, что они не удовлетворяют его представлениям о добре. Как и Ницше, Шестов обличает мнимое обыденное добро.
Нравственные люди – самые мстительные люди, и свою нравственность они употребляют как лучшее и наиболее утонченное орудие мести. Они не удовлетворяются тем, что просто презирают и осуждают своих ближних, они хотят, чтоб их осуждение было всеобщим и обязательным, т. е. чтоб вместе с ними все люди восстали на осужденного ими, чтоб даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствуют себя вполне удовлетворенными и успокаиваются. Кроме нравственности, ничего в мире не может привести к столь блестящим результатам.
К такой нравственности ведет кабинетная философия, которая не ставит человека лицом к лицу с явлениями, но превращает явления в фантомы, в кабинетные призраки, с которыми ученый человек проделывает предсказуемые операции. Но даже кабинетный ученый может на миг выйти за пределы своей тюрьмы, своей предсказуемости, вдруг почувствовать тоску. Шестов обращается к образу лебедя, имея в виду и декадентскую тоску Людвига Баварского, построившего замок Нойшванштайн с лебединым озером, и образ «лебединой песни», предсмертной песни, готовности встретить смерть как последнее в ряду явлений:
Кабинетная философия осуждается – и совершенно справедливо. Кабинетный мыслитель обыкновенно занимается тем, что придумывает себе мнения решительно обо всем, что происходит в мире. Его интересуют «вопросы» о положении мирового рынка и о существовании мировой души, о беспроволочном телеграфе и о загробной жизни, о пещерном человеке и об идеальном совершенстве и т. д. без конца. Главная его задача – так подобрать свои суждения, чтоб в них не было внутреннего противоречия и чтоб они хоть с виду походили на истину. Эта работа, может быть, и не совсем лишенная интереса и тихой занимательности, все-таки, в конце концов, приводит к очень бедным результатам. Ведь похожие на истину суждения все-таки еще не истины; обыкновенно, они даже с истиной не имеют ничего общего. Затем, человек, берущийся обо всем говорить, вероятнее всего, ничего не знает. Так, лебедь умеет и летать, и ходить, и плавать – но плохо летает, плохо ходит и плохо плавает. Кабинетный ученый, ограниченный четырьмя стенами своей комнаты, ничего, кроме этих стен, не видит, но именно о стенах не хочет говорить: он им не придает значения, он их не чувствует. А между тем, если бы он их случайно почувствовал и заговорил об них, его речи приобрели бы неожиданный и огромный интерес. Это иногда и бывает, когда кабинет превращается в тюрьму. Те же четыре стены, но не думать о них нельзя. О чем бы человек ни вспомнил – о Гомере, о греко-персидских войнах, о будущем вечном мире, о прошлом геологическом перевороте, – всё будет ассоциироваться у него с четырьмя стенами. Ровность и однообразие кабинетного настроения сменятся у него великим пафосом невольного заключения. По-прежнему человек не видит мира и не сталкивается с ним, но он не дремлет, как прежде, и не грезятся ему серенькие мировоззрения – он бодрствует и живет всеми силами своей души. К такой философии стоит прислушаться. Но люди не отличаются наблюдательностью. Если они видят одиночество и четыре стены, они говорят: кабинет. По их мнению, жизнь возможна только на рынке, где много шума и осязаемого, наружного движения. Разве это так? На рынке, среди пестрой изменчивой толпы, часто люди всю свою жизнь спят сном праведников, а величайшая душевная работа происходит в абсолютном уединении.
Уединенного мыслителя люди пока не научились принимать всерьез. Они ждут от мыслителя общезначимой морали, ждут, что он в своем кабинете даст какие-то предсказуемые обыденные правила. Но общезначимая мораль для Шестова преступна: она заставляет смотреть на каждого человека как на преступника, которого надо контролировать, она приписывает людям намерения, которые им не принадлежат, и при этом не может распознать самого главного человеческого намерения – познать добро и зло совсем особым образом, в чем-то даже поспорив с Богом.
Тем самым эта мораль всех делает в чем-то преступными или покрывающими преступления – хотя и делает вид, что все проблемы решены и якобы всё уже в порядке. Люди тогда считают себя добрыми, но не замечают насилия рядом, в соседнем доме или квартире. А индивидуальное истинное добро должно бросить вызов насилию как стандарту, разрушить договоренности что-то замечать, а что-то в упор не видеть.
Шестов требует одного: перестать быть собой обыденным и стать собой необычным, непривычным себе. Непривычный себе человек висит над бездной вопросов и устремлен на огромной скорости к ответам, адресованным только ему.

 

 Елена Шварц. 1960-е. © Наталья Королева

 

Лучше всего систему Шестова подытожила поэтесса Елена Шварц (1948–2010):
Шестов мне говорит: не верь
Рассудку лгущему, верь яме,
Из коей Господу воззвах,
Сочти Ему – в чем Он виновен перед нами.

Я с Господом в суд не пойду,
Хотя бы Он… Наоборот —
Из ямы черной я кричу,
Земля мне сыплет в рот.

Но ты кричи, стучи, кричи,
Не слыша гласа своего —
Услышит Он в глухой ночи —
Ты в яме сердца у Него.

(1994)
Шестов яростнее всех обличал мнимое добро. Однако он ближе всех подошел к тому добру, которое не систематизируется, но без которого мир будет просто мнимо-гармоничным, примирившимся с рабством, а не действительно собравшимся и радикально изменившимся. В гармонии есть туманность иллюзии, тогда как мозаика, собирающаяся в единую картину, всегда имеет острые углы.
Назад: Глава 10 Ницше, или Путешествие за пределы морали
Дальше: Глава 12 Маринетти, экстатический милитарист