Книга: Философия упадка. Здесь научат самому дурному
Назад: Глава 8 Бодлер среди бедняков и химер
Дальше: Глава 10 Ницше, или Путешествие за пределы морали

Глава 9
Штирнер, эгоист-теоретик

Макс Штирнер (1806–1856) был самым необычным учеником Гегеля, анархистом, презиравшим любое благополучие. Дом его был заполнен книгами и рукописями, преподаванию он посвящал всё свободное время, до утра спорил с другими левыми гегельянцами, а когда вступал во второй брак, то даже не стал покупать кольца – ему помог друг Бруно Бауэр, снявший два медных кольца со своего кошелька. Благодаря этой женитьбе Штирнер посвятил себя исключительно литературному труду.
Из гегельянства Штирнер (так его прозвали в студенческие годы за высокий лоб; настоящая его фамилия – Шмидт) вынес прежде всего диалектику бытия и небытия. Для Гегеля, в отличие от Канта, у которого бытие – это нейтральное прибавление к понятию о вещи, бытие обладает неотъемлемыми свойствами, но эти свойства проявляются только во взаимодействии бытия с чем-то другим. Например, бытие разворачивается во времени – но это означает, что есть некоторое сопротивление, которое требует от бытия развернуться.

 

 Изображение Штирнера на карикатуре Фридриха Энгельса, одного из заседаний группы “Die Freien”, философского собрания в Берлине начала 1840 года в котором участвовал Макс Штирнер

 

У левых гегельянцев в фокусе внимания оказались как раз эти другие вещи, которые не подчиняются готовым законам бытия. Но эти другие вещи и создают живые природные и социальные процессы. Левые гегельянцы были революционно настроены: для них одновременное появление нескольких вызовов как других по отношению к привычному бытию вещей – например, воли народа, ускоренного времени промышленного развития, самосознания рабочих – было достаточно для того, чтобы произошла революция. Нужно было только немного подтолкнуть обстоятельства, и бытие вступало в новый способ существования.
Но Штирнер пошел еще дальше и рассуждал так: если все эти обстоятельства не подчиняются никаким готовым законам, а мы не знаем точное число этих обстоятельств, много их или мало, и появятся ли какие-то еще обстоятельства, – значит, никаких законов может в конце концов не остаться. Беззаконные вещи, недоступные нашему привычному социальному познанию, не раскрывают себя сразу, не объясняют себя – значит, они могут начать действовать самым неведомым образом. Законы слишком слабы, чтобы сопротивляться всему разнообразию неведомого.

 

 «Единственный и его собственность»

 

Из этого следует, что жизнь непредсказуема, социальное существование непредсказуемо, и единственной реальностью в гуще этой непредсказуемости оказывается индивид. Только индивид может стать той точкой, с которой мы можем увидеть индивидуальность других вещей и тем самым сформулировать собственные интересы и вообще какие-либо контуры социального действия.
В главном своем труде «Единственный и его собственность» (1844) Штирнер обосновывает индивидуализм как единственную возможную философию. Он начинает с того, что воля человека к сопротивлению обстоятельствам часто побеждает, человек перестает бояться того, чего боялся раньше. Казалось бы, вот триумфальная картина человека, осознавшего свои возможности и свое могущество, свою власть над случайными природными и социальными обстоятельствами: они слишком случайны, непоследовательны, странны, чтобы влиять на личность решающим образом.
В детстве путь освобождения таков, что мы стараемся проникнуть в основу всего, узнать, «что за этим кроется», поэтому мы подглядываем у всех их слабости – как известно, дети отличаются большой чуткостью в этом отношении. Поэтому мы любим ломать предметы, шарить по затаенным углам, высматривать всё скрытое и запретное, поэтому мы за всё беремся. Когда мы узнаем, в чем тут дело, мы начинаем чувствовать себя в безопасности. Когда мы, например, уясняем, что розга слишком слаба, чтобы сломить наше упрямство, мы перестаем ее бояться: мы «переросли розгу».
Мы видим тогда, что за розгой кроется нечто более сильное – упорство, наша упорная отвага. Постепенно мы разгадываем всё, что казалось нам страшным, убеждаемся, что за пугавшей нас властью розги, за строгим лицом отца есть нечто более сильное – наша атараксия, непреклонность, бесстрашие, наша сила сопротивления, наше превосходство, наша несокрушимость, и мы уже не отходим боязливо от того, что внушало нам страх и почтение, а преисполняемся смелостью. За всем мы находим нашу смелость, наше превосходство; за суровым приказом начальства и родителей стоит наша смелая воля или наш перехитряющий ум. И чем больше мы сознаем себя, тем более слабым нам представляется то, что казалось прежде непреодолимым. А что такое наша хитрость, наш ум, наше мужество, наше упорство? Не что иное, как дух.
Итак, дух человека восторжествовал над случайным и суетливым. Но остается другая борьба – против разума. Разум для Штирнера – тиран. Это упорядочивающая способность, которая всему отводит свое место, всему полагает предел и ничего не выпускает за каждый из этих пределов.
Поэтому взрослому человеку предстоит воевать с разумом. А подросток просто не замечает разума, он для этого слишком эмоционален и чувствителен. Он реагирует только на ласки и угрозы, вскоре находя себе место в этом перевозбужденном мире взросления.
Довольно долгое время проходит для нас еще свободным от борьбы, которая так захватывает нас потом, – от борьбы против разума. Лучшая пора детства протекает без необходимости сражаться с разумом. Нам просто нет дела до него, мы не считаемся с ним, не принимаем его доводов. С нами в ту пору ничего нельзя поделать путем убеждения: мы глухи к доводам, принципам и т. д. Но зато мы с трудом можем устоять против ласк, наказаний и всего другого в этом роде. <…> Наши способности мы проявляем прежде всего в борьбе со стихийными силами. Власть родителей мы признаем как стихийную силу; но потом мы решаем: нужно оставить отца и мать, нужно объявить крушение стихийных сил. Мы преодолели их. Для разумного, то есть «духовного человека» семья как духовная сила не существует, и это выражается в отречении от родителей, сестер и братьев и т. д. Если же они «воскресают» как духовные разумные силы, то они уже совсем не то, что были прежде.
Итак, взрослый человек уже не зависит от родителей и их эмоций, а если продолжает общаться с родителями, то обращает внимание на их разумные советы больше, чем на их текущие переживания и тем более – на эмоциональные реакции. Действительно, мы назовем инфантильным человека, который не научился ценить ум родителей, не замеченный им в детском и подростковом возрасте. Но мы назовем инфантильным и человека, который продолжает реагировать на каждую эмоцию родителей и подстраиваться под нее, вместо того чтобы приводить свои аргументы и блюсти чувство собственного достоинства.
Повзрослев, человек начинает мыслить себя исключительно интеллектуалом, который может не считаться с фактами, но с помощью интеллекта и воображения мнит себя хозяином положения. Юность всегда амбициозна. Штирнер объясняет эту амбициозность торжеством разумного духа над любыми фактами. Ведь факты всегда вызывают эмоции, они неотделимы от эмоционального сопровождения. А чистая мысль работает как чистое утверждение действительной или воображаемой власти.
Положение теперь совершенно меняется: юноша относится ко всем духовно, в то время как мальчик еще не ощущал себя как дух; он рос и учился вне духовности. Юноша не стремится овладевать фактическим, действительным; он, например, не старается уместить в голове исторические даты, а хочет постичь мысли, скрыться за внешними фактами, хочет овладеть духом истории; мальчик же, напротив, понимает соотношения, но не идеи, не дух, поэтому он нанизывает одно к одному всё, чему нужно научиться, но не мыслит априористически и теоретически, то есть не ищет идей.
Итак, в детстве мы просто присоединяем одну идею к другой, один опыт к другому. Мы еще не умеем исходить из «априорного», то есть предшествующего идеям. В детстве еще нет вполне опыта «я» или опыта «мира»: «я» функционально, его ребенок вспоминает лишь тогда, когда нужно заявить о своих правах или своей неприкосновенности.
«Я» в детстве – это функция внутри социальной игры, а не инструмент самоутверждения. Тогда как в юности «я» или «мир» превращаются во что-то онтологически содержательное, в сам способ самоутверждения бытия – и человек оказывается в зависимости уже от разума.
Эгоцентризм юноши не индивидуален; юноша чаще живет плодами воображения, чем настоящей собственной индивидуальностью. Он рядится в чужие одежды, примеряет на себя разные исторические роли, думает о своей особой миссии. В этом смысле зрелый человек более склонен к индивидуализму, он остается таким же эгоцентричным, но может отстаивать свой собственный интерес, противопоставляя его другим индивидуальным интересам:
Лишь тогда, когда человек полюбит себя во плоти, таким, каков он есть – а это наступает только в зрелом возрасте, – у него является личный, или эгоистический, интерес, то есть интерес к удовлетворению не только духа, но и всего человека, своекорыстный интерес. Сравните возмужалого человека с юношей: он наверняка покажется вам более жестким, менее великодушным, более корыстным. Но разве от этого он становится хуже? Вы говорите, что нет, что он сделался только более твердым, или, как вы обычно говорите, более практичным. Главное же то, что он гораздо более считает себя центром всего, чем юноша, который «мечтает» о другом, например о Боге, отчизне и т. п.
В конце концов человек должен возвыситься над разумом и ощутить себя индивидуальным собственником разума. Человек должен осознать свою неповторимость, и тогда любые разумные аргументы станут просто его собственностью, его хозяйством, его инструментарием. Что-то в этом хозяйстве человек может приумножать, что-то отбрасывать, от чего-то отказываться.
Духовное, то есть разумное, оказывается лишь частью большой жизни, одним из способов подчеркнуть свою индивидуальность, но вовсе не содержанием индивидуального опыта. Уже в юности мы всё духовное превращаем в символы своей гордости: вот это «наше», нужное, модное, или угодное нам необычное, это «то самое», что нам интересно, с чем мы себя отождествляем – например, с любимой музыкой или любимой компанией.
Но взрослый уже ведет себя практичнее, не может довольствоваться символами. Взрослому нужны вещи – и поэтому власть духовного над человеком уходит. Он уже не подчиняется разумным решениям, но принимает свои индивидуальные решения, иногда приписывая им разумность, чтобы эти решения приняли другие люди:
Всё недуховное молодой человек объединяет под презрительным названием «внешнего». Если же он и сам привержен к мелочным внешним интересам (например, к соблюдению корпоративно-студенческих и других формальностей), то лишь потому и тогда, когда он открывает в них дух, то есть когда они становятся для него символами.
Так же, как я нахожу себя за существующим, как дух, так я потом должен обрести себя и за мыслями – как их творец и собственник. В период духовности мысли перерастали меня, хотя я же был их творцом, они носились надо мной и потрясали меня, как страшные образы горячечного бреда. Мысли воплотились, стали призраками, как Бог, государь, Папа, отчизна и т. д. Разрушая их воплощенность, я принимаю их обратно в себя и говорю: только я воплощен. И тогда я принимаю мир как то, чем он является для меня, как мой, как мою собственность: я отношу всё к себе.
Если я, как дух, отбрасывал мир с величайшим презрением к нему, то теперь, как собственник духов или идей, я ввергаю духов или идеи обратно в их суетность.
Итак, индивидуализм, почти что эгоизм – это ощущение себя собственником. Собственник понимает, что часто разумные аргументы обслуживают только частные интересы отдельных властей и сил, которые постоянно борются друг с другом. Индивидуалист как анархист встает над схваткой, он начинает творить собственные идеи, которые объясняют, почему он действует так, а не иначе.
Индивидуалист перестает быть актером социального театра, актером общества как одной большой театральной постановки («Весь мир – театр»). Он становится его эгоцентрическим режиссером. Он знает, какие рациональные стратегии можно применить, чтобы спектакль шел без вреда для него. Он умеет разыграть спектакль, чтобы ни в чем не задеть собственную человеческую индивидуальность.
Штирнер с презрением обрушивается на «духовных» людей, которые руководствуются идеей или идеалом. Ведь они сами приносят себя в жертву отвлеченным началам. Например, человек борется за всеобщее равенство. Но он же первым станет жертвой этого равенства, когда у него всё отнимут. Или человек борется за справедливость. Но справедливость каждый понимает по-своему – и при наведении порядка в соответствии с его идеалами борец за справедливость лишится имущества, а то и жизни.
Здесь Штирнер пессимистичен как никто, хотя его пессимизм не очень убедителен и он тратит десятки страниц на постоянную полемику с другими левыми гегельянцами и тогдашними социалистами, чтобы убедить их, что не бывает безвредных идей. Согласно Штирнеру, конкретность бытия, когда к идеалу неизбежно прибавляются какие-то субъективные интересы и субъективное понимание даже самых общих идей, превращает рациональный мир в ад.
Духовные люди вбили себе в голову нечто, что должно быть осуществлено. У них есть понятия любви, доброты, которые они хотели бы видеть воплощенными в жизнь, поэтому они хотят создать царство любви на земле, в котором никто не действовал бы из своекорыстия, а каждый действовал бы «из любви». Любовь должна господствовать. То, что они вбили себе в голову, нельзя назвать иначе, чем навязчивой идеей. Ведь «в их голове бродят привидения». Самое жуткое привидение – Человек. Вспомните поговорку: «Путь к гибели вымощен добрыми намерениями». Намерение всецело воплотить в себе человечность, стать вполне человеком – именно одно из ведущих к гибели, таковы же намерения стать хорошим, добрым, благоразумным и т. д.
Конечно, человек, служащий идее, становится аскетичным, сдержанным, строгим. Но эти добродетели перечеркиваются тем, что он не верен своему слову. Он ощущает себя жрецом, который распоряжается любыми словами и священными образами. Потому не замечает, как сам говорит людям всё время что-то другое, противоположное сказанному прежде.
Жрец даже не видит, что он сказал сегодня что-то иное, чем вчера, – он так заворожен своим жречеством, что ему кажется, что все исходящие из его уст слова равно священны и драгоценны. Поэтому жречество может дать противоречивые наставления людям и привести к новым ссорам и смертям.
Тот, кто живет для великой идеи, для доброго дела, для какого-нибудь учения или системы, возвышенного призвания, не должен допускать в себе мирских страстей, своекорыстных интересов. Здесь мы имеем дело с поповством, или, как оно может быть названо в своем педагогическом воздействии, со школьной выправкой, ибо идеалы поучают нас, как школьников. Священник более всех призван жить для идеи и действовать во имя идеи или истинно доброго дела. Потому народ чувствует, что священнику не подобает проявлять светское высокомерие, любить жизненные блага, участвовать в веселье, танцах и играх – короче, иметь, кроме «священного интереса», еще какой-либо другой. Этим объясняется скудный оклад учителей, которые должны чувствовать себя вознагражденными только священностью своего призвания и должны «отречься» от прочих наслаждений.
Существует целая табель о рангах священных идей, и людям рекомендуется избрать из них одну или несколько в качестве своего призвания: семья, отечество, наука и т. д.
Человек, служащий науке, уже толком не служит семье, и наоборот. Поэтому служение духу, жречество, вредно и этим – оно отнимает у человека большую часть возможностей и удовольствий. Говоря образно, ученый владеет только своим письменным столом и ничем больше в квартире, а обыватель-семьянин – только кухней. Тогда как индивидуализм, считает Штирнер, позволит человеку распоряжаться всей квартирой.
Главное заблуждение предшествующей философии, согласно Штирнеру, – недостаток индивидуализма, который заменялся предметным мышлением. Стремясь стать общей методологией наук, философия мыслила свойства и качества предметов, вместо того чтобы показать, что всякий предмет есть только часть большого процесса возникновения индивидуальных впечатлений и вообще тех оснований, на которых строится действительный индивид.
Вот почему нельзя назвать философом того, кто хотя и видит предметное и обладает ясным и неослепленным взглядом, кто верно судит о мире, но видит в мире именно только мир, в предметах только предметы – короче, кто видит всё таким прозаичным, каково оно в действительности; философ только тот, кто в мире видит небо, в земном – небесное, в мирском – божественное, и не только видит, но и объясняет или доказывает. Как бы ни быть разумным, всё же верно одно: чего не видит рассудок рассуждающих, то открывает в простоте детская душа. Только это детское простодушие делает человека философом: у философа должно быть «око», которое зрит божественное. В противном случае есть только «просто сознание», а кто знает божественное и умеет его выражать, тот обладает «научным» сознанием. <…>
Как можно утверждать о новой философии, что она привела нас к свободе, когда она не освободила нас от власти предметности? Разве я свободен от деспота, если не страшусь более личности самого самодержца, но зато страшусь всякого нарушения благоговения, которое вменяю себе в долг относительно него? И новейшее время ничего не изменило. Оно только превращает существующие объекты действительного властителя в представляемые – в понятия, перед которыми старое уважение не пропало, а стало еще большим. Бог и дьявол в их прежней грубой форме хотя и были свергнуты, но зато тем большее внимание было уделено их понятиям. «От лукавого они освободились, но злое осталось». Восстать против существующего государства, свергнуть существующие законы – перед этим не останавливались, потому что раз и навсегда было решено не преклоняться перед существующим и осязаемым. Однако кто осмелился бы согрешить против понятия о государстве или не подчиниться понятию закона? Так каждый и оставался «гражданином» и «законным», лояльным человеком. Даже более того: чем более рационально отменяли прежний несовершенный закон, дабы воздать должное «духу закона», тем более мнили себя представителями законности. Во всем этом объекты подвергались только преобразованию, но оставались всемогущими и верховно господствующими. Короче, люди продолжали находиться по уши в повиновении и одержимости, жили рефлексией и продолжали обладать объектом для рефлексии, который уважали и перед которым чувствовали благоговение и страх. Вещи превратили в представления о вещах, в мысли и понятия, и тем самым зависимость от них стала еще более глубокой и нерасторжимой. Так, например, легко выходят из повиновения родителям или перестают слушать увещевания дяди или тети, просьбы брата или сестры, но отвергнутое в принципе повиновение продолжает овладевать совестью, и чем менее поддаются наставлениям отдельных людей, признавая их неразумными, тем крепче держатся за самый принцип долга и уважения к родным и тем труднее прощают себе грех против своего представления о родственной любви и уважении. Освободившись от зависимости от данной семьи, впадают в еще более связывающую зависимость – от понятия семьи, – подпадают под власть духа семьи. Данная семья, состоящая из Ганса, Гретхен и т. д., власть которой подорвана, утверждается, однако, как «семья» вообще. К ней только применяют старое изречение: Богу должно повиноваться более, чем людям, то есть, хотя я и не могу подчиниться вашим бессмысленным требованиям, но, как моя «семья», вы всё же остаетесь предметом моей любви и заботы, ибо «семья» – священное понятие, на которое единичный человек никогда не должен посягать. И эта семья, гораздо глубже обоснованная и перевоплощенная в мысль, представление, становится чем-то «святым», и деспотизм ее ухудшается вдесятеро, так как она тревожит совесть.
Итак, для Штирнера любые отвлеченные понятия вредны, потому что они уничтожают всё единственное и индивидуальное. Но и предметное мышление тоже не является вполне свободным, потому что оно заставляет нас сосредотачиваться на одних предметах, не замечая другие, как бы подписывать кабальный договор с какими-то предметами.
Наше разумное мышление стремится к обобщениям, к тому, чтобы видеть общие свойства в различных предметах. Тем самым оно поневоле выступает как идеология, как система автоматически действующих незаметно для нас идей, например о превосходстве «общего» над «частным».
Штирнер первым обратил внимание, хотя и в очень парадоксальной форме, на то, что идеология – это не система убеждений, а автоматизированное инертное действие мысленных и речевых формул, которые кажутся нейтральными, но непременно внушают ложное представление о мире. Например, человек говорит «порядок» и сам не замечает того, как начинает подчиняться этому порядку. Хотя индивидуализм Штирнера не для всех убедителен, но его критика идеологий предвосхитила проблемы критической теории ХХ века.
Назад: Глава 8 Бодлер среди бедняков и химер
Дальше: Глава 10 Ницше, или Путешествие за пределы морали