Глава десятая
Звук вытеснения
Метр за метром Германия была завоевана. Первым пал Ахен на западе, в октябре 1944 года. За шесть месяцев армия США форсировала Рейн и пробилась до Магдебурга и Лейпцига. На востоке Красной армии понадобились три месяца, чтобы дойти до Берлина, после того как она преодолела линию Одер-Нейсе. На Зееловских высотах на Одере ей противостояли более 120 тысяч немецких солдат, которые отчаянно сражались, но это не помогло.
Самое удивительное заключается в том, что, когда закончилась битва, стрельба мгновенно стихла. Куда бы ни приходили союзники, везде царила полная тишина. Солдаты недоумевали: эти немцы, которые еще вчера стояли насмерть, несмотря на безнадежность положения, стали вдруг безобиднейшими агнцами, как только капитулировали. Фанатизм спал с них, как чешуя. Никакого сопротивления, никаких засад, никаких отрядов смертников. Время от времени наступающих союзников обстреливали разрозненные партизаны, но это были исключения. Такого союзники не ожидали. Что случилось с немцами? Их не могли сломить годы бомбежек. Еще недавно, в последние недели войны, они, отступая, безжалостно убили сотни тысяч заключенных и подневольных рабочих. Казалось бы, они должны были и после капитуляции с тем же пренебрежением к человеческой жизни уничтожать на своем пути все живое при малейшей возможности. Особенно победители опасались молодежи, которую, по их мнению, как молодых, брошенных на произвол судьбы хищников можно было усмирить исключительно железным прутом и пистолетом.
Нацисты сами морально подготовили союзников к тому, что те встретят на своем пути диких зверей. «Рейхсфюрер СС» Генрих Гиммлер в октябре 1944 года объявил о готовящихся партизанских рейдах боевых подразделений «Вервольф». Геббельс за два месяца до конца войны призвал каждого немца сделать своим священным долгом смерть за отечество: для бойцов «Вервольф» «каждый большевик, каждый британец и американец на немецкой земле – законная цель. Где бы нам ни представилась возможность лишить их жизни, мы сделаем это с удовольствием и не думая о своей собственной жизни. Ненависть – наша молитва, и месть – наш воинский клич. „Вервольф“ сам вершит суд и властвует над жизнью и смертью».
Но ничего подобного не произошло. Немногочисленные акции «Вервольфа» осуществлялись под командованием кадровых армейских и эсэсовских офицеров и были направлены почти исключительно против уставших от войны немцев. Самой жестокой из них стала расправа над шестнадцатью мужчинами и женщинами в баварской деревне Пенцберг 28 апреля 1945 года. Их вина состояла в том, что они сместили нацистского бургомистра и попытались без боя сдать деревню американцам. Командовал операцией отряда «Вервольф Обербайерн» писатель, руководитель отдела культуры, бригадефюрер СА Ганс Цёберляйн.
Еще один пример террора против собственного народа – убийство ахенского бургомистра Франца Оппенхоффа 25 марта 1945 года, назначенного американцами. Его расстреляла группа эсэсовских десантников-парашютистов, приземлившаяся в тылу врага. После капитуляции подобные акты мести и устрашения почти полностью прекратились, как и всякие партизанские акции.
Казалось, будто фашизм в душах немцев вдруг бесследно растворился в воздухе. Вместо кровожадных хищников на обочинах стояли обычные люди, махавшие проезжавшим оккупантам, которые кормили их с руки шоколадом. Как это объяснить? Ведь ненависть, заставлявшая их в последние дни борьбы жертвовать даже школьниками, отнюдь не была наваждением, мимолетным умопомрачением.
Стефан Хайм, американский сержант, служивший в отделе пропаганды, рискнул в ноябре 1945 года явиться на футбольный стадион, одетый по полной американской форме, – и, к его удивлению, с ним ничего не случилось. Это был первый официальный матч после войны – играли команды Мюнхена и Нюрнберга. Американцев было всего трое на весь стадион. Они сидели в первом ряду, как на витрине. «Можно ли себе представить, чтобы трое солдат немецких оккупационных войск пришли на спортивное мероприятие, сидели среди двадцати тысяч югославов, или бельгийцев, или русских и остались целыми и невредимыми?» – спрашивал себя сержант Хайм.
Куда они вдруг все делись – гордые сверхчеловеки, заявлявшие, что лучше умереть, чем смириться с любой формой иностранного господства? Этим вопросом задавались не только оккупанты, но и сами немцы. Большинство из них мгновенно забыли о верности фюреру. Отключили свои железные убеждения, словно по щелчку. А заодно отключили и прошлое. Иначе как можно объяснить, что не прошло и двух лет, как кто-то уже недоумевал, за что, собственно, немцев так не любят во всем мире? «Почему немцев нигде не любят?» – вопрошал в 1947 году журнал Der Standpunkt, словно не было никакой войны. «Жестокий ответ» дает сам автор статьи: «Германия – это трудный ребенок Европы, козел отпущения для всего мира. В семье народов все устроено так же, как в обычной, человеческой, семье: есть любимцы, как например, Швейцария, этот баловень судьбы, а есть enfant terrible – эта роль уготована Германии. Случайность? Рок? Природой, историей, особенностями национального развития этого не объяснишь».
Этот и в самом деле трудно объяснить. То, что происходит в сознании человека, который почти сразу же после окончания захватнической войны, унесшей 60 миллионов жизней, ласково-снисходительно называет агрессора «трудным ребенком» и представляет его бедным «козлом отпущения», можно отнести к чудесам человеческой психики. Ведь автора никак не обвинишь в злой воле или наивности. Он в своей статье, естественно, говорит и о Гитлере, цитирует речь Томаса Манна о «Германии и немцах» и книгу Макса Пикара «Гитлер в нас самих». Он руководствовался благими намерениями, но был настолько дезориентирован, что его мысли кажутся нам сегодня, мягко выражаясь, абсурдными. Очевидно, потрясенный обсуждаемыми фактами и событиями, он увлеченно «куковал» на заданную тему.
Такой подход к непосредственно пережитому прошлому позже получил название «вытеснение». Это неточное, но очень красноречивое понятие. В случае со статьей в Standpunkt можно даже наблюдать парадоксальный процесс вытеснения, которое совпадает с объяснением. Ибо автор явно намерен честно разобраться с проклятием немецкого народа. Размышляя о его причинах, он смягчает то, что мы сегодня называем «цивилизационным сломом», низводя его на уровень семейной ссоры.
Нетрудно представить себе автора молодой женщиной, которая гордится тем, что ей дали возможность написать глубокомысленное сочинение о том, как другие нации относятся к ее собственному народу. Интересная тема в контексте недавно закончившейся войны. Возможно, она накануне отстояла длинную очередь, чтобы отоварить свои продуктовые карточки, получив на них немного хлеба и маргарина. Или, как и все остальные, в очередной раз побывала на черном рынке, где ей пришлось основательно раскошелиться. А может, ей, как, например, ее коллеге, журналистке Рут Андреас-Фридрих, утром пришлось решать непростую задачу – куда вылить содержимое ночного горшка, потому что канализационные трубы опять замерзли. Не исключено, что она решила избавиться от своих «шлаков», как это тогда называли, отнеся их в развалины соседнего дома. И вот она карабкается по руинам со своим дерьмом в руке. Ей холодно. И все же на душе у нее весело, и она начинает обдумывать текст статьи. У нее есть работа, скоро все наладится. Она ощущает прилив моральных сил и вдохновение.
С той же деловитостью, с которой началось восстановление городов, был запущен процесс осмысления, интерпретации произошедшего. Обычно люди представляют себе вытеснение как некое бесшумное явление. Много писали о тишине после войны, о смолкнувших пушках и речах. В воспоминаниях послевоенные немцы видят себя великими молчунами, которым надо было сначала молча переварить случившееся. Однако все было как раз наоборот.
Возможно, многие и молчали, словно подписав личную капитуляцию. Но желание и готовность говорить никуда не исчезли. Напротив, немцы часто «проговаривались». Самые незначительные поводы выступить с речью – например юбилей клуба верховой езды или открытие школы – давали возможность затронуть тему «страшных испытаний немецкого народа, какие другим даже не снились». Одна статья об особых задачах педагога начиналась так: «За тяжким беспамятством, в которое немецкий народ впал в результате безумия, замешанного на лжи, и зверского террора дорвавшихся до власти недочеловеков, последовала неизбежная катастрофа, принесшая немцам самые чудовищные физические и душевные страдания, когда-либо выпадавшие на долю народа. Нет другого народа, душу которого судьба перепахивала бы чаще и глубже, и потому ни один народ на земле не достиг такой зрелости, чтобы воспринять великое семя нового духа, какую выстрадал немецкий народ».
Прилагательные превосходной степени по поводу страданий немецкого народа, возвышающие его над другими народами мира, наводнили прессу и публицистическую литературу. Это было в буквальном смысле слова вытеснение: авторы так дружно и страстно говорили о страданиях, что для подлинных жертв не осталось ни места, ни мыслей.
Многие уже тогда, в роли побежденных, снова взгромоздились на вершину мирового духа и конструировали из своего и в самом деле уникального позора притязания на интеллектуальное лидерство. Один автор, ратовавший в 1947 году за поддержку общих ценностей среди европейской молодежи, писал: «Может, мы, немцы, лучше других народов понимаем трагизм эпохи, потому что ближе всех стояли к пропасти и поэтому ближе всех подошли к познанию суровой правды».
Возникновению иллюзии «тишины» немало способствовала литература руин, ставшая символом послевоенного менталитета. Радикальный лаконизм ее языка, ее неприятие орнаментики идеологических фраз создало у следующих поколений впечатление, будто все послевоенное время было таким же скупым на слова. В действительности же литература руин жила в эстетической оппозиции к красноречию, которое уже давно снова заняло командные высоты.
Немцы, без сомнения, были глубоко потрясены. Они искали не только дрова. Они искали смысл. Руинные ландшафты населяли не только разбойники и охотники за углем, но и огромное количество аналитиков, пытавшихся найти определение произошедшему. «То, что произошло и происходит с немцами, – это не крушение, а рифтовый разлом», – писал в феврале 1946 года в Zeit анонимный фельетонист (предположительно, Йозеф Мюллер-Марайн). Он заимствовал это понятие из геологической терминологии, имея в виду отчасти тектонику растяжения, отчасти наносные земли Восточной Германии: «Мы знаем Одербрух, Нетцебрух, Вартебрух. Наши предки возделали эти земли, покорили их усердием земледельца. И вот – оказалось, что самые опасные трясины в результате упорного труда превратились в самые плодородные земли. Из фаустовских деяний родилось прекрасное будущее».
Любые, даже совершенно дикие, мыслительные экзерсисы были хороши, если питали волю к жизни. Архитектор Ганс Швипперт, став главой Строительной комиссии оккупированного города Ахен в ноябре 1944 года, записал несколько мыслей. «Самым опасным духовным злом» он назвал «наследственную немецкую ошибку ложного разделения теории и практики». «Искаженное восприятие мироздания» повлекло за собой «ложное представление о созидании». Свою задачу при «первоначальной, предварительной, черновой и почти безнадежной расчистке» Ахена Швипперт видел в восстановлении изначального «достоинства созидательного труда». Тогда созидание «вернется из ссылки» и вновь обретет свои дом и достоинство.
Его коллега Отто Бартнинг после капитуляции считал «идеал чистого мастерства» последней базовой, сущностной компетенцией, которая еще осталась в активе у немцев, – «развитый в течение многих столетий и безоговорочно признанный другими народами талант». Он утверждал, что чистое мастерство есть «наша единственная сильная сторона по отношению к большим народам, богатым сырьевыми ресурсами и нацеленным на потребление. Оно дает нам возможность успешно заниматься обрабатывающей промышленностью».
Крах брутального государственного устройства вызвал у многих немцев бурный всплеск мыслительной активности. Хлеба не хватало, зато не было недостатка в идеях спасения. Все жадно искали слова, сулящие духовный порядок. Люди повсюду были погружены в дискуссии – так показалось вернувшемуся в 1949 году из эмиграции философу и социологу Теодору В. Адорно, который с изумлением делился своими впечатлениями по поводу духовной жизни в послевоенной Германии. Вдали от родины он был убежден, что нацистский режим не оставил после себя ничего, кроме варварства, и не ожидал увидеть «ничего, кроме тупости, невежества, циничного недоверия ко всякой духовности». Вместо этого его встретила «интеллектуальная страсть», какой не было и в Веймарской республике. «Вновь возрождались даже духовные формы, давно казавшиеся канувшими в Лету, например беседа, неудержимо стремящаяся в глубину, к самой сути вещей». Адорно подчеркивал, что «напряженная духовность» была характерна далеко не только для образованных кругов молодежи. «Серьезность, с которой в частных кругах обсуждались литературные новинки, двадцать лет назад невозможно было себе даже представить».
Правда, нашему философу и социологу стало не по себе от этой идиллии. Он, только что вернувшийся из американского мира развлекательной индустрии, увидел в этой всеобщей гипертрофированной мыслительной активности самовлюбленное мещанство, которое показалось ему зловещим. Эти забавы «наслаждающегося самим собой духа» напомнили ему зудермановское «Счастье в уголке», «опасные и двусмысленные утехи провинциального уюта»: «Во всей этой возбужденности и взволнованности меня часто одолевает ощущение какой-то призрачности, некой игры духа с самим собой, опасной стерильности».