Книга: Эфирное время (Духовная проза)
Назад: Такую тёщу – так и жены не надо
Дальше: Сталинская дача

Конец связи

Часто бывая на Ярославском вокзале, я невольно стал замечать одного мужчину, который явно был ненормален. То есть сразу было видно, что у него что-то с психикой. Взгляд его был возбуждён, резок, движения порывисты. И хотя был он одет чисто, борода пострижена, но то, что он не в себе, было ясно. Он носил в руках «сотовый телефон» – обмотанную изолентой щепку. В эту щепку он докладывал кому-то сведения о поездах.

– Архангельский отошёл, – говорил он. – Да, точно по графику. На посадке фирменный Москва – Киров. Софринская? Сейчас проверю. – Он бежал к пригородным платформам и докладывал: – Софринская по расписанию. Александровская подана на пятую.

Зная, что психически больные внутри своей болезни чувствуют себя совершенно здоровыми, я раз сказал ему:

– Тяжёлая у тебя работёнка.

– Не позавидуешь, – тут же откликнулся он, но говорить ему было некогда: подходил какой-то поезд дальнего следования, на сколько-то опоздавший, и мужчина занялся им.

Я слышал, как он серьёзно вычислил время опоздания и заверил кого-то, что разберётся с опозданием, что уже послал специального агента.

– Разберёмся и накажем, – заверил он кого-то и сказал: – Конец связи.

И в другой раз я ещё понаблюдал за ним. Неустанно он встречал и провожал поезда. Следил за точностью отправки, наблюдал за посадкой, испепелял взглядом жадных носильщиков, крикливых таксистов, разносчиков газет и напитков. Вообще всё его касалось. Он сообщал по своему мобильнику о собаках, о чистоте территории, о том, что голуби накормлены. Он держал в подчинении весь вокзал, сам же подчинялся только кому-то одному.

– Всё будет в рамках справедливости. Да. Есть! Конец связи!

И уже невольно, приезжая на Ярославский, я надеялся увидеть его. И ведь странно: я отлично понимал, что он болен, что всё это, с «сотовой связью», ненормально, но вот что интересно: мне было как-то спокойнее быть на вокзале, когда я видел его. Мне уже даже казалось, что мой поезд, мою электричку и не подадут вовремя, если он не займётся посадкой и отправкой. Вот что чудно. Мне даже верилось, что именно его слышат наверняка, а не тех, кто шёл со своими карманными телефончиками по вокзалу и что-то говорил в них. Может, это оттого так казалось, что все вокруг суетились, ссорились, раздражались, спешили, толкались – он же нёс службу. Чётко, спокойно, обстоятельно.

– Вологда секунда в секунду. Поощрить? Есть. Конец связи. – И вскоре: – На Сергиев Посад отмена. Разберёмся. Воркутинский подходит. Есть наблюдать, есть! Конец связи.

Кто он, откуда – ничего не знаю, только кажется, что вот он не выйдет на работу, и Ярославский вокзал не сможет отправлять и принимать поезда.

Конец связи.

Владик

Постоянно вспоминаю художника Владислава Рожнева. Талантливейший, незауряднейший человек. А так как мы оба вятские, то, естественно, были друзьями. Искусствоведьмы, как он обзывал критикесс живописи, называли его русским Магриттом. И так можно сказать. Но это очень заужено для Владика. Он был истинно русский, которому всё удавалось: пейзаж, портрет, жанр, он всё делал медленно, годами, но всё запоминалось. Много у него портретов жены Наташи. «Наташа и кони», «Наташа гладит», «Наташа у окна». Любил её очень. Но вот беда – попивал. Всё-таки в рамках терпимости. Изредка срывался, но держался. Много работал. О работе говорил: помашу кистенём. То есть кистью. Бывало, и в переплёты попадал. Отовсюду его вытаскивала Наташа. А когда она ушла в мир иной, он запил уже серьёзно. И мог говорить только о ней. И о работе.

Я очень любил бывать в его мастерской. И дома. У него было множество начатого и неоконченного. Перебирал, что-то доделывал. Показывал с понятной гордостью – хороши были замыслы. Приговаривал: «Все думают, что я умный, а на самом деле (пауза) так оно и есть». Раньше, в былые времена, мы вместе и выпивали. Но когда с ним случилось горе и он мог его залечить только выпивкой, я выпивать с ним наотрез отказался. А он и один пил. И самое страшное, стал за ничто отдавать картины. Чем пользовались. Но не буду об этом.

Раз я был на даче и позвонил ему. И пригласил пожить, продышаться, помахать кистенём. Он приехал с папкой бумаг, с красками, но и с запасом питья. Не вырывать же из рук.

– У тебя тут и ворон каркает: «Стак-кан, ста-а-ка-ан!»

Ничего он не хотел есть, только пил. Ночи не спал, бродил. Иногда сидя дремал. Убедясь на третий день, что я ему не собутыльник, стал собираться. Сидел, не мог завязать шнурки. Я стал помогать, не даёт:

– Я же не совсем дебиле. Хотя дебилиссимо. Извини, пытаюсь собраться с мыслями и с вещами. То, что мы с тобой придурки, это уже точка отсчёта. Художник или, что то же самое, писатель ненормальны изначально. Заметил аллитерацию? Обязан в силу профессии. – Завязал шнурки на одном ботинке, разогнулся: – Итак, о чём я?

– Ты собирался с мыслями. Надеюсь, со своими.

– Прособирался. И с прискорбием, от имени группы товарищей, сидящих во мне, констатуирую этот факт.

Я опять попытался помочь завязать оставшийся шнурок.

– Нельзя, не приучай к барству.

– Завязать же надо шнурок.

– Да, с вами не просто, а просто тяжело. Шнурки, шнурок – это кликуха тинейджера. А завязать – это завязать. Это этапное событие. Мне дано связывать и развязывать.

Обулся, передохнул, взялся за свою папку. Перебирает листы:

– Эта средней паршивости. А эта на полтона выше. А об этой я не готов вынести суждение. Хотя могу сказать всё. Нет, всё сказать никто не может.

Ещё смотрит. Иногда одобрительно взмахивает рукой, иногда крякает с досадой. Наконец завязал шнурки уже у папки, встал. Отказался от еды, от чая, отхлебнул для поднятия сил из горла, и мы пошли к станции. Медленно шли. Когда он кренился вперёд, почти падая, мы шли быстрее. Он всё время останавливался, глядел вокруг:

– Готовая картина. Гляди: опилены сучки у ясеня. Кто-то защищал от него липу. За что? Она же ему рога наставила, торчат. Такой ясень уже в Сикиликофосовского. Понял иносказательность? Наташа там меня навещала, когда меня в очередной раз убивали.

Еле ползём.

– Стой, буланчик, распрыгался. – Стоит у дерева, держится за ствол. Потом оседает, сидит на траве.

– Как ты себя чувствуешь?

– Ты очень правильно спросил: себя. Не самочувствие, а себячувствие.

Проходят две девушки. Владик, а у него прекрасный голос, поёт:

– «Ты постой, постой, красавица моя, дай мне наглядеться, радость, на тебя». Не Паваротти, но держу уровень. – Девушки ускоряют шаг. – Правильно, не надо стоять, не надо раздеваться, нагляделся я на вас, неглиженки, натурщицы. Для меня в вас секретов нет. Ах, дымом от печей пахнуло, хорошо! Любил печку топить?

– Ещё бы!

Владик поворачивается:

– О! Это же скульптура! Дорога, собака, пень! Ты видишь это совершенство форм? Ушла. Скотина какая, не дала ленточки разрезать. Ты понял, что мы были на открытии выставки «Совершенство форм природы и бесформенный художник»? Собака при дороге. По-латыни при дороге «ин тривис», отсюда тривиальность. Но мы тоже при дороге. «Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги…» Помнишь тарелку чёрную военную, послевоенную? Слушал все передачи, и все как истина в последней инстанции. Я был счастлив. Сейчас я тоже счастлив.

– Может, пойдём потихоньку?

Спускаемся к источнику. У него женщина, ещё не старая, но уже в седине:

– Погружаться пришли?

– Резонно, но не сезон, – отвечает Владик.

– У Господа всегда сезон. Погрузитесь и утопите в источнике свой грех. Какой? Видно же, какой. Просите Господа, чтоб не пить.

– Просил.

– Значит, плохо просил. Проси, чтоб мог просить.

– Мне бы такую спутницу жизни, как вы.

– Это исключено. У вас она была, и у меня он был. Их нет, и хватит.

– А как вы поняли?

– Как? Видно, что вы очень несчастны. Теперь нам только у Бога просить дожить до смерти.

Побрели дальше. Остановились на выгнутом мосту через Сетунь. Владик перегнулся через перила:

– Кипит вода. Эх, пороги, брызги в туман. Надо выпить.

– Но ты окрепнешь от этого или ослабнешь?

– Нет, токмо пользы для. Лекарство для и вот именно, и далее по тексту. А женщина хорошая. В неё бы Серов, нет, даже Боровиковский вцепился.

– Да и Тропинин.

– Понимаешь, хвалю. Страдание скрыто, красота явная, уходящая, но за неё не держится. Редкость.

– Владик, – говорю я, – это же отчаяние – быть художником. Вот вода сверкает, вот солнце заходит, как поймать? Каждую же минуту всё меняется. Такую яркость разве запомнить? Мне-то легче. «Заходило солнце, река темнела, свежело. Художник печалился, что не взял мольберта или хотя бы блокнота». И далее, как ты говоришь, по тексту.

– Шумит, гудит Гвадалквивир. – Владик всё не может насмотреться на воду. – Ночной зефир или эфир чего-то там струит, да-а. Свет, товарищ, свет он струит. «Реве та стогне».

Пробегает спортсмен. Сильно топает.

– Плохое воспитание. Он мог бы притормозить в силу того, что тут два седых бородатых человека. Это ему хотелось показать, что он прыгунчик-кенгурчик, везунчик.

Тоже гляжу на воду.

– А у кого есть такая вода? Вот и водоросли подсвечивают.

– Есть. У Моне.

– У Клода?

– У Эдуарда. И у Клода есть. Эти людики нормальные очень.

Проходят две женщины. Смотрит:

– Мой комментарий: всё при них. Но, дуры, зачем они в штанах? А этот кенгурчик зачем без штанов? Люди задыхаются в самомнении, в пошлости, в похотливости и жеребячьем ржании. А эти проходящие во мрак, простые бабёшечки, это вам не Жоржетта, не Жозефина, не Форнарина, не освещённая солнцем девочка, они бы ничего во мне не поняли. Вернёмся к воде. Да, Мане, Моне. Они в моём иконостасе.

– В иконостасе иконы!

– Ну, это иносказательно. После них французы сдохли.

Добираемся еле-еле до станции. Ещё один раз он останавливается, но не садится: не встать потом.

– Видел у меня завалы картин в мастерской?

– Ну.

– Очень у нас вятское это «ну». Картины все давние. На выставке подходят дамы, краснеют, бормочут комплименты. Но я же это тридцать лет назад писал.

– И что? Значит, живы и ещё сто лет проживут.

– Скажи, – Владик сжимает мой локоть, – скажи, зачем я делал копии с себя?

– Деньги были нужны.

– То есть поголодать не мог? А заказы пошли. От ресторанов, от посольств. Именно просили точно такую. То есть я же повторялся! Сам себя повторял, это что? Возьми свой старый рассказ да перепиши от руки. Ничего не меняя, перепиши. И ещё перепиши. Ничего не меняя. Поглупеешь или запьёшь. Или и то и другое.

Он немного отпивает. Встряхивается. У станции берём машину и долго-долго в ней тащимся. Жара. Владик то дремлет, то смотрит по сторонам. Мысли в нём бродят неустанно:

– Мы – одно поколение, мы – земляные черви вятские, нас склёвывали, а мы-то не черви, гусеницы. Хотят склевать, а мы уже бабочки. Да, подумай, хорошо ли гвоздю, когда его забивают? Или мы ушли в землю, а? Готовить всходы?

Приехали к нему домой. От чая Владик отказывается. Ложится на диван:

– Мне мать говорила, когда я после седьмого класса поехал в Кострому в училище: «Ты в городе голову можешь потерять». Я и потерял. Видишь автопортрет: я стою и голову свою держу под мышкой. А второй автопортрет? Заметил – шляпа, как крыша над головой, наискосок? Читаешь мысль? Крыша поехала. Но это уже после Костромы, в Москве.

Всё-таки я ставлю чайник, завариваю чай прямо в кружке, приношу.

– Надо, Владик, надо всплывать. Чай поможет.

Владик пытается поднять кружку, но неловко, опрокидывает её. Я собираюсь пойти за тряпкой.

– Подожди. – Владик поворачивается и восхищённо замечает: – О, не зря я, не зря я свершил опрокидонт. Хорошо, что ты не успел сходить за тряпкой. – И хорошо, что чай жидок, как вода. Хозяин русский, чай жидук. Смотри, со стола налилось на пол, образовалась лужица. И она, веду репортаж, всё больше и больше. Океанский прилив. Был на океане? Я на Тихом был. Во Владике. А ты знал, что Владивосток называют Владиком?

– В честь тебя?

– Можно допустить. Смотри, в луже отражается небо за окном. А меня ещё спрашивают: где беру сюжеты? Не знаю где, говорю, но знаю, где взять. Смотри, неба в луже всё больше, оно в лужу стекает, и может статься, что к вечеру останемся без неба. Если бы чай был крепко заварен, небо было б среднеазиатским, а так русское предтундрие. – Владик переворачивается обратно, тянется уже не за кружкой, за стаканом: – Эх, мой милёнок – живописец, мастер кисти и пера. На галошах мелом пишет в Третьяковке номера. Ты застал это время, когда в галошах приходили в театр?

– Конечно. Но при мне и перестали. Асфальт устранил их.

– Асфальт и Россию устранил. В русской литературе колёса экипажей, и тарантасов, и телег стучат по мостовой? По мостовой! Слово-то какое прочное – мостовая. Не асфальт. Проверь и убедись: его происхождение из Мёртвого моря. Мёртвое море – Асфальтовое. Асфальтом покойников заливали для сохранности. У Даля объяснение: асфальт – жидовская мостовая. Народное название. Да плюс ещё от асфальта канцерогенность, раковые болезни. Асфальт не мостовая, по асфальту катятся. И мозгам что? Отдыхают. А на мостовой трясёт. И чего-нибудь всегда вытрясет. Вспомни у Розанова, как при езде на бричке, в карете ли появлялись его «Опавшие листья». Он говорил, что мысли из него вытряхивает. Не самые, кстати, могу сообщить, глупые.

– Пойду тряпку принесу.

– Не надо! Само высохнет. Представляешь – небо высохнет.

– У меня в мальчишках стихи были: «Солнце в луже светит ярче, потому что лужа ближе». И ещё про лужу: «По лужам прямо! А вдруг под лужей таится яма колодца глубже. Но промедленье – убийство риска: сильней паденье – выше брызги». Как?

Владик хмыкает:

– На троечку, конечно. Но, учитывая вятскую молодость и оторванность от центров образования, накинем два балла за подход и отход.

Со стола перестаёт капать.

Владик спускает ноги на пол, долго думает:

– А вспомни, каким нас юмором кормили. Каким? Эстрадники нас считали за быдло. Да так и всегда с нами. И правильно, ржать от их шуток не надо. «Растворимый кофе поступил на базу. Поступил на базу, растворился сразу». Это, надо понимать, критика.

– Память была молодая, – поддерживаю я. – Вот тоже такое, помнишь? «Раз я в парикмахерску зашёл побриться, там меня царапала долго ученица. Я сижу и плачу, кровь с меня (с меня, Владик, слышь, это ж бабелизм) кровь с меня течёт. А она мне: тише, я сдаю зачёт».

– И как же мы выжили? – спрашивает Владик – Как? Отвечаю: спасала классика! Классики с большой буквы. Иллюстрации классики в журнале «Огонёк» вешали на стену. «Алёнушка», «Три богатыря», «Меншиков в Берёзове», «Над вечным покоем вечерний звон». Так называю.

– «Троица»! А в литературе! Пушкин, Тютчев, Гончаров! Вот от этого классику сейчас и убивают. Загоняют в чёрную клетку квадратную. При Советах не сообразили убить, сейчас догоняют.

Владик снова перебирает листы с рисунками.

– Не знаю, чего совершу я, но небесный замысел есть. Один. Портрет.

– Конечно, Наташа?

– Да. У окна. Смотрит не сюда вот, – показывает на своё лицо, – а уже в другое пространство. В какое, мне не дано. Поэтому, конечно, страшусь.

– Пить будешь, так, конечно, страшно. Извини, конечно.

– Чего извинять, всё правильно.

Владик наступает в лужицу и уходит из комнаты, оставляя на полу следы босых ног.

Назад: Такую тёщу – так и жены не надо
Дальше: Сталинская дача