Глава девятая
Похороны состоялись через неделю. Задержка была связана с тем, что, поскольку профессор Хэнкок покончил с собой, необходимо было провести полицейское расследование. Только когда оно было завершено и местный судмедэксперт разрешил забрать тело, можно было приступить к заключительным церемониям. Узнав о смерти профессора, я не могла спать, не могла мыслить хоть сколько-нибудь рационально. Меня будто втолкнули в пустую шахту лифта. И я падала. Я позвонила домой заведующему историческим факультетом. Профессор Фридлендер был немного эксцентричным человеком. Высокий, сухопарый, с белоснежной бородой под Уитмена, он производил впечатление рассеянного и витающего в облаках. О нем ходила слава добряка, впрочем, мягкость не мешала ему становиться строгим, когда речь заходила о преподавании и научной работе. У меня он еще не вел занятий. Я пока не решила, буду ли специализироваться по истории, поэтому не была уверена, что Фридлендер вообще станет со мной разговаривать. И все же, набравшись смелости, я позвонила ему на домашний номер:
— Это Элис Бернс, студентка профессора Хэнкока, — начала я. — Мне неловко беспокоить вас…
— Не нужно извиняться, Элис, — перебил меня Фридлендер. — Ужасный день сегодня. Мы все очень дорожили Тео.
— Я в полном шоке, профессор, — сказала я. — Понимаете, я виделась с ним всего два дня назад и…
Упоминать ли о скандале с подлогом работ? Профессор Фридлендер наверняка и так в курсе. А сейчас явно неподходящий момент.
— А я видел его утром того дня, когда он покончил с собой, — вздохнул Фридлендер. — Казалось, все прекрасно. Да, Тео был немного расстроен тем, что какой-то хоккеист сдал сочинение, явно написанное другим студентом. Но, что поделать, такое случается. Каждый из нас, преподавателей, в какой-то момент проходил через это. Важно другое… Оказывается — и я узнал об этом только вчера, повидавшись с его вдовой Мэриэнн, — вот уже несколько лет психическое состояние бедняги оставляло желать лучшего. Резкие перепады настроения, ужасная бессонница, гнетущее чувство собственной никчемности…
— Но у него же был рак горла, вы знали об этом?
— Рак горла? — переспросил профессор Фридлендер. — Почему вы решили, что у него был рак?
— Профессор Хэнкок сам мне сказал…
— Что у него рак?
— Да.
— Это какой-то абсурд.
— Я не выдумываю, профессор.
— Я ничуть не сомневаюсь в вашей честности, Элис. Просто в прошлом семестре, когда Тео удалили полип, он сказал мне, что, по данным биопсии, полип был доброкачественным. И вчера Мэриэнн никак не намекнула на то, что диагноз оказался неверным. Не могу поверить, что он вам сказал такое.
Я не знала, что ответить. Потому что мне казалось, что у меня из-под ног уплыла почва.
— Я просто в шоке, профессор. Зачем ему было так уверенно сообщать мне, что это рак, если…
— При всей кажущейся стабильности и высочайшем профессионализме, по-видимому, Хэнкок боролся с какими-то ужасными внутренними проблемами… Вы, должно быть, скоро уезжаете из колледжа на лето?
— Через час, даже меньше. Но я вернусь на похороны.
— Благодарю вас за звонок и за информацию, Элис, — сказал Фридлендер. — Я ценю, что вы сохранили все в тайне. Если мне придется придать огласке то, что я от вас услышал, обещаю не упоминать ваше имя.
— Я вам благодарна, профессор.
Как только я повесила трубку, Боб поднял голову:
— Видно, разговор был тяжелый.
Я закрыла лицо руками.
Боб подошел и прижал меня к себе:
— У нас двадцать минут до автобуса… а идти туда минут десять.
Ехали мы налегке, с большими рюкзаками (остальная наша одежда была упакована и уложена на чердаке дожидаться нашего возвращения в августе). Мы рванули к конечной остановке на Мэйн-стрит и успели купить два билета рядом на задних сиденьях в «Грейхаунде», направлявшемся на юг. Оглядевшись и убедившись, что рядом нет знакомых из колледжа, я шепотом пересказала Бобу весь разговор с Фридлендером о профессоре Хэнкоке.
— Судя по тому, как удивился Фридлендер, Хэнкок действительно сказал ему, что полип был доброкачественным. Тогда зачем же он мне говорил, что у него рак? Это же профессор Хэнкок — всегда такой рациональный, уравновешенный…
— Он повесился, Элис. Значит, не был стопроцентно уравновешенным. Наоборот, судя по всему, он был совершенно не в себе.
— У него же все было. Такой красивый дом на Федерал-стрит. Счастливый брак. Три маленьких сына. И он только что заключил бессрочный контракт. Ну, то есть если бы ему отказали в должности, это еще имело бы хоть какой-то смысл. Но получить наконец постоянную работу, а потом наложить на себя руки…
Боб только пожал плечами:
— Как однажды заметил великий Джим Моррисон, «люди странные».
— Это немного поверхностно.
— Убивая себя, человек наказывает тех, кто остался в живых.
— Я не только про это. Если это правда, что рака не было, то он все это время меня обманывал. Зачем ему было это делать?
— За тем же, зачем он покончил с собой.
— И что это за причина?
— А вот это загадка.
Через несколько часов мы катили по шоссе в том самом «вольво», который нашел для нас отец Боба. Колеса! Свобода! Я была рада за Боба. Почти до самого мыса мы ехали практически молча. Мотель оказался паршивым сараем, но в нашем номере были большая кровать и древний кондиционер, который грохотал всю ночь, но все же поддерживал прохладу. Покрасочные работы занимали три часа в день, так что мы старались вставать пораньше, чтобы успеть закончить к полудню, после чего отправлялись на пляж, где и проводили остаток дня. Я обнаружила, что близость моря действует успокаивающе. Мало-помалу я свыклась с тем, что происшедшее — реальность. Острое ощущение беды слегка притупилось. Но чувство потери было огромным. Потом пришло осознание: это уже второй близкий мне человек, решивший добровольно уйти из жизни. Да, смерть Хэнкока заставила меня наконец взглянуть в лицо суровой правде: Карли больше никогда не вернется в мою жизнь. И так же, как тогда, я снова постоянно задавала себе вопрос: почему я не смогла его спасти? Боб был прав: самоубийство — это наказание для тех, кто остался жить. А потому смерть Хэнкока казалась не только ужасным предательством, но и горем, которое теперь нависало надо мной. С Бобом я все это обсуждала лишь в дозированных количествах, потому что не хотела дать ему почувствовать, насколько я была привязана к Хэнкоку. Впрочем, как я вскоре обнаружила, Боб это понял давным-давно.
— Горевать — это нормально, — сказал он мне однажды вечером, когда мы сидели в закусочной на пляже и ели жареных моллюсков, запивая их пивом «Хейнекен». — Хэнкок очень много для тебя значил. Он был важным человеком в твоей жизни.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Что меня не обижает, что ты так расстроена.
— Прости, прости.
— Не нужно извиняться.
— Нужно… я чувствую себя виноватой.
— Почему?
— Потому что я должна была бы заметить.
— Что заметить?
— Что профессор Хэнкок собирается покончить с собой.
— Ты была его студенткой, а не психотерапевтом.
— Не было у него психотерапевта.
— Ты точно знаешь?
— Просто предполагаю. Если бы у него был психотерапевт, Хэнкок сейчас был бы жив.
— Или не был. Множество самоубийц обращается к психиатрам или принимает всякие прописанные им милтауны и дарвоны, на которые врачи подсадили мою мать… и посмотри, к чему это привело.
Мне вдруг стало ужасно скверно — я только сейчас вспомнила, что Боб почти всю жизнь имел дело с человеком на грани безумия. А еще мне пришло в голову, что огрызаюсь я не просто так, а потому, что мое восхищение профессором балансировало на грани влюбленности — и Боб, явно это понимая, поступает очень благородно, ни слова об этом не сказав.
— Не думай, я с ним не спала, — выпалила я неожиданно для самой себя. — Я не настолько сошла с ума, знаешь ли.
Опустив голову, я заплакала.
Боб взял меня за руку:
— Ты вообще не сошла с ума. Я вовсе не думал, что у вас с Хэнкоком до этого дошло… наоборот, я думал, что такой порядочный джентльмен из Гарварда никогда не переступил бы черту, тем более с любимой ученицей, которую он явно уважал.
— Я не достойна уважения.
— Позволю себе не согласиться. И Хэнкок не согласился бы.
— Не могу поверить, что больше никогда с ним не поговорю, — всхлипнула я.
Однажды поздно вечером мне в мотель позвонила мама — звонок из серии «просто узнать, как дела». Но она тут же заговорила о том, что увидела в «Нью-Йорк таймс» некролог на профессора Хэнкока.
— Если мне не изменяет память — а она обычно мне не изменяет, — твой отец говорил как-то, что так звали профессора, который вроде как питал к тебе теплые чувства.
— Господи, мама…
— Так что… было это?
— Ему нравились мои работы, мам.
За день до похорон мы выехали в Брансуик и добрались до него за семь часов. Церемония прощания проходила в большой конгрегационалистской церкви в начале Мэйн-стрит. Народу было битком. Учитывая, что десятью днями ранее начались летние каникулы и почти все разъехались, я удивилась, как много студентов вернулось ради прощания с профессором Хэнкоком. Я сидела на скамье в среднем ряду, не отводя глаз от простого соснового гроба. Его поставили перед алтарем на специальную подставку. За свои девятнадцать лет я мало бывала на похоронах. Две бабушки и дедушка. Еще одна престарелая бабушка, двоюродная, по имени Минни. Она родилась в Германии в 1870 году и эмигрировала в Америку в 1938-м после Хрустальной ночи. Вот и все. До этого дня. Но в отличие от моих пожилых родственников, которые прожили очень долгую жизнь — Минни, когда она ушла от нас, перевалило за девяносто восемь, — профессору Хэнкоку было немногим за тридцать. Как я обнаружила в то угнетающе жаркое утро в Брансуике, вид гроба, в котором лежит человек немногим старше тебя, вызывает в душе леденящий холод. Я смотрела на этот деревянный ящик с закрытой (слава богу!) крышкой и пыталась представить себе Хэнкока внутри. Гадала, что принесла его жена в похоронное бюро — наверное, твидовый пиджак, серые фланелевые брюки, рубашку со скрытыми пуговицами, вязаный галстук и очки? Будут ли его хоронить одетым так, будто ему предстоит читать лекцию? Положат ли ему в гроб конспект и ручку, чтобы они были с ним в загробном мире? Есть ли у него на шее жуткий рубец от веревки? Показали ли его сыновьям в похоронном бюро? Заметили ли они, как сегодня утром я стояла перед их домом, сказав Бобу, что хочу перед похоронами прогуляться одна? Обратили ли внимание, какой потерянный у меня вид, как будто я случайно добрела до их обшитого зелеными досками дома в федералистском стиле, прислонилась к их железной садовой решетке и забылась в горе?
Вытянув шею, я разглядела в первом ряду жену Хэнкока и трех его мальчиков. Как же он мог так поступить со всеми? Как ни сокрушительны отчаяние, полная безнадежность, ощущение того, что жизнь не может продолжаться, последствия для тех, кто остался жить, — для тех, в жизни которых мы важны, — поистине чудовищны. Время от времени я посматривала на маленького Томаса Хэнкока. Невооруженным глазом было заметно, как он страдает. Мне были очень близки и понятны его чувства, но я не могла этого показать. На кафедру поднялся англиканский священник. Представившись братом профессора Хэнкока, он сказал, что сегодняшняя служба — самая тяжелая из всех, какие ему доводилось вести. Называя своего старшего брата просто Тео, он вспомнил, как они росли в сельской местности в Беркшире, где жили их родители. Рассказал, что, когда ему было десять лет, он, вопреки категорическому запрету входить в воду без взрослых, полез купаться в озеро за домом. Ярдах в пятидесяти от берега ему свело ногу судорогой. Он закричал, стал звать на помощь.
— Родителей не было дома, они ушли к друзьям играть в теннис. Тео сидел на террасе дома, уткнувшись в книгу, как всегда. Услышав мои крики, он бросился к озеру, нырнул, сбросив рубашку и шорты, и подплыл ко мне. Он, наверное, поставил рекорд, так быстро все произошло. Тео прошел небольшую подготовку спасателя, поэтому он точно знал, что делать: помог мне лечь на спину и медленно поплыл к берегу. На полпути мы услышали голос отца — он ругал нас за то, что мы ослушались запрета. На берегу я стал объяснять, что это я сглупил, а Тео спасал мне жизнь. Но папа даже слушать не пожелал, он снял ремень и вытянул нас по попе — каждому досталось по три удара. Знаете, что мне больше всего запомнилось? То, что Тео даже не пытался избежать этой порки, потому что, как он сказал, этим он бы меня предал. А это полностью противоречило его представлениям о нравственности. Таким был мой невероятный брат — он скорее готов был терпеть боль, чем предать близкого ему человека. — У священника дрогнул голос. Он замолчал, пытаясь справиться с эмоциями. Потом продолжил: — Признаюсь, когда пришла ужасающая новость о смерти Тео, я много размышлял об этом случае из нашего детства. И сейчас испытываю глубочайшее чувство вины. Я ведь знал, что у него были свои тяжелые моменты. Мне было известно, что ему, как и многим, довелось познать отчаяние. А в последние два года или около того… нет, конечно, время от времени мы переписывались, а прошлым летом провели вместе несколько дней в загородном доме родителей… Но я был так увлечен своим новым священническим саном и своей собственной семьей, что с братом общался далеко не так часто, как следовало бы. Вот потому я и вспомнил сейчас про тот июльский день 1950 года, когда Тео безропотно принял несправедливое наказание, не выдав меня. Тео спас меня — если бы не он, я утонул бы. Брат подарил мне следующие двадцать лет, которые я прожил с тех пор, — чудесных лет, замечу. Как я хотел бы спасти его. Как я хотел бы, чтобы все это оказалось скверным сном, чтобы не было этой страшной реальности, из-за которой мы с вами собрались здесь сегодня. Как бы мне хотелось, чтобы этот замечательный человек — человек очень неравнодушный, близко к сердцу принимавший слишком многое — обрел этот луч света во мраке. Тео сильно досталось от жизни. А он к тому же очень болезненно воспринимал проступки других. Когда в конце семестра обнаружилось, что студент или группа студентов писали работы за своих соучеников, Тео увидел в этом нарушении этики приговор себе как учителю, даже несмотря на то, что его не в чем было упрекнуть. Мне искренне жаль, что он не знал, насколько он был любим.
В этот момент Томас Хэнкок громко всхлипнул и заплакал. Его мать обняла мальчугана, шепча ему на ухо какие-то утешения. А я сильно прикусила губу, пытаясь держать себя под контролем.
Когда спустя полчаса, после чтения «Отче наш», мы вышли из церкви, в голове у меня крутилась одна мысль: Черт тебя побери за то, что ты так поступил со всеми нами. Будь ты проклят за то, что разрушил во мне последнюю каплю уверенности, что в твоем лице я нашла наконец того разумного и рассудительного взрослого, того советчика и защитника, в котором я всегда так нуждалась. Будь ты проклят за то, что разбудил меня, что открыл ужасную правду: никто не стабилен и никто не защищен. А идеальная жизнь — это ложь. Твое самоубийство не новость, не потеря невинности… я уже проходила все это в школе. Твоя смерть показала мне одно: все мы беззащитны и уязвимы. И разница между разумным и съехавшим с катушек очень и очень хрупка.
Мы с Бобом возвратились на мыс. Закончили покраску дома. Потом поехали на север, в Вермонт. Там мы целый месяц вели достаточно культурную жизнь, обучая обеспеченных старшеклассников, которым грозила опасность не поступить в хороший колледж. Родители сослали их в лагерь, который Боб называл «дорогостоящей образовательно-исправительной колонией у озера» (тогда он как раз читал «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, опубликованный в то лето в английском переводе). Многие из подростков были своевольными и дерзкими. Но нашлось и несколько умных, увлеченных ребят, которые понравились нам обоим. Начитанные и нелюдимые, они не находили с остальными общего языка, я же оценила в них именно эти качества. По прошествии четырех недель мы загрузили рюкзаки в багажник и покатили на север, в Канаду. Для нас обоих это был первый выезд за пределы США. Мы влюбились в Квебек: узкие мощеные улочки, архитектура семнадцатого века, ощущение, что находишься в уголке старой Европы, — и это всего в нескольких часах езды от американской границы. Нам нравилось даже то, что все здесь разговаривали по-французски, а на английском отвечали нам крайне неохотно. Мы нашли очаровательный старый отель со скрипучей кроватью и вентилятором на потолке, словно сошедшими со страниц книг Теннесси Уильямса, всего за восемь долларов за ночь, при том что располагался он прямо в центре Старого города. Неподалеку обнаружились и недорогие рестораны с французской кухней. Мы выпили там море дешевого бургундского. Я пристрастилась к канадским сигаретам «Крейвен Эй». При каждом удобном случае мы с Бобом занимались любовью. Долго гуляли по берегу реки Святого Лаврентия. Бездельничали, сидя в уличных кафе.
Я вслух задала вопрос, похоже ли все это на Париж, а Боб ответил:
— Подозреваю, что хоккей и кленовый сироп не слишком типичны для французской реальности. Но в остальном это немного похоже на Францию в изгнании.
Я пообещала себе, что начну изучать французский в следующем семестре, а в 1974 году проведу год за границей, и именно в Париже. И задала вслух еще один вопрос о том, что меня мучило: что с нами будет через год, когда Боб закончит Боудин и будет готовиться к поступлению в аспирантуру?
— Мы все это обсудим, — ответил он, — как только я буду знать, куда меня примут… если вообще какая-нибудь кафедра английской литературы захочет меня принять.
— Тебя все захотят принять.
— В таком случае, если Гарвард согласится, я тоже соглашусь, и тогда буду всего в ста двадцати милях от тебя. Да еще и папашу своего осчастливлю, потому что он сможет хвастаться всей своей команде, что у него сын учится в Гарварде.
— А ты уверен, что захочешь общаться с простой студенткой из Боудина, когда поселишься в Кембридже?
— С чего это тебя понесло не в ту сторону?
— С того, блин, что я с тобой счастлива и боюсь, как бы все не развалилось.
— Этого не будет.
— Откуда у тебя такая уверенность? — настаивала я. — Тебе всего двадцать, а я тебя связываю.
— Я не заметил у себя на руках цепей. А я вот часто думаю, что недостоин такой умницы, как ты.
Мы провели в Квебеке пять дней, пообещав себе, что вернемся сюда, а еще что обязательно поживем в Париже и постараемся избежать всех жизненных ловушек.
Поездку все же пришлось сократить на несколько дней, потому что с матерью Боба случился жуткий приступ: она голой вылезла на крышу их дома и начала голосить, яростно завывая на луну. Отец позвонил Бобу в отель, рассказал ему новости и расплакался в трубку. Очевидно, сказал он, что электрошок не подействовал и теперь психиатры предлагают положить женщину в психиатрическую клинику. Еще Шон сказал, что Бобу незачем возвращаться в Бостон, что, как объяснил Боб, когда мы уже ехали назад на юг, было его способом сказать: «Давай скорей несись сюда со всех ног». Я предложила поехать с ним, но Боб считал, что в этой ситуации они с отцом должны побыть наедине.
— Я хочу быть рядом с тобой, — призналась я.
— Там будет паршиво, мрачно… и я не хочу тебе это навязывать.
— Я могу с этим справиться.
— Лучше бы мне все же поехать одному, да и отцу так тоже было бы проще. Ты ему очень нравишься, но у старика большие проблемы с самолюбием, и то, что ты будешь рядом, когда маму вот-вот упекут…
Вечером Боб высадил меня в Мэне. Вернулся он спустя четыре дня, а я за это время навела порядок в том бедламе, который оставил наш квартиросъемщик — невероятный неряха! Он ни разу даже не прибрался в квартире. Оставлял фрукты плесневеть в шкафах. Почти не выносил мусор. Не удосуживался даже сметать со столов хлебные крошки. Тараканы были повсюду. Я застала этого парня, когда он паковал вещи. Шок на моем лице был достаточно красноречив.
— Привет, ты прости, я тут немного намусорил.
Стеклянные глаза парня и сладковатое облако дыма от травки, висевшее во всех комнатах, все мне объяснили: мы доверили квартиру закоренелому торчку.
— Ты всегда оставляешь жилье в таком виде? — спросила я, пытаясь сдержать гнев.
— В ящике со льдом две бутылки вина… оставляю тебе, — буркнул парень.
— Оставишь еще свой задаток — пятьдесят баксов, чтобы я наняла уборщицу и дезинфектора.
— Но мне же нужно что-то есть.
— Тогда будь любезен, приведи квартиру в порядок.
— Чё-то ты круто забираешь, старушка.
— Извини.
— Я думал, ты классная.
— А я думала, что ты в своем уме.
И я указала парню на дверь, дав понять, что больше не хочу его видеть. Парень поднял свой рюкзак с нашитым на нем вверх ногами американским флагом. Последними его словами были:
— Ты, видно, в армии служила, старушка.
Моему отцу очень понравилось бы это замечание.
Следующие два дня я провела, отмывая квартиру. Заодно нашла нашего домовладельца, на повышенных тонах выговорила ему за то, что в доме снова появились тараканы (они, надо сказать, вернулись еще задолго до нашего обкуренного жильца), и потребовала, чтобы он вызвал дезинфектора и провел фумигацию. Хозяин неохотно согласился. Когда-то он служил на военно-морском флоте, а уйдя в отставку, осел в Брансуике, обзавелся несколькими домами и не желал тратиться на нужды своих квартиросъемщиков. Но когда он обнаружил тараканов и у себя, то признал, что нужно что-то срочно предпринимать. Дезинфекторы принялись окуривать все ДДТ — в начале 1970-х всё было канцерогенным, — предварительно велев мне убраться подальше и не показываться еще часов восемь после того, как они закончат. Я сделала так, как мне сказали, и отправилась в телефону-автомату рядом с «Макбинс», чудесным брансуикским магазинчиком, где продавались книги и пластинки. Бросив в прорезь три четвертака, я позвонила Бобу домой в Бостон.
— Могла бы позвонить за мой счет, — сказал мне Боб.
— Ты прекрасно знаешь, что я не стану этого делать. Как у вас дела?
— Кошмар! Прошлой ночью в больнице мать пыталась разбить себе голову. Так сильно ударилась о стену, что потеряла сознание на пару часов. Сделали рентген. Переломов и серьезных повреждений черепа нет, так нам главный врач сказал. Но теперь она в смирительной рубашке в изоляторе, обитом войлоком.
— Охренеть!
— Пожалуй, лучше не скажешь.
— Я очень сочувствую. Как твой папа все это переносит?
— Лучше, чем можно было ожидать. Я догадываюсь, что в глубине души он чувствует облегчение оттого, что так получилось и решение принято. Это значит, что теперь он чуть меньше будет себя винить за то, что мать заперли. Я тут случайно узнал, что отец вот уже пару месяцев встречается кое с кем — это моя бывшая школьная учительница, миссис Лаффан. Вдова. Мужа у нее убили во Вьетнаме. Что, как сказал мой католический папенька, вполне удовлетворяет его духовника, отца Куиллигана.
— Он тебе так и сказал?
— Ну, выдумывать я бы точно не стал. Вообще-то, мне приятно, что он может обсуждать со мной такие вещи.
— Здорово, что у твоего отца появилась девушка. Она симпатичная?
— Ей лет сорок.
— Значит, в школе ты не был в нее влюблен?
— В миссис Лаффан? Типун тебе на язык!
Мы оба рассмеялись, а Боб признался, что за последние дни это первый раз, когда ему стало чуть повеселее. Я рассказала, какой беспорядок ждал нас дома и о том, что сейчас там морят тараканов. Сообщила и о том, что не отдала нашему жильцу задаток в пятьдесят долларов (Боб одобрил), но на уборщицу их не потратила, решив сэкономить деньги (а еще потому, что какой же студент будет нанимать уборщицу?). Но теперь, раз уж я сберегла эти полсотни баксов…
— Ты не против, если я на половину этой суммы куплю себе подержанный велосипед? На Мэйн-стрит есть один магазин, где цены вроде неплохие. А если я увижу еще и мужской байк тоже примерно долларов за двадцать пять…
— Сунь продавцу пару баксов, чтобы он его отложил, и мы заберем его, как только я вернусь. Велики — отличная идея. И спасибо тебе, что поработала и привела наш дом в порядок. Я твой должник.
— Ты мне ничего не должен.
В тот же день, ближе к вечеру, я села на только что купленный велосипед (примерно 1967 года, но в хорошем рабочем состоянии и перекрашенный в зеленый цвет какого-то странного оттенка) и проехала несколько миль до Мер-Пойнт — маленькой бухты с лодочным причалом и живописной панорамой побережья штата Мэн. Я снова и снова вспоминала свой ответ Бобу: «Ты ничего мне не должен». С моей стороны это признание, что он мне ничего не должен, означало чуть ли не объяснение в любви. Дома у нас отношения строились по принципу деловой сделки. Мне всегда напоминали о том, что я в долгу у родителей, и о том, как мы, их дети, испортили им жизнь своим появлением. Но с Бобом все было иначе, у меня даже мысли не возникало такой: ты должен сделать это для меня, потому что я что-то делаю для тебя. Легкость, непринужденность, установившаяся между нами, была редкостью — я это чувствовала. Оба мы были почти детьми, оба пытались найти свой путь в мире и доверяли друг другу настолько, что могли признаться, что оба боимся вступления во взрослую жизнь и всего, что этому сопутствует. Но мы встретились, нашли друг друга — и поняли, что вместе обрели уверенность и силу. Все это было для меня совершенно ново, и я не уставала удивляться, насколько другой, более счастливой была жизнь в этом изменившемся мире.
Боб вернулся через два дня, бледный, измученный. В обозримом будущем его мать собирались поместить в психиатрическую больницу. О миссис Лаффан его отец за пять дней упомянул только однажды, и, пока Боб был там, она тактично ни разу не появилась в их доме.
— Между нами говоря, отец, по-моему, не может поверить своему счастью. Он давным-давно хотел разойтись с мамой, но знал, что церковь никогда этого не допустит. Теперь у него появилась лазейка — что-то вроде карточки освобождения из тюрьмы в игре в «Монополию».
Боб восторгался чистотой и порядком в нашей квартире, без конца повторяя, что это чудесный контраст с бардаком в доме его отца. И от тараканов мы были наконец-то избавлены. На оставшиеся двадцать пять долларов купили велосипед и Бобу. В Мер-Пойнт, когда мы сидели и поедали сэндвичи, запивая взятым с собой баночным пивом «Гиннесс», Боб сунул руку в карман своей бейсбольной куртки (разумеется, «Ред Сокс») и протянул мне небольшую коробку. Внутри оказались винтажные часы 1940-х годов с Микки Маусом, которые, как рассказал мне Боб, он нашел в одном клевом магазине в Кембридже.
— Чувак, который мне их продал, клялся и божился, что недавно почистил механизм у какого-то местного часовщика, так что если не будешь в них плавать или принимать душ, а еще не забудешь заводить их каждый день, то стрелки будут крутиться.
В то время, когда все молодые и длинноволосые в очередной раз влюблялись в братьев Маркс, Богарта в «Касабланке» и в Даффи Дака, часы с Микки Маусом были невероятно крутым подарком. Ирония стала важнейшей и неотъемлемой частью нашего молодежного языка в эпоху, когда все остальное вокруг — война, политика Никсона, недоверие между родителями и детьми, кризис городов — было очень сложно.
Через два дня начались занятия. В кампусе было много разговоров о самоубийстве профессора Хэнкока и о том, как это на всех подействовало. Но так же горячо обсуждали и двух отчаянных репортеров «Вашингтон пост», обнаруживших, что администрация Никсона была каким-то образом замешана во взломе штаб-квартиры Демократической партии в Вашингтоне, происшедшем годом ранее. На выходных, вскоре после моего возвращения, я разговаривала с папой, который удивил меня утренним телефонным звонком из Чили. Он так и сыпал теориями заговора и предположениями относительно того, почему все взоры теперь были прикованы к Ловкачу Дику и банде его политических аппаратчиков.
— Либеральная пресса уже много лет преследует этого парня. А если и был взлом, что в этом такого? Политика — грязное дело.
— Но у этого, как ты выражаешься, парня есть список врагов, — возражала я. — Его приспешники были замешаны в укрывательстве. Совершенно очевидно, что Никсон преступил закон.
— Подождите-ка минутку, юная леди, никто пока не обвинял нашего президента в каких-либо проступках.
— Еще обвинят. И, пожалуйста, не называй ты меня «юная леди». Мы все-таки живем уже не в эпоху Эйзенхауэра.
— Айк был великим человеком. Я ни единого слова дурного не скажу про Айка.
— Я не ругаю Айка, несмотря на то что он дважды выбирал Никсона своим вице-президентом. Он зато предостерегал нас насчет военно-промышленного комплекса.
— Он был пятизвездочным генералом, спасителем Европы, а не каким-то пацифистишкой.
— Не нужно быть пацифистом, чтобы увидеть, что военно-промышленный комплекс управляет в этой стране всем. И тот факт, что он об этом сказал, будучи незаурядным военным…
— Напомни мне в следующий раз, что не стоит обсуждать с тобой политику во время международного разговора по телефону.
— Ты первый начал.
— Ну да, точно. Как дела, малышка?
Я могла бы сказать правду — что еще не совсем отошла от шока после смерти Хэнкока. Но проще было не говорить ничего. Проще было ответить вопросом на вопрос:
— А как Адам?
— Лучше всех.
Почему-то мне показалось, что папин ответ прозвучал неискренне.
— Ты как-то неуверенно это сказал.
— Мальчик отлично справляется. — Фальшь в голосе отца послышалась еще явственнее.
— А как дела в Чили?
— Не могу тебе многого сказать — говорят, здесь все линии прослушиваются. Скажу только одно: ничто не вечно. Ничто!
Прошло три недели. В три часа утра в нашей квартире зазвонил телефон. Мы с Бобом проснулись. Если телефон звонит в три часа ночи, хорошего не жди.
Я оказалась у телефона первой. Это был мой брат Питер, с которым мы не общались почти два года. Он показался встревоженным и расстроенным.
— Элис, в Чили государственный переворот, — сказал он.
— Бог ты мой! Папа и Адам… с ними все в порядке?
— В порядке? В порядке? — выкрикнул Питер. — Да, у них все хорошо. Просто отлично. Этот переворот… они помогали его спланировать.