Книга: Том 1. Муза странствий
Назад: Весенняя карусель*
Дальше: Сны*

Женщина за окном

Говорят, что греки не видели голубой цвет: этот оттенок не был ощутим для них. А вот есть люди, которые совершенно не могут различить и не уверены в своих впечатлениях: любовь – или нелюбовь – внушают они?
Возможно, что это свойство, порождая обманы, заставляет страдать. Я расскажу одну старинную историю именно об этом.
В то время еще не был напечатан «Евгений Онегин». В Санкт-Петербурге, где произошла моя история, не было памятника «Стерегущему» и многих других вещей. В одном из домов по Литейному жил конногвардеец – поручик Кастырин. Для своего чина он был довольно пожилым человеком – ему было двадцать семь лет. Он происходил из помещичьей семьи Курской губернии, имел состояние, держал четыре лошади, завел в комнатах трех собак и кота Бусого. Мог поручик Кастырин до рассвета играть в карты – и чуть ли не шесть дней в неделю, а в балет являлся, что называется, «а бон кураж», под турахом.
И вот так и установилось за ним, что он человек не умный и не глупый, а скорее тупой. Такие люди очень выразительны, неизвестно зачем они служат, неподходящее им занятие – выстаивание у колонны или в дверях гостиной на званых вечерах; такие люди не танцуют даже в ранней юности, невесело разговаривают, вино действует на них тоже не для легкости; и обычно бросают они службу рано, исчезают в провинциальную глушь, где и умирают безызвестно. Если эпитафия Шелли на надгробном камне одного из римских кладбищ гласит английской надписью, что имя усопшего «было написано на воде», – что же сказать об этих людях, которые и при жизни кажутся дымными, просто как косой дым в солнечной комнате.
Вот я рассказал, какого типа был Леонид Михайлович Кастырин. Дымчатые глаза его смотрели всегда без живости, и слова произносил он медленно. Удивлялись многие, чего выслуживается этот человек в столице, в кавалерии, да еще в гвардейской. Ездил он плохо, службу знал нетвердо и ею не увлекался. В карты поручик играл порядочно, но, опять-таки, без особой охоты, без задора: мог прекратить игру после первой же талии, а мог просидеть до той полоумной поры, когда сквозь случайно раздернутые гардины вдруг глядится в прокуренную комнату немо и чутко белесость утра…
– Знаешь, друг Кастырин, тебе надо жениться, – говорил поручик Лонгвинов, дожидаясь в кастыринском кабинете за малагой вечера, прогуливаясь по коврам и насвистывая знакомые мотивы. – Да, брат, твое призвание – женитьба… Как хочешь!
Кастырин, в бухарском архалуке сидевший с ногами в углу большого дивана, усмехнулся под тонкими своими усами:
– Ты скажешь…
– Нет, уверяю тебя, – продолжал Лонгвинов, приостанавливаясь, – женись, выходи в отставку и езжай в свои курские дебри, – вот твоя звезда, – и он налил себе малаги в стакан.
Разговор этот был совершенно случайный. Безусловно, Лонгвинов ничуть не интересовался звездой своего приятеля и сболтнул про женитьбу просто так, оторвавшись от мыслей, устав подбирать губы для свиста, – и запил все добрым глотком вина.
Вечером играли в карты. Метал банк Кастырин. Карта шла ему, когда поднялся из-за стола всегдашний непоседа Лонгвинов, а за ним молодой Тюль. И Лонгвинов предложил компании ехать на бал к Трубчевским.
– Да, – отвечал большеусый кирасир Литович, – верно, сегодня именины старика. Но… постой, мы же в сюртуках!
– А разве мы не можем съездить и переодеться? – спросил Лонгвинов.
– Ну да, можем, – согласился Литович.
– Стало быть, едем переодеваться! А затем сюда, господа, и отсюда – хором к Трубчевским.
Так и сделали…

 

Высокие часы на высокой лестнице в коричневом доме на Шпалерной показывали три четверти одиннадцатого, когда офицеры прошли по этой лестничной площадке, взбивая мельком прически, одергивая колеты и мундиры, охорашиваясь, позванивая тоненькими бальными шпорами по отлогим ковровым ступенькам.
Уже было душно по зале, и позолота, и тюрбаны, и перья маячили. Туго волновалась публика в дверях; пахло тут, подле табачного запаха мужчин, и потом; поверх кованых воротников лоснилась испариной согретая кожа, а крахмальное лощеное белье у некоторых молодых людей делалось сыроватотеплым, и высокие воротнички отгибались свободнее. Поручик Кастырин, вставши в дверях желтой гостиной, так и остался бы стоять тут до ужина, но уединение в кругу бального говорливого круговорота, под резонансом высоких потолков, под врачующие напевы согласных музыкантов, которые, рассевшись за балюстрадой на этаже хор, опять впряглись в игру и ведут, ведут непрерывным кругом, кружат да кружат более тридцати пар танцующих… уединение кастыринское нарушил все тот же неутомимый Лонгвинов.
– Ну, дружок, идем, я должен рекомендовать тебя прелестной незнакомке, – проговорил конногвардеец, беря приятеля под руку, – она очень тобой заинтригована…
– Постой, о ком это ты? – пробовал расспрашивать Кастырин, увлекаемый под руку. – Я ее знаю?
– Она тебя знает и просила представить тебя… ну, что? – и конногвардеец повлек однополчанина. – Она Угличина, Наталья Ильинишна…
– А, я ее знаю… – только и успел ответить Кастырин, ибо они уже продвинулись к стулу Натальи Ильинишны. Она уже смотрела на него улыбаясь, замедлив помахивание страусового веера, – и Леонид Михайлович поникнул под ловкое исполнение шпорами, видя, что он знаком, уже встречался, но страшный невежа…
– Да, мы с вами встречались, а вы, наверное, запамятовали, – проговорила девушка, опуская веер на колени, а взгляд ласково держа на высоте кастыринского взгляда. – Пожалуйста, я нисколько не в претензии. С кем не бывает рассеянности? Вас, думаю, удивит, но я должна буду расспрашивать вас о той серой лошади, на которой вы третьего дня так резво ехали по Итальянской…
И, оставшись подле стула Угличиной, Леонид Михайлович должен был рассказывать о своей серой Атласной, о ее резвости, о ее родителях, – и барышня внимательными вопросами показала, что она не праздно любопытствует. Потом она просила провести ее в гостиную, – поручик исполнил это вежливо и, пожалуй, с некоторой неловкостью в движениях. В гостиной же ему довелось добывать для дамы оршад. И, окончательно закружившись, он стоял подле, отвечая ей исполнительно, кашлял при молчании и хмурился.
Наталья Ильинишна отнюдь не была красавицей. На балу было достаточно барышень и дам, которые внешностью своей, туалетами, женственным своим оживлением были куда прелестней. Но разве мы знаем, почему влюбляемся, разве мы понимаем, когда влюбляемся? Может, в той, которая чарует нас, встречаем мы нечто свое, или нечто перенимается легко нашей натурой и делается нам необходимым, – кто в этом разберется? Прелесть женственного очень разнообразна. Чудо очарования вовсе не в изумлении. И любовь приходит неощутимо, как сон: проследишь ли всю постепенность потери сознания?
И я не скажу, что Леонид Михайлович уехал с бала полоненный. Нет, жило в нем некоторое благодушие, приятно было ему помнить беседы с Натальей Ильинишной, – но и это заспалось. И все три дня, покуда он не видался с Лонгвиновым, он, пожалуй, не вспоминал барышню Угличину; к тому же и Атласная была уведена в Гатчину на конюшню к Литовичу.

 

Приехав в четвертом часу дня, когда Леонид Михайлович спал на своем диване, прикрывши лицо зеленым шелковым платком, – вошел шумно Лонгвинов и, сбрасывая шинель на кресло, сказал весело:
– Ну, здравствуй, Леонид Михайлович!
Окликнутый проснулся, сдернул платок, спросонок улыбаясь.
– Как чувствуешь себя, голубчик? Как дела идут? – продолжал Лонгвинов.
– Спасибо тебе, ничего, – отвечал Леонид Михайлович. – Как ты?
– А почему ты не побывал у Угличиных? – спросил Лонгвинов и крикнул: – Федя, трубку!..
Казачок, русоголовый, с косичкой по воротнику серого сюртучка, устроил трубку и вышел, кашлянув в руку.
– Да, почему, брат, ты не был у Натальи Ильинишны, а? – говорил Лонгвинов, рассевшись и дымно насосав трубку.
– Да… – Леонид Михайлович помедлил. – Ну вот. Собираюсь все…
– Напрасно, – Лонгвинов выпустил облачко дыма, выдохнул ловко сряду три дымных кольца. – Она тобой очень интересуется. Вчерашний день, утром, встретившись у Заплечневой, я только и должен был рассказывать о тебе.
Леонид Михайлович криво усмехнулся.
– Выдумываешь ты все. Кому это интересно про меня слушать?.. А Заплечнева, чай, про меня и не знает…
– А вот знает! Наказывала тебя обязательно привезти к ней… Да, а справлялась о тебе Наталья Ильинишна… Вот что, брат, едем к Тюлям обедать!
– Обедать? Почему обедать? – спросил Леонид Михайлович, вставая однако.
– Э, толкуй больной с подлекарем! – отмахнулся Лонгвинов чубуком. – Почему? Ну, звали, ну, будут рады, – ну, что? Ну, будет Наталья Ильинишна!..
– А-а, – ответил как-то странно наш герой и, разминаясь, пошел тяжеловато из комнаты. В дверях он обернулся: – Ты извини, я умоюсь…
– Умывайся, умывайся, – кивнул Лонгвинов и опять крикнул: – Федя, трубку!..

 

Петербург в те дни выглядел совсем не так, каким мы его помним. Погода, правда, была нам знакомая – серая, влажная: ноябрь месяц стоял. И катились с постуком высокие кареты, на козлах сидели лакеи в ливрейных шубах, верхом на дрожках проезжали люди в высоких шляпах, пряча носы в воротник шинели, у которой сырой ветер задирал пелерину и пустые рукава. В кондитерских торговали полногрудые немки. Два дня не брившийся будочник со смехотворной алебардой, сутулясь, курил трубку из рукава. Сбитенщик в красном шарфе со своим самоваром под рукой стоял у Гостиного двора, – и рядом мы видели газетчика с его щитом из газет, в форменном картузе с бляхой…
Оба офицера поспели как раз вовремя; а из полутемной гостиной, где в углу под коричневой испанской картиной остро пахло мышами, – из гостиной в желтую столовую повел Леонид Михайлович Угличину: ее рука в митенке легко легла на его темный рукав.
Сидя против света за столом с округлыми краями, поймав, прислушавшись и определив, что хрустальные подвески позванивают, – Леонид Михайлович начал погружаться в неловкость, начал бояться глаз своей соседки, которая разговаривала свободно, оборачивая от тарелки лицо свое и спрашивая…
Когда он вернулся домой, промчавшись, рассеявшись крупной рысью в одиноких своих санях, – стоял уже полный вечер. Высокий денщик зажег свечи в кабинете. Леонид Михайлович сел к столу, расстегнул крючки воротника…
Он поймал себя на пристальном взгляде на свою левую руку, положенную на кожу бювара. Он шевельнулся и закрыл лицо ладонями, но и там блестел ему образ Натальи Ильинишны: оборачивалась она от тарелки и улыбалась глазами, спрашивала.
В этот вечер Леонид Михайлович никуда не выезжал и гостей у него не было.
Пожалуй, все описанное и то, что чувствовал Леонид Михайлович следующие два дня – не являлось любовью: это была, так сказать, тропа не в полях, но в лесу Любви, и аллея всех аллей уже просвечивала путнику…
За эти два дня не однажды Леониду Михайловичу довелось слышать имя Натальи Ильинишны, и всегда в кадрили со своим именем. И может, эти разговоры учащали сердцебиение, углубляли рассеянность и устраивали улыбку чудного озарения. Жил в эти дни Леонид Михайлович, что называется, вполпьяна, точно вскружил эту голову разговор с Софьей Дмитриевной Клобуковой. Это произошло в доме этой дамы, в ее будуаре в полдень. Софья Дмитриевна, дама не первой молодости, величавая матрона в кружевном чепце на русых волосах, в пестрой турецкой шали, обнажив полную руку до локтя, держала пахитосу. В будуаре пахло туалетными эссенциями, было еще не прибрано, – так запросто, почти в ночной кофте, принимала Софья Дмитриевна своего двоюродного племянника.
– Друг мой, я говорю серьезно, – объяснялась она голосом низким и звучным, – Наташа очень и очень заинтригована тобой. Ежели она тебе симпатична, а по мне это так, ты непременно должен просить руки. Ты будешь страшно глуп, ежели этого не сделаешь…
– Однако, – вздохнул Леонид Михайлович и переложил руки, – почему вы полагаете так?
– Ах, это всякая женщина видит сразу, – ответила Софья Дмитриевна. – Я вчера имела разговор с ней о тебе; как она смутилась, когда я объявила ей о твоем чувстве! Она прямо-таки пионом расцвела и готова была сквозь землю провалиться. Ах, прелестно смутилась она!..
Леонид Михайлович опустил голову, сжимал руки и не видел рук.
Комнаты вообще не существовало вокруг него, а лишь один голос из каких-то сладостных облаков возвещал томительные слова. Он не протестовал, что уже кто-то объяснился за него в чувствах, он даже не заикнулся отрицать эти чувства, – он испытывал удивительную немоту, озноб и перекладывал и сжимал еще на новый манер полосатые кровоприливом руки.
Тут послышался шум; в салопе черного бархата с горностаевым воротником, в шляпе капором вошла Наталья Ильинишна и за ней молодой человек в коричневом толстом сюртуке, со шляпой в руках.
– Мы к вам, Софья Дмитриевна, – сказала девушка весело, – здравствуйте. Мы не помешали?
– Ну, вот тебе, – ответила Клобукова, запахивая шаль. – Правда, одета я по-утреннему, и могу шокировать господина Курцевича, – но что ж, прошу извинить старуху, – и дамы поцеловались.
Наталья Ильинишна уселась подле хозяйки, положила на колени свою большую муфту, вздохнула и обратила свой сияющий взгляд на Леонида Михайловича. Но она не встретила глаз поручика: опущенное лицо офицера казалось побледневшим, он закусил губу, и тонкие усы его перекосились…
Да! Никто и не заметил, никто и не ахнул, а сердце Леонида Михайловича было неожиданно ранено. Прелестно-влажные глаза Натальи Ильинишны, особенность в глазах ее и отлив, темные кольца английских ее локонов на белом меху широкого воротника, белая мальчишеская марижка ее, – все его упало через глаза вовнутрь и легло там холодным пластом, и ненависть туманом поднялась оттуда на бледного франта в коричневом сюртуке…
Разговор шел, разговор продолжался, а конной гвардии поручик Кастырин молчал, покусывая ус, – может быть, он этого и не замечал даже? Может быть, не заметил он и того, что поднялся со своего низенького пуфа, и едва ли не голос Софьи Дмитриевны привел его в чувство.
– Уходишь? – спросила она. – Куда заторопился?
– Да, ухожу, – ответил Леонид Михайлович, но не мрачно, а скорее сонно, с усилием. И, поцеловавши руку тетке, отвесив поклон паре, – глаза Натальи Ильинишны улыбались ласково, – крепко ступая, он вышел из гостиной.
– Жду вас к себе! – звонко донесся ему вслед пленительный голос.
Лучше бы гремела гроза над Петербургом, над прямыми улицами высоких этажей; ветер, что ли, нашпорил бы свою морскую сырость; бесшумные хороводы белых хлопьев пусть бы мчались в обеленных ветреных улицах, обрушиваясь на горячее лицо прохожего! Но было тихо, было оттепельно, синяя пасмурность стояла в облаках, сыро дымили дали улиц. Леонид Михайлович шел по панели близко тумб, пола его шинели везлась по сырости плит, а по мостовой шагала, переходила на рысь и осаживалась рыжебородым Герасимом тонконогая «Атласная» в одиночной запряжке…

 

Я уже предчувствую, как изумит читателя конец моей истории: никто, наверное, не догадается, что сделал Леонид Михайлович, – а выход его был прост: он вышел в отставку и уехал в провинцию, сгинул в тамошних недрах.
Это непонятно, нелепо. Какая-то случайность, вдобавок еще непроверенная, недоразумение – и вот глухое бешенство самолюбия, пьяный разгул, дебоширство в компании повес-однополчан, грубая выходка со старшим и предложение подать в отставку, – все это развернулось чрезвычайно быстро!
И высокая хоругвь единственной любви, знамя, через которое, однако, звезды искрят ближе и солнце посылает свой блеск еще лучезарнее, – знамя его свернулось…
А впрочем, кому ни случалось принимать этот раскинутый полог просто за череду весенних облаков, чье живоносное сияние через прищуренные глаза щемит сердце невнятно, но ласково?
Многое в жизни минуем мы рассеянно. Часто, достаточно часто любовь приходит безо всяких песен и без гипсовых масок Трагедии…
А в деревне своей Леонид Михайлович не сразу, чай, забыл петербургские видения и, наверное, долго и очень настойчиво в летние полдни и в пасмурные октябрьские утра (когда сады дымят), и в белые святки, и под звон деревенских пасхальных колоколов – облик Натальи Ильинишны вставал за итальянским окном его тихого кабинета.
Назад: Весенняя карусель*
Дальше: Сны*