Весенняя карусель
Припоминаю в уединении, вижу, что ничего разительного в тот день не случилось. Но прелестна порою весенняя зыбкость, и вот опять я вижу себя чудаком-пловцом в открытом море, на солнечной воде, вдали расстояний от пятипалубных, надежных пароходов…
Еще тот день показал мне, как много людей болеют головокружением, как много людей несет течение, – и, может, счастье их, что они этого не замечают!
Свет был стеклянный, день был облачный. Утро кончилось в полдень, улица звонила и шла навстречу в своем многоэтажном ущелье. На углу, который огибал тротуар, округляли трамваи и обносили стремлением автомобили, плакаты газет гляделись поверх голов пешеходов, – на углу мы расстались: голубые глаза, бронзовый облик моего приятеля над серым кашне канул из моих глаз. А улица без останова говорила, мелькала, шуршала, довольно-таки громко напрягаясь под серебряными облаками своего ущелья.
Вы думаете, я прочитал хотя бы один газетный плакат? Ни одного. Я забыл плакаты. Я шел, прищуриваясь – а может, и широко раскрывши глаза. Какие-то женские глаза в ограде полей шляпы, их выразительная радость смущает меня тревогой: а мне не следует ли встретиться с некоторыми глазами, не протянуть ли мне свою преданность, успокоив весеннее томление?.. Но задрожала тут дрожь низкого голоса – пароходный басистый вопль над бухтой; и когда он замер, память моя, как голубь на приз, рванулась туда, где кончаются льды у полости шуршащих студеных вод, где камни Папенберга, где отвесы Тобизена, Вятлина!.. Но все-таки я вошел в дом, поднялся по ступенькам во второй этаж, прошел мимо женского, но жесткого разбега пишущих машинок, одолел еще двери и, сняв шапку, стал жать руки. Я пришел за деньгами, но денег мне не выдали: небольшой мужчина в седеющих коротких усах усмехнулся и повторил, что деньги могут быть после трех часов. Я сделал вид, что улыбаюсь, взял обе перчатки в правую руку и поклонился для всех, желая вслух всего доброго. Одолевая обратно неутомимую тропоту, даже карьер пишущих машинок, я вспомнил, что забыл закурить в той комнате, где без устали разговаривали о политике, прихлебывали чай, стаканы которого вносил китаец в черном…
Опять улица пела. Каждый шел по своим делам. Но некоторые просто прогуливались. Это были почти сплошь женщины. Из них были жирные, в каракулевых пальто, с мукой пудры на ноздрях; они задерживались у высоких окон магазинов, смотрели платья, надетые на манекены с совершенно раскрашенными мастиковыми лицами. Принюхиваясь невольно к запахам, я шел дальше… А пахло тонко и влажно весной, свободным новым воздухом, женскими волосами на апрельском сквозняке, теплотой женских комнатных рук, когда целуешь их, войдя с холода!..
Я зашел и сюда – в полутемную комнату, где вещи в час довольно поздний (уже упала полдневная пушка) стояли по-вчерашнему, где в этот довольно поздний час еще в постели под теплым одеялом лежала низко на подушках, под круглой серебряной иконкой изголовья, заспанная женщина – в дремотном полумраке. Я поставил стул к кровати. Высвободив голую руку, она приняла от меня папиросу (на столе стояла целая коробка); закурив, стала говорить мне о своих снах, позевывая, спрашивала – как, хорошо ли это? Но снов было без конца, голос был медленный, в комнате было не проветрено, а во мне возникло беспокойство, что вот день шагает и поет без меня, что вот я никак не могу попасть в его крестный ход, – ах, какое мне дело до снов этой добродушной тридцатилетней? И вдобавок я рассмотрел ее заспанное лицо…
Я опять был на улице, стоял на подъезде, размышлял о чем-то…
Позже мы встретились – я и друг мой. Голубые, едва ли не бирюзовые глаза его были рассеянны. Весь он торопился, но глаза были задумчивы, – и я понял его увлечение кругами, разлетом серебряных светов, воздушных песен, зовов будто воинской трубы… И опять, точно для задора, взвыл над всей бухтой голос океанского парохода!
Я сказал приятелю, что день этот чертовски головокружителен. И ответ – негромкий, на ходу – подтвердил мою догадку, что этот жизнерадостный тоже болен.
– Так что же?
– Вот, попробуем, зайдем еще сюда, – ответил он, и мы свернули в очень наклонный переулок на узкий тротуар под многоэтажной стеной и вошли в ворота. Подвальные комнаты с темными коридорчиками; эти комнаты верхним освещением и меблировкой почудились мне ожившей старой гравюрой avant la lettre; мальчик, белокурый, большеголовый, с кудрями, вдруг показался мне будущим Чайковским, знаменитым музыкантом, по крайней мере. А человек в широкой постели, затененный в углу под подвальным окном, этот больной с медленным голосом капризника еще убедил меня, как много страдающих, слегших в постель, не выдержав головокружения…
Но стойко пронесли его сквозь этот облачный, сквозной день. Правда, дела наши кончились неудачей – например, я в три часа смог только выпить водки, которая стояла, как за кулисами, за высокой спинкой английского серебряно-вельветового дивана, и поговорил с рыжебородым человеком о «Черном Гаспаре» Бертрана.
Но денег не было, – не было нам денежных удач. Мы опять шли к вокзалу. Уже не так пел город и хлесталось его движение. Уже опустело и вверху, над домами. Было сыро на плитах тротуара. Я ступал реже, чем мой спутник. Я приглядывался к нему. Стало казаться мне, что за признанием его о головокружении стоит бирюзовая стена причин этой сладостной болезни, что не признается он мне, отчего он рассеян сегодня.
Мы шли, неся дружбу двух самолюбивых. А это – очень капризная пьеса, и даже не читавши «Любви к трем апельсинам», два спутника-друга вдруг начинают испытывать взаимную тайную неприязнь, ревность, каждый – к соседнему самолюбию.
Так сквозь туман весеннего головокружения мы вернулись из города. Пожалуй, что на лесной, горной дороге мы молчали.
А о том, что было дальше, что перечувствовал я в следующие дни, позвольте рассказать мне в ином рассказе, который будет называться «Женщина за окном».