Из дневника померанцевого дерева
Так много чаротворцев на земле, Соседи нам, те прячутся во мгле.
Ариосто. «Неистовый Орландо». Песнь VII, вступление
Если я иду навстречу вашему желанию, уважаемый доктор, и заполняю страницы той тетради, которую вы мне дали, то поверьте, что я делаю это по зрелом размышлении и с достаточно продуманным намерением. Ведь, в сущности, дело идет о своего рода борьбе между вами и мной: вами, главным врачом этой частной лечебницы для душевнобольных, и мною, пациентом, которого три дня тому назад привезли сюда. Обвинение, на основании которого я подвергнут насильственному удержанию – простите, что я, как студент-юрист, придерживаюсь сухих юридических терминов, – сводится к тому, что будто бы я «страдаю навязчивой идеей, что я померанцевое дерево». Итак, господин доктор, попытайтесь теперь доказать, что это – навязчивая идея, а не действительный факт. Если вам удастся убедить меня в этом вашем мнении, то я «выздоровлю», не правда ли? Если вы докажете мне, что я – человек, как и все другие, и только вследствие расстройства нервной системы впал в эту болезненную мономанию, подобно тысячам больных во всех лечебницах мира, то, доказав это, вы вернете меня снова в мир здоровых людей, и «расстройство» мое будет побеждено.
Но, с другой стороны, я, в роли обвиняемого, имею право приводить доказательства своей правоты. В этих строках я именно и ставлю своей задачей убедить вас, уважаемый доктор, в неоспоримости моих утверждений.
Вы видите, что я рассуждаю совершенно трезво, что я спокойно взвешиваю каждое слово. Искренне сожалею о тех выходках, которые позволил себе третьего дня. Меня весьма огорчает, что я своими выходками потревожил вас. Вы, кажется, приписываете поведение такого рода моему предыдущему возбуждению? Но я думаю, уважаемый доктор, что если бы вас или иного здорового человека внезапно хитростью привезли в сумасшедший дом, то и вы, и он вели бы себя немногим лучше. Долгое собеседование, которое вы вели со мной вчера вечером, однако, совершенно успокоило меня; я теперь сознаю, что родственники и товарищи по университету, поместив меня сюда, желали мне исключительно только добра. И не только «желали» – думаю, что это и в самом деле добро для меня. Ведь если мне удастся убедить в справедливости моих положений знаменитого на всю Европу психиатра вроде вас, тогда и самый величайший скептик должен преклониться перед так называемым чудом.
Вы просили меня изложить в этой тетради возможно полную биографию моей персоны, а также и все мои мысли по поводу того, что вы называете моей «навязчивой идеей». Я хорошо понимаю, хотя вы этого и не высказали, что вам, как верному своему долгу служителю науки, было бы желательно получить «из уст самого́ больного возможно более полную картину болезни». Но я хочу исполнить все ваши желания, вплоть до самых мельчайших, в надежде на то, что впоследствии, убедившись в своей ошибке, вы облегчите мне мое превращение в дерево – превращение, принимающее с каждым часом все более и более реальные формы.
В моих бумагах, которые сейчас находятся у вас, вы, уважаемый доктор, найдете обстоятельный curriculum vitae, приложенный к моему университетскому свидетельству. Из него вы можете почерпнуть все биографические данные, и поэтому сейчас я буду в этом отношении краток. Из упомянутого документа вы узнаете, что я сын рейнского фабриканта. На восемнадцатом году я выдержал экзамен зрелости, служил вольноопределяющимся в гвардейском полку в Берлине, а по окончании службы наслаждался молодой жизнью в разных университетских городах в качестве студента юридического факультета. Меня не раз и не два посылали в европейские командировки, но осел я в конце концов в Бонне, где и стал готовиться к докторскому экзамену.
Все это, уважаемый доктор, представляет для вас так же мало интереса, как и для меня. История же, которая нас интересует, начинается с 22 февраля прошлого года. В этот день я познакомился на одном масленичном балу с чародейкой (боюсь навлечь на себя ваш скепсис, употребляя это выражение!), которая превратила меня в померанцевое дерево.
Необходимо сказать несколько слов о ней. Госпожа Эми Стэнхоуп была явлением поистине необыкновенным. Она привлекала к себе всеобщее внимание. Я отказываюсь описывать ее красоту, потому что вы можете высмеять подобное описание, сделанное влюбленным в нее человеком, и счесть его жесточайшим преувеличением. Но вот вам факт: среди моих друзей и знакомых не было ни одного, которого она не приворожила бы к себе в одно мгновение и который не был бы счастлив от одного ее слова или улыбки.
Госпожа Эми Стэнхоуп поселилась в Бонне сравнительно недавно. Она жила тогда на Кобленцерштрассе, в большой вилле, которую обставила с величайшим вкусом. Она вела открытую жизнь, и у нее каждый вечер собирались офицеры королевского гусарского полка и представители наиболее выдающихся студенческих объединений. Правда, у нее никогда не бывало ни одной дамы, но я убежден, что это происходило только потому, что Эми Стэнхоуп, как она в том неоднократно признавалась, не выносила женской болтовни. Равным образом она не бывала ни в одном боннском семействе.
Само собой, городские сплетники и сплетницы вскоре избрали объектом нападок блестящую чужачку, каждый день раскатывающую по улицам в роскошном белом авто, и из уст в уста стали передаваться самые невероятные слухи о том, что происходит ночами в вилле на Кобленцерштрассе. Местная клерикальная газетишка даже напечатала идиотскую статью под заглавием «Современная Мессалина», и уже первые слова сего опуса: «Quosque tandem!» – сообщали все, что требуется, о культурном уровне господина редактора. Но я должен удостоверить – и я убежден, что примеру моему последуют все те, кто имел честь быть принятым у госпожи Стэнхоуп, – что в ее доме никогда не происходило ничего такого, что выходило бы за рамки самых строжайших общественных приличий. Единственно, что она разрешала своим поклонникам – и притом всем, – это целовать ее руку. И только один маленький гусарский полковник имел привилегию прикладываться своими воинственными усами к ее белой ручке немного повыше, чем все остальные. Госпожа Эми Стэнхоуп всех нас держала в таком строгом послушании, что мы служили ей, как маленькие благонравные пажи, и наше ухаживанье принимало почти рыцарски-романтические формы.
И тем не менее случилось так, что дом ее опустел. Произошло это в высшей степени внезапно. 16 мая я уехал домой на день рождения моей матери, а когда возвратился, то узнал с немалым удивлением, что по приказу полковника дальнейшее посещение виллы на Кобленцерштрассе офицерам гусарского полка строжайше воспрещено. Офицеры во главе корпусов последовали его примеру. Я спрашивал товарищей по корпусу, что все это значит, и получил в ответ, что полковой приказ обязателен и для них, так как невозможно, чтобы младший по званию штат корпуса посещал дом, которого избегает офицерство. В сущности, это имело известный смысл, так как большинство корпусников собирались служить в этом полку вольноопределяющимися, или же принадлежали к нему в качестве офицеров запаса.
На каком основании полковник сделал свое распоряжение, никто не знал. Офицеры и те не знали всей правды. Подозревали, однако, что приказ полковника связан с резким исчезновением лейтенанта барона Болана, который скрылся куда-то – тоже по совершенно неизвестной причине.
Так как Марк фон Болан был мне лично близок, я в тот же вечер отправился в казино, где собирались гусары, узнать какие-нибудь подробности. Полковник принял меня очень любезно и пригласил выпить с ним шампанское, но от разговора на интересовавшую меня тему отклонился. Когда я наконец поставил вопрос ребром, он очень вежливо, но вполне категорически отклонил его. Я сделал последнюю попытку и сказал:
– Господин полковник, ваши распоряжения и постановления нашего корпусного совета, несомненно, обязательны для ваших офицеров и младших чинов, но не для меня; я намереваюсь сегодня же выйти из корпуса и таким образом становлюсь хозяином своих поступков.
– Поступайте, как вам угодно! – сказал полковник и отмахнулся небрежно.
– Прошу вас, полковник, терпеливо выслушать меня! – продолжал я. – Кому-нибудь иному, быть может, и не было особенно тяжело покинуть дом на Кобленцерштрассе: он вспомнит с легким сожалением о славных вечерах и время спустя позабудет о них. Но я…
Тут он прервал меня:
– Молодой человек! Вы четвертый обращаетесь ко мне с подобной речью. Двое моих лейтенантов и один человек из вашего корпуса еще третьего дня были у меня. Я уволил обоих лейтенантов в отпуск, и они уже уехали. Вашему же сослуживцу я посоветовал пойти тем же путем. Ничего другого я не могу сказать и вам. Вы должны забыть. Слышите? Одной жертвы и той много.
– В таком случае хотя бы дайте надлежащие разъяснения! – настаивал я. – Я здесь в абсолютном неведении и ни у кого не могу ни о чем дознаться. Имеет ли связь с вашим приказом исчезновение Болана?
– Да! – отрезал полковник.
– И что же случилось с ним?
– Этого я не знаю, – ответил он, – и, боюсь, не выведаю уже вовек.
Я схватил его за руку.
– Расскажите о том, что знаете! – умолял я, чувствуя, как в моем голосе трепещет та нотка, которая должна была побудить его к ответу. – Ради бога, скажите мне, что случилось с Боланом? Из-за чего вы отдали такое распоряжение?
Он стряхнул мою хватку и сказал:
– Черт возьми, с вами дело обстоит в самом деле еще хуже, чем с другими! – Он наполнил оба стакана и подвинул мне мой: – Пейте же.
Я пригубил и подвинулся к нему.
– Скажите-ка мне, – начал он, зорко поглядев на меня, – это вы тогда читали ей стихи?
– Да, – запнулся я, – но…
– В то время я почти завидовал вам, – задумчиво молвил он. – Наша фея позволила вам два раза поцеловать ей руку… Это были ваши собственные стихи? В них было столько всяческих цветов…
– Да, я сочинил эти стихи, – сознался я.
– Это было совершенное безумие! – сказал он как бы сам себе. – Извините меня, – громко продолжал он, – я ничего не понимаю в стихотворениях, решительно ничего. Может быть, они были и прекрасны. Фея нашла же их прекрасными…
– Господин полковник, – заметил я, – что значат теперь мои стихотворения?! Вы хотели…
– Я хотел рассказать вам нечто иное, совершенно иное, – прервал он меня, – но именно по поводу всех этих цветов. Говорят, что люди, сочиняющие стихи, все мечтатели. Я подозреваю, что этот бедняга Болан тоже сочинял тайным образом стихи.
– Итак, что же с Боланом? – настаивал я.
Он как будто не слыхал моего вопроса.
– А мечтатели, – продолжал он нить своих мыслей, – а мечтатели, очевидно, ею легче всего подчиняемы. Предостерегаю вас, юноша, самым настоятельным образом, как только могу! – Он выпрямился. – Итак, слушайте же! – проговорил он совершенно серьезно. – Семь дней тому назад лейтенант Болан не явился на службу. Я послал за ним на дом – он исчез. С помощью полиции и прокурора мы пустились на поиски. Мы сделали все, что можно, но без всякого успеха. И пусть с момента его пропажи прошло еще очень немного времени, я убежден в полной бесплодности всех дальнейших попыток. Никаких внешних причин здесь не имеется. Болан имел хорошее состояние, не знал долгов, был совершенно здоров и очень счастлив по службе. Он оставил коротенькое письмо на мое имя, но содержание этого письма во всех его подробностях я сообщить вам не могу.
Разочарование от этих его слов, верно, отразилось на моем лице.
– Погодите, – продолжал полковник, – надеюсь, что вам будет достаточно и того, что я вам скажу. По крайней мере, достаточно для того, чтобы спасти вас. Думаю, что лейтенант Болан умер… что он наложил на себя руки в помрачении рассудка.
– Он пишет об этом? – спросил я.
Полковник покачал головой.
– Нет! – ответил он. – Ни слова. Он пишет только одно: «Я исчезаю. Я уже не человек более. Я – миртовое дерево».
– Что? – переспросил я.
– Да, – изрек полковник, – он решил, что госпожа Эми Стэнхоуп – чародейка и что она превратила его в миртовое дерево.
– Но ведь это потешный бред! – воскликнул я.
Полковник снова устремил на меня пытливый и сострадательный взгляд.
– Бред? – повторил он. – Вы называете это лишь бредом? Это можно также назвать и полновесным безумием. Наш бедный товарищ вообразил, что его околдовали – но разве все мы не были немножко околдованы прекрасной дамой? Разве я, старый осел, не вертелся вокруг нее, как школяр? Скажу вам, что на меня каждый вечер нападало страстное желание пойти на ее виллу, чтобы приложиться своими седыми усами к ее мягкой ручке. И я видел, что и с моими офицерами творится то же самое. Обер-лейтенант граф Арко, которого я третьего дня отправил в отпуск, признался мне, что он пять часов скитался взад и вперед под ее окнами при луне. И я боюсь, что он был не единственный в этом роде. Теперь я с юмором висельника сражаюсь с моими сокровенными желаниями, каждую ночь остаюсь в казино до самых поздних часов и подаю хороший пример другим… Уверяю вас, что никогда еще не было у нас так много выпито шампанского, как в эту неделю, но оно не идет впрок никому. Пейте. Пейте же! Бахус – враг Венеры. – Он снова налил бокалы доверху и продолжал: – Итак, вы видите, юноша, уж если такой прозаический тип, как я, не мог отказаться от посещений Кобленцерштрассе, уж если такой избалованный дамский герой, как Арко, предавался уединенным лунным прогулкам, то не имел ли я основания бояться, что случай с Бола-ном не останется единственным? Того и гляди, весь офицерский корпус превратился бы в миртовый лес…
– Господин полковник, – промолвил я, – со своей стороны вы поступили правильно.
Он рассмеялся:
– Вы очень любезны. Но вы еще более обязали бы меня, если бы последовали моему совету. Я был старшим среди вас и даже, так сказать, предводителем во время наших шабашей на Кобленцерштрассе, и теперь у меня такое чувство, как будто я отвечаю не только за моих офицеров, но и за всех вас. У меня есть предчувствие – не более чем простое предчувствие, но я не могу от него отделаться, – что от прекрасной дамы следует ожидать еще несчастий… Называйте меня старым дураком, болваном, только обещайте мне никогда более не переступать порога ее дома!
Он сказал это так серьезно и проникновенно, что меня вдруг обуял странный страх.
– Да, господин полковник, – произнес я.
– Самое лучшее, если вы отправитесь месяца на два путешествовать, как это сделали другие. Арко с вашим сослуживцем уехали в Париж; отправляйтесь и вы туда же. Это вас рассеет. Вы позабудете про эту чародейку.
– Хорошо, господин полковник.
– Вашу руку! – воскликнул он.
Я протянул ему свою руку, и он крепко потряс ее.
– Я сейчас же уложу вещи и с ночным поездом выеду, – сказал я твердым тоном.
– Отлично! – воскликнул он и написал несколько слов на визитной карточке. – Вот название отеля, в котором остановились Арко и ваш друг. Кланяйтесь им обоим от меня, забавляйтесь, ругайте меня немножко, но все-таки потом опять навестите меня, но уже без этой мрачной усмешки. – Он провел пальцем по моей губе, как бы желая разгладить ее.
Я тотчас же отправился домой с твердым намерением сесть через три часа в поезд. Мои чемоданы стояли нераспакованными. Я вынул кое-какие вещи и уложил их в дорогу. Затем я сел за письменный стол и написал отцу короткое письмо, в котором сообщал о своем путешествии и просил выслать мне денег в Париж. Когда я стал искать конверт, мой взгляд упал на тоненькую пачку писем и карточек, полученных за время моего отсутствия. Я подумал: «Пускай остаются. Приеду из Парижа – прочитаю». Однако я протянул к ним руку – и опять отдернул ее. «Нет, я не хочу читать их. Или хочу?» Я вынул из кармана монету и задумал: «Если будет орел – прочту». Я бросил монету на стол, и она упала орлом вниз. «И прекрасно! Не стану я их читать!» Но в то же мгновение я рассердился на себя за все эти глупости и взял конверты. Там были счета, приглашения, маленькие поручения, а затем фиолетовый конверт, на котором крупным прямым почерком было написано мое имя. Я тотчас же понял, поэтому-то и не хотел разбирать письма! Я испытующе взвесил письмо в руке, но все равно уже чувствовал, что должен прочесть его. Я никогда не видел ее почерка и, тем не менее, знал, что оно от нее. И внезапно я проговорил вполголоса:
– Начинается…
Я не подумал ничего другого при этом. Я не знал, что именно начинается, но мне стало страшно. Разорвав конверт, я прочитал:
«Мой дорогой друг!
Не забудьте принести сегодня вечером померанцевых цветов.
Искренне ваша
Эми Стэнхоуп».
Письмо было послано десять дней тому назад, в тот день, когда я наведался домой. Вечером, накануне отъезда, я рассказывал ей, что видел в оранжерее у одного садовника распустившиеся померанцевые цветы, и она выразила желание заиметь их. На другой день утром, перед тем как уехать, я заходил к садовнику и поручил ему послать ей цветы вместе с моей карточкой.
Я спокойно прочел письмо и положил его в карман. Письмо к отцу я разорвал.
У меня не было ни одной мысли о том обещании, которое я дал полковнику. А на часах половина десятого; как раз то время, когда Эми начинала прием верноподданных. Я послал за каретой и вышел из дома. Первым делом завернул к садовнику – приказал ему собрать букет. Вскоре я уже был у подъезда ее виллы.
Я попросил доложить о себе, и горничная провела меня в маленький салон. Я опустился на диван и стал гладить мягкую шкуру ламы, которая здесь лежала.
И вот чародейка вышла ко мне в длинном желтом вечернем платье. Черные волосы ниспадали с гладко причесанного темени и закручивались наверху в маленькую коронку, какую носили женщины на полотнах Лукаса Кранаха. Она была немного бледна, глаза ее ловили откуда-то легкий лиловый отблеск, а может, так лишь казалось из-за навязчивой желтизны платья.
– Я уезжал, – сказал я, – домой ко дню рождения моей матери. И вернулся только несколько часов тому назад сегодня вечером.
Она на мгновение удивилась.
– Только сегодня вечером? – повторила она. – Так, значит, вы не знаете… – Тут она прервала себя. – Ну да, разумеется, знаете. В два-три часа вам уже все рассказали.
Она улыбнулась. Я молчал и перебирал цветы.
– Разумеется, вам все сказали, – продолжала она, – и вы все-таки нашли дорогу сюда. Благодарю вас.
Она протянула руку, и я поцеловал ее; и тогда она сказала очень тихо:
– Я ведь знала, что вы должны прийти.
Я выпрямился.
– Сударыня! – сказал я. – Я получил ваше письмо – и принес вам эти цветы.
Она улыбнулась.
– Не лгите, – произнесла она. – Вы же прекрасно знаете, что я послала вам письмо уже десять дней тому назад, и вы тогда же послали мне цветы.
Она взяла из моей руки ветку и поднесла ее к своему лицу.
– Померанцевые цветы, померанцевые цветы! – пропела она. – Как дивно они пахнут! – Эми пристально посмотрела на меня и продолжала: – Вам не нужно было никакого предлога, чтобы прийти сюда. Вы пришли потому, что должны были прийти – я права?
Я поклонился.
– Садитесь, мой друг, – промолвила Эми Стэнхоуп. – Мы будем пить чай.
Она позвонила.
Поверьте, уважаемый доктор, я мог бы обстоятельно описать вам каждый вечер из тех многочисленных, проведенных с Эми Стэнхоуп. Я мог бы передать вам дословно все наши разговоры, ведь они въелись в мое сознание, точно щелок. Я не могу забыть ни одного движения ее руки, ни малейшей игры ее темных глаз. Но я хочу восстановить только те подробности, которые являются существенными для желаемой вами картины.
Однажды Эми Стэнхоуп спросила меня:
– Вы знаете, что случилось с Марком фон Боланом?
Я ответил:
– Мне известно только то, что об этом говорят.
Она спросила:
– Вы верите, что я в самом деле превратила его в миртовое дерево?
Я поймал ее руку, чтобы поцеловать.
– Если вам так угодно, – сказал я со смехом, – то я охотно поверю в это.
Но она отняла руку и заметила с такой уверенностью, что я даже вздрогнул:
– Я ведь и сама в это верю.
Она выразила желание, чтобы я каждый вечер приносил ей померанцевые цветы.
Однажды, когда я вручил ей свежий букет белых цветов, она прошептала:
– Астольф. – Затем добавила громче: – Да, я буду звать вас Астольфом. И если хотите, можете звать меня Альциной.
Я знаю, уважаемый доктор, как мало досуга имеют люди в наше время – невдомек им старинные легенды и сказания. Поэтому оба эти имени, наверное, не скажут вам ровно ничего; между тем мне они в одно мгновение открыли близость ужасного и вместе с тем ожидаемого чуда. Если бы вы познакомились с Людовико Ариосто, если бы вы прочитали кое-какие героические сказания пятнадцатого века, то прекрасная фея Альцина оказалась бы для вас такой же старой знакомой, как и для меня. Она ловила в свои сети Астольфа и Рюдигера, Рейнольда Монт-Альбанского и рыцаря Баярда, и не только их, но и многих иных героев и паладинов. Всех побежденных ею жертв она превращала в деревья.
Эми положила обе руки мне на плечи и посмотрела на меня.
– Если бы я была Альциной, – сказала она, – хотел бы ты быть моим Астольфом?
Я не сказал ничего, но мои глаза ответили ей.
И тогда она промолвила:
– Пойдем со мной.
Вы – уважаемый психиатр, и я знаю, что вы признанный авторитет. Я встречал ваше имя во всевозможных изданиях. О вас говорят, что вы привнесли в науку новые веяния. Я думаю теперь, что человек – сам по себе, один, – никогда не создает так называемой новой мысли. Таковая возникает в одно и то же время в самых разных умах. Тем не менее я питаю надежду, что ваши новые мысли касательно человеческой психики, быть может, совпадут с моими. Это чувство и побуждает меня относиться к вам с таким безграничным доверием.
Мысль лежит в основе всего, так ведь? Она – единственное, что истинно. По-детски наивно будет понимать материю как нечто действительное, ведь все, что я вижу, постигаю и усваиваю своими несовершенными органами восприятия, совсем не такое, каким рисует его истина факта. Водяная капля кажется моим жалким человеческим глазам маленьким, светлым, прозрачным шариком, но микроскоп, которым даже дети пользуются для забав, учит меня, что это арена баталий тьмы микроорганизмов. Это уже более высокое воззрение, но отнюдь не высочайшее. Ибо нет никакого сомнения, что через тысячу лет наши научные вспомогательные средства, даже самые блестящие и совершенные, будут казаться такими же смешными, какими кажутся нам сегодня инструменты Эскулапа. Таким образом, то познание, которым я обязан чудесным научным инструментам, столь же неэффективно, как и то, что воспринято моими бедными чувствами. Материя всегда оказывается чем-то иным, чем я ее представляю. И я не только никогда не смогу постичь ее сущность сполна, может статься, никакой постижимой сущности в принципе нет. Если я лью воду на раскаленную плиту, вода мигом превращается в пар. Если я бросаю кусок сахара в чай, он растворяется. Я разбиваю чашку, из которой пью, и получаю осколки, но чашки уже не существует более. Если бытие одним взмахом руки превращается в небытие, то не стоит и считать его бытием, как мне кажется. Небытие – вот истинная сущность материи, и жизнь есть лишь отрицание этой сущности на бесконечно малый промежуток времени. Но мысль капли или кусочка сахара остается непреходящей: ее нельзя разбить, расплавить, превратить в пар. Итак, не с большим ли правом следует считать действительностью эту мысль, а не материю, которая изменчива и преходяща?
Что касается далее нас, людей, уважаемый доктор, то и мы, конечно, такая же материя, как и все окружающее. Всякий химик запросто скажет, на сколько процентов мы состоим из кислорода, на сколько – из азота, водорода и всего прочего. Но если где-то в нас обнаруживается мысль, какое право имеем мы утверждать, что мыслью обделены другие производные материи?
Я постоянно употребляю слово «мысль». Это делаю я на том основании, уважаемый доктор, что лично мне оно кажется наиболее подходящим для того понятия, которое я имею в виду. Подобно тому, как в различных языках существуют разные слова для определения одного и того же предмета, подобно тому, как одну и ту же часть лица – рот – итальянец называет bocca, англичанин – mouth, француз – bouche, а немец – Mund, точно так же и различные науки с искусствами особо выражаются об одном и том же предмете. То, что я называю «мыслью», теософ мог бы назвать «божеством», мистик – «душой», врач – «сознанием». Вы, уважаемый доктор, вероятно, избрали бы слово «психика». Признайте, это понятие, как его ни переиначь, обозначает нечто первичное, единственно истинное. Но если это безграничное понятие, имеющее все свойства, приписываемые теологами Богу, т. е. бесконечность, вечность и т. д., открывается в нашем мозгу, то почему не разрешить ему проявляться и в других предметах с тем же успехом? Даже я могу представить гораздо более приятное местопребывание для него, чем мозг большинства людей.
Все это, в общем, не есть что-либо новое. Ведь верили же миллиарды во все времена (да и теперь еще верят), что животные тоже имеют душу. Учение Будды, например, даже переселение душ признает. Что же мешает нам сделать еще один шаг далее и признать душу у источников, деревьев, скал, как это делалось – хотя, быть может, только из эстетически-поэтических оснований – в древней Элладе? Верю, что придет время, когда человеческий разум дойдет до такой степени развития, что познает души иных органических существ.
Я уже говорил вам о моих стихотворениях, которые я читал Эми Стэнхоуп и которые полковник назвал безумными. Может, они и в самом деле заслуживают такого определения – я не могу судить об этом. Но, так или иначе, они представляют собою попытку – правда, очень слабую – изобразить человеческим языком души некоторых растений.
Отчего эвкалиптовое дерево внушает художнику образ женских рук, распростертых для страстного объятия? Почему асфоделии невольно напоминают нам о смерти? Почему вистерия – это всегда невинность, а орхидея – дьявольский искус? Потому что в каждом из этих цветов и деревьев живет мысль об этих вещах.
Неужели вы считаете простым совпадением, что у всех народов мира роза служит символом любви, а фиалка олицетворяет скромность? Существуют ведь сотни маленьких душистых цветов, которые цветут так же скромно и так же прячутся в укромных местах, как фиалка, однако ни один из них не производит на нас сходного впечатления. Сорвав фиалку, мы тут же инстинктивно подумаем: как скромно! Стоит заметить, что это странное ощущение исходит вовсе не от того, что мы считаем характерным для данного цветка: не от ее запаха. Если мы возьмем флакон Vera Violetta – духов, чей запах так обманчив, что в темноте мы не сможем и отличить его от запаха букета фиалок, – мы никогда не получим тот же эффект.
Равным образом чувство, какое мы испытываем близ цветущего каштана – которое вызывает в нас мысль о всепобеждающей мужественности, – никак не связано с тем, что прежде всего приковывает наш взор: с мощным стволом, с широкими листьями, с тысячами сверкающих цветов. И мы должны прийти к убеждению, что здесь все дело в неуловимом дыхании дерева. Это дыхание и открывает нам мысль, то есть душу дерева.
Понятие, которое я называю мыслью, очевидно, может принимать все формы и образы. Один лишь тот факт, что я или кто-либо другой может сознавать это, уже служит достаточным доказательством. Так как мысль вообще не знает никаких границ, то материя не может представлять для нее никаких ограничений. Ни один вдумчивый человек не может нынче игнорировать истин монистического мировоззрения (они, конечно, относительны, как и всякие другие истины). Согласно этому мировоззрению мы, люди, как материя, ничем не отличаемся от всякой другой материи. И если я должен допустить это – и если, с другой стороны, бытие мысли (бытие в собственном, мощном значении этого слова) понуждает меня в каждое мгновение к самосознанию, – то я могу прийти к одному только выводу, подтверждаемому тысячью примеров, а именно, что «мысль» может одухотворять не одних лишь людей, но и всякую другую материю, а значит, цветы, листья, ствол померанцевого дерева.
Учение веры, принятое культурными народами, для многих философов заключается лишь в своих начальных словах: «В начале было Слово». И все они запинаются за это и никогда не смогут переступить этот таинственный logos, покуда в один прекрасный день он не откроется в чьей-нибудь голове во всей своей величине…
Но глупо думать, как думают мистики и вообще люди, верующие в такое откровение «логоса», что оно снизойдет внезапно, как молния. Откровение явится – уже является – шаг за шагом, неторопливо, как солнце, выступающее из облаков, эволюционно – как человек из первичной амебы. Приход этот бесконечен, никогда не закончится и потому никогда не будет совершенен…
Не проходит ни одного часа, ни одной секунды, за которые мысль не открывалась бы полнее и величественнее, чем прежде. Все более и более постигаем мы это понятие – то, которое есть все.
И вот одна такая большая, чем у кого-либо иного, степень познания стала присуща и моему мозгу. О, я вовсе не воображаю, будто я – единственный человек в этом роде… Я уже сказал вам, доктор: я не верю, чтобы мысль оплодотворяла только один какой-нибудь мозг. Но у большинства семена духа засыхают и только у немногих вырастают и дают цвет.
Однажды женщина, которую я называл Альциной, покрыла все наше ложе цветками апельсина. Она обняла меня, и ее тонкие ноздри, прижатые к моей шее, затрепетали.
– Мой друг, – сказала она, – ты благоухаешь, как цветы.
Я тогда рассмеялся, приняв все за шутку. Но позднее я убедился – она права.
Однажды днем хозяйка, у которой я снимал жилье, вошла в мою комнату, потянула носом воздух и сказала:
– О, как хорошо пахнет! У вас тут опять померанцевые цветы?
Но я уже в течение нескольких дней не имел ни одного цветка в комнате.
Я сказал сам себе: мы оба можем ошибаться. Человеческий нос – орган неточный.
Но моя охотничья собака никогда не ошибается. Ее нос непогрешим.
И я поставил опыт. Я заставлял собаку приносить мне в саду и в комнате веточку померанца. Затем я тщательно прятал ветку и учил собаку отыскивать ее по команде «Ищи цветы!» – и она всегда находила ветку даже в самых сокровенных местах.
Я переждал после того несколько дней, в ходе которых в моей комнате не было ни одного цветка. После того однажды утром я отправился с собакой в купальню. Вымывшись и выйдя из воды, я крикнул ей:
– Али! Апорт! Ищи цветы!
Собака подняла голову, понюхала воздух кругом и без всякого колебания побежала ко мне. Я пошел в кабинку для переодевания и дал ей понюхать мое платье, которое, быть может, сохраняло некоторый запах. Но собака едва обратила на него внимание. Она снова стала обнюхивать меня: запах, который она искала и нашла, исходил от моего тела.
Итак, уважаемый доктор, если подобный казус имел место с собакой, обладающей высокоразвитым органом, то неудивительно, что и вы допустили ту же ошибку, заподозрив, что я держу у себя цветы. После того как вы вчера вечером вышли от меня, я слышал, как вы приказали служителю тщательно обыскать мою комнату, когда я буду на прогулке, и убрать из нее померанцевые цветы. Я не ставлю вам этого в упрек. Вы думали, что я прячу у себя эти цветы, и сочли своим долгом удалить от меня все то, что напоминает мне о моей идее фикс. Но вы могли бы, доктор, не отдавать слуге вашего приказания: он может целыми часами рыться в моей комнате и не найти в ней ни одного цветка. Но если вы после того снова зайдете ко мне, то опять уловите этот запах: он исходит от меня самого.
Однажды мне приснилось, будто я иду в полдень по обширному саду. Прохожу мимо круглого фонтана, мимо полуразрушенных мраморных колонн и ступаю далее по ровным длинным лужайкам. И вот я увидел дерево, которое сверху донизу сверкало красными, как кровь, пылающими померанцами. И я понял тогда, что это дерево – я.
Легкий ветер играл моею листвой, и в бесконечном желании простирал я свои ветви, обремененные плодами. По белой песчаной дорожке шла высокая дама в широком желтом одеянии, чьи глаза источали противоестественный лиловый свет.
Я прошелестел ей своей густой листвой:
– Сорви мои плоды, Альцина!
Она, прекрасно поняв этот язык, воздела белую руку и сорвала ветвь с пятью-шестью золотыми плодами.
Боль была легкая, сладостная. Она-то и пробудила меня.
Я увидел ее около себя: она стояла передо мной на коленях. Ее глаза странно глядели на меня.
– Что ты делаешь? – спросил я.
– Тише! – прошептала она. – Я подслушиваю твои грезы.
Как-то раз после обеда мы переехали на ту сторону Рейна и прошли от Драхенфельза вниз, к монастырю Гейстербах. Среди руин, где гнездились совы, она легла на траву. Я сел рядом с нею; я пил полными глотками аромат цветущей липы, вздымая грудь и широко раскинув руки.
– Да! – сказала она и закрыла глаза, осененные длинными ресницами. – Да, раскинь свои ветки! Как хорошо покоиться здесь, в твоей прохладной тени!
И она стала рассказывать…
О, целые ночи напролет она рассказывала мне. Старинные саги, сказки, истории. При этом она всегда закрывала глаза. Ее тонкие губы приоткрывались, и, как звон серебряных колокольчиков, падали жемчужными каплями слова из ее уст.
– Ты похитил у меня мой пояс! – сказала Флер де Лис своему рыцарю. – Так принеси мне другой, который был бы достоин меня.
Тогда оседлал белокурый Гриф своего коня и понесся во все страны света, чтобы добыть для своей повелительницы пояс. Он бился с великанами и рыцарями, с ведьмами и чернокнижниками и отвоевал великолепнейший пояс. Но он бросил его в пыль, на колена нищим, и воскликнул, что этакая жалкая тряпка недостойна украшать чресла его дамы. И когда он отнял у могучего Родомонта пояс самой Венеры, он разорвал его в лохмотья и поклялся, что добудет такой пояс, какого не имели и богини. Он убил волшебника Атласа и завладел его крылатым конем. Сквозь бурю и ветер полетел он на воздух и смелой рукой сорвал с неба Млечный Путь.
Он пришел к госпоже, поцеловал ее белые ноги и обвил вокруг ее бедер пояс, на коем, словно драгоценные каменья, засияли миллиарды звезд…
– А теперь прочитай мне, что ты написал об орхидеях, – попросила она.
И я прочел ей:
Когда-то был Дьявол женщиной,
И звали ее Лилит,
Она много взоров тешила
Красою своих ланит.
И черные кудри падали
Волною на нежный стан,
И сам Боттичелли падок был
На сладкий ее обман.
Гюисманс с Бурже соперничал
Для мира Лилит воспеть,
А мир потакал доверчиво,
Готовясь ее терпеть.
С улыбчивых губ той женщины
Срывалось так мало слов,
Но звать ее дивой вещею
Сам Метерлинк был готов.
А страстный поэт Аннунцио
Был с детства верней их всех,
Стихи ей вверяя куцые…
И тем вызывая смех.
Когда же смеялась дéвица,
С ее живописных губ
Срывался, как листик с деревца,
Гадюк ядовитых клуб.
И змей этих Дьявол-Женщина
На тонкий свой перст мотал,
И ядов вино зловещее
Доил из разверстых жал.
Собрав ту отраву лейкою
В промозглой рассветной мгле,
В сад выползла Дьявол змейкою,
Чтоб вверить свой яд земле.
Заклятье прочтя давешнее
Над жиром чернильным почв,
Ждать стала те всходы грешные —
И вот пробежала ночь,
И вот орхидеи адовы
Пробились из почв в рассвет,
Лиловыми серенадами
Разлив лепестковый цвет.
С тех пор та, что всех дороже мне,
Пред зеркалом хорошась,
Нагой выставляясь кожею,
Над страстью моей смеясь,
У зеркала держит россыпью,
С Лилит говоря на «ты»,
Дары орхидей погостные —
Те дьяволовы цветы.
– Как прекрасно, – тихо сказала Альцина.
Да, уважаемый доктор, такова была наша жизнь: сказка, сотканная из лучей солнца. Мы вдыхали утраченное прошлое, из наших поцелуев вырастало неведомое будущее. Все чище звучала гармония наших мечтаний – кристально чисто… Однажды она прервала меня в середине стихотворения. Она сказала:
– Молчи! – И крепко прижала лицо к моей груди.
Я чувствовал, как ее тонкие ноздри трепетали на моем теле. Прошла минута.
Она подняла голову и сказала:
– Тебе нет надобности говорить. Твои мысли благоухают.
И, закрыв глаза, медленно дочитала мои стихи по памяти до конца…
Порой она брала мою голову в руки и ласкала тонкими пальцами виски, заставляя меня чувствовать, как ее желания проскальзывают в меня, вступают в ласкающее обладание моей душой. Как будто сладкая музыка пульсировала в голове, как будто пение танцующих солнечных лучей вдруг стало доступно моему слуху.
Там, где раскинулись зеленые лужайки, где по мраморным ступеням текут хладные струи горного ключа, где покачиваются среди цветов магнолии яркие фазаны, где грезят в своем уединении белые павлины, там стоит одно дерево. Далеко кругом себя раскинуло оно свои ветки; благоуханием весны и любви напоен близ него воздух. Белые цветы есть у него на ветках, и под ними сверкают золотые плоды.
Прекрасная фея покоится в прохладной тени. Она рассказывает дереву сказки, ведь это дерево – ее возлюбленный. Она говорит, а он шелестит листьями и посылает ей с ветром свой аромат – так беседуют они оба.
Так росло во мне познание. Медленно, постепенно, как всякое откровение. Это было так естественно, что я не смог бы и провести черту между своими состояниями. Те мелкие подробности, которые я только что привел вам, уважаемый доктор, выбраны из россыпи им подобных. Чудо началось, когда я в первый раз увидел эту женщину… а может быть, гораздо ранее. Может, уже тогда все было предопределено, когда мне в голову вкрались мысли, что нашли отражение в моих стихах.
Закончится же чудо тогда, когда я буду стоять под открытым небом, в лучах солнца, и буду носить белые цветы и золотые плоды. А пока – последовательные преображения, неспешные, но уверенные, сильные, не ведающие никакого сопротивления.
Не только дух, но и тело… разве я не говорил вам, что все мое тело напоено сладким ароматом? Убедитесь же в этом, уважаемый доктор.
Наступили последние ночи. Однажды она сказала мне:
– Я должна вскоре покинуть тебя.
Я не испугался. Каждая секунда, проведенная с нею, была для меня вечностью, и еще должны беспредельную вечность мои счастливые руки обнимать ее.
Я склонился к ней, и она продолжала:
– Ты знаешь, что случится тогда, Астольф?
Я утвердительно кивнул и спросил:
– Куда ты уедешь?
Две слезы упали на ее щеки. Она выпрямилась, и ее глаза засветились, как созвездия ночи над пустынной степью.
– За море, – сказала она, – туда, откуда я пришла. Но я буду тебе писать. А потом, позднее, когда ты расцветешь, когда легкий ветер будет играть твоими ветками, тогда я снова приду к тебе. Приду к тебе, любимый, и буду отдыхать в твоей тени. Буду отдыхать у тебя и грезить вместе с тобой нашими сладчайшими грезами… О, любимый мой… мой, только мой…
И как зеленые путы плюща обвивают ствол и ветки, так обняла меня она. Вот так.
Вы знаете, доктор, что произошло потом? Придя однажды вечером в виллу, я не мог дозвониться. Она уехала. Ее вилла опустела. Я поставил на ноги всю полицию и сыщиков, бегал все дни как сумасшедший. Я наделал тысячу глупостей, но уверяю, доктор, все это естественно для влюбленного, у которого исчезла, как по волшебству, его возлюбленная.
Мои товарищи по корпусу очень печалились и заботились обо мне – даже более, чем это было принято. Это они телеграфировали моим родителям. Затем наступил тот припадок бешенства, который вы назвали переломным и который, по сути, был событием крайне ожидаемым. Друзья, следившие после моих вышеупомянутых глупостей за каждым моим шагом, заметили, что я постоянно подкарауливаю почтальона. И когда приходило письмо – ее письмо, – они отбирали его у письмоносца на улице. Теперь я прекрасно знаю, что они делали это из благих побуждений, желая удалить от меня всякий повод к новому нервному возбуждению. Но в то мгновение, когда я увидел из окна, как они отбирают письмо, мои глаза застлало кровью. Мне виделось осквернением святыни то, что они касаются его своими руками, что их глаза читают слова, которые она написала. Я схватил со стены остро отточенную рапиру и побежал по улице. Я кричал им, чтобы они отдали мне письмо. Они отказались, и тогда я ударил того, кто держал письмо, рапирой прямо в лицо. Брызнула кровь и оросила письмо, которое я вырвал у него. Я побежал в свою комнату, заперся и стал читать. Она писала:
Если я дорога тебе, ты доведешь это до конца. О, я приду, я приду к тебе, любимый мой. Я буду покоиться в твоей прохладной тени и рассказывать тебе дивные сказки.
Твоя Альцина
Мой рассказ окончен, уважаемый доктор. Меня привели сюда хитростью, но теперь я благодарен судьбе, заключившей меня сюда. Все волнения прошли, и я снова нашел в этой удивительной тишине прежний покой. Я пребываю в сладком аромате, который исходит от моего тела, я чувствую и знаю, что дождусь завершения. Уже становится тяжело писать, уважаемый доктор, мои пальцы не хотят сжиматься – они раздвигаются, растопыриваются, как ветви.
Ваше заведение лежит в великолепном обширном парке. Я сегодня утром гулял по нему. Он так велик, так прекрасен. Я знаю, доктор, что мои слова убедили вас. О, мне удалось, без сомнения, убедить вас… Итак, когда наступит час, который уже так близко, то не пытайтесь помешать тому, что должно исполниться. Там, на большом лугу, где шумят каскады, – там я буду стоять. Надеюсь, что вы, доктор, распорядитесь, чтобы за мной был хороший уход. Боннский садовник знает, как обращаться с померанцевыми деревьями, он даст указания. Я отнюдь не желаю захиреть, я хочу расти и цвести, чтобы она радовалась и восхищалась моей красотой.
Она будет писать, доктор. Вы узнаете ее адрес.
И еще: каждым летом, когда моя верхушка будет сверкать сотней золотых плодов, будьте добры, доктор, срывайте самые красивые из них, кладите в корзиночку и посылайте ей. И пусть будет вложена туда записка со стихотворением, которое я однажды услышал на улице Гренады:
Я сорвал в своем саду
Померанцев спелых, ярких,
Сок их алый – кровь моя.
И тебе, моя голубка,
Померанцев я принес.
Так возьми же их, голубка,
Только их ножом не режь:
Ты мое разрежешь сердце
В середине померанца.
Остров Поркероль
Июнь 1905