Книга: Неровный край ночи
Назад: Часть 1 Отечество
Дальше: Часть 3 Способы заработать на жизнь

Часть 2
Пусть все твои слова будут проникнуты любовью

Октябрь – декабрь 1942
7
Второе октября. Воздух похрустывает. В полях, где скошенные стебли овса и ржи лежат на бороздах жнива, поднимается еле различимый дымок от костра. Птицы, которые были здесь летом, покинули эти края, большая часть из них подалась в места поприветливее. Антон идет к церкви со своей новой семьей – с теми, кто станет его новой семьей сегодня. Мальчики скачут рядом, пиная камушки на дорогу. Элизабет держится чуть в стороне, ведя Марию за руку. Спина у нее очень прямая, глаза ясные и полные решимости, губы сжаты плотнее обычного. Она выглядит так, словно марширует на Ригу. Она в том же синем платье, в котором он увидел ее впервые, и она похожа на поникшую Мадонну – лицо опущено в смирении, за решительным взглядом кроется любовь к ее детям, такая же несгибаемая, как сейчас ее тело и дух. Меру ее усталости, кажется, не смог бы определить даже Господь Бог.
Этим утром, в маленькой комнатке над магазином герра Франке, Антон стоял в пятне бледного солнечного света, разглядывая свое узкое лицо в мутном продолговатом зеркале. Тогда ему показалось, что лучше всего будет надеть свою униформу Вермахта на свадьбу – но сейчас он не мог понять, почему. Униформа, скучная и пропитанная вынужденной открытой свирепостью, – самый формальный комплект одежды, что у него есть. Должно быть, поэтому он предпочел ее костюму, свернутому вместе с веточками лаванды, тому, к которому Анита привязала голубую ленточку. Но в униформе ему явно не по себе, и не только потому, что куртка и рубашка стали слишком тесны в талии. Каким-то чудом, в это время продовольственных талонов и лишений, он умудрился начать отращивать брюшко. Слишком много времени прошло без движения и размышлениях, слишком много медлительного времени, спотыкающегося о выступающие там и тут воспоминания. Эта униформа не что иное, как напоминание о временах, о которых лучше забыть. В этом, наверное, дело? Было ли его целью вспомнить – как он только сейчас понял – когда он вытащил старую униформу из сундука и стряхнул пылинки с бронзовато-зеленой шерсти? Это его власяница, его терновый пояс, такой же, как носили в прошлом монахи – предостережение никогда не поддаваться комфорту, никогда не забывать о том, как страдал Спаситель. Монахи-затворники носили власяницы, но члены орденов никогда – до второго октября.
Когда они только встретились тем утром в переулке за фермой, мальчики, казалось, были не в настроении. Ал было тихим, слишком спокойным даже для такого вдумчивого парнишки. Несколько раз краем глаза Антон замечал, что парнишка уже открыл было рот, но потом опять закрывал, краснея, словно хотел что-то сказать, но понимал, что у ребенка нет на это права. Пол следовал за Альбертом, как полагается младшему брату. Но когда мальчики подняли на него глаза и увидели, что он в форме, их глаза засияли. Они хотели историй – солдатских историй. Он одарил их лишь одной, имевшейся у него в запасе.
– Когда я оставил орден – (когда его отняли у меня) – они сгребли меня в охапку и бросили в гущу вермахта.
– Зачем? – поинтересовался Пол.
В надежде убить меня, несомненно. Я же не дал им ясного повода переехать меня или пристрелить, когда они подошли в Сент-Йозефсхайму. Что еще им было делать с католической угрозой, как не бросить ее на Прусский фронт?
– Россия к тому времени давно уже занимала Латвию, и латвийцы были недовольны и напуганы. Поэтому мы, Германия, сказали: «Мы придем вам на помощь». Но идти было бы действительно очень далеко, из Германии в Латвию. Так что вместо этого нас погрузили в самолеты – огромные, длинные, как два железнодорожных вагона, а может, и больше. Мы летели над Пруссией в ночной темноте.
– Как бомбардировщики, – проговорил Ал.
– Примерно как бомбардировщики, да. Только вместо бомб мы скидывали солдат. Когда они открыли дверь самолета, ветер был таким холодным и быстрым, что у меня в легких тут же не осталось воздуха. Ветер ревел громче двигателей. Но командир стоял у двери и, словно не замечая ужасного шума, считал – eins, zwei, drei, vier, funf – и каждые пять секунду один из нас прыгал.
По правде говоря, Антон точно не знал, прыгнул ли он сам или его толкнули, не появилась ли из ревущей темноты чья-то непоколебимая тяжелая рука, чтобы сбить его с ног и сбросить в воющую пасть свинцового неба. Спрыгнул он или упал – результат был тот же. Жесткая сила притяжения, беснующийся ветер, крики самолетных двигателей, где-то в высоте неподалеку от него, кувыркавшегося в воздухе. Звезды и необратимая черная толща – земля – вертелись вокруг него. Периодически он, как бы в замедленном движении, в моменты финальной ясности, замечал конечности и тела других людей, похожих на плоские вырезанные из бумаги силуэты на фоне едва подсвеченного неба. А потом, словно чудо, недолгие минуты тренировок вернулись к нему. Его сознание и дух решили: «Мы это переживем». Он почувствовал, как его тянет вниз, ощутил силу испуга и отчаяния где-то в животе и сделал этот страх точкой опоры, чтобы по нему ориентироваться. Его конечности раскрылись, как у падающей кошки, он, наверное, смотрелся почти грациозно, и вид земли далеко внизу – то немногое, что он мог различить в темноте, – был почти прекрасен, темный и аскетичный. Он обнаружил, что все это время считал – его сознание забилось в какой-то угол, укрывшись подальше от паники, пока он скрупулезно отмерял секунды. В нужный момент и не мигом раньше, он потянул за шнур, и парашют раскрылся над ним, ширясь и трепеща, как крылья ангела.
В приземлении не было ни грации, ни стройности. Мужчина тридцати восьми лет не думает, что он слишком стар, пока его не вытолкнут из самолета в непроглядную ночь. Когда приземляешься, даже с открытым парашютом, этого достаточно, чтобы выбить сгустки крови из твоего носа или дух из твоего тела.
Мальчики ликуют, представляя своего приемного Vati парашютистом. Одноклассники с ума сойдут от зависти.
– Что вы сделали потом?
– Мы срезали с себя парашюты и построились в шеренги. Мы маршировали до восхода солнца – и еще долго после этого. Когда рассвело, я мог лучше разглядеть земли вокруг. И знаете, дорога перед нами была абсолютно прямой и ровной. Я никогда раньше не видел ничего похожего на эту дорогу. Сомневаюсь, что когда-либо увижу, – безупречно, зловеще прямая дорога на Ригу. – Она не делала ни малейшей попытки дать кривизну – ни вправо, ни влево. Ни разу не поднималась и не спускалась даже с самого малюсенького холма. Так они делают дороги у себя там, в Пруссии. Очень странные люди.
Мальчики смеются. Антон нет. Его что-то ужасно нервировало тогда в этой неизменной прямоте дороге. Он много месяцев не думал об этом марше, но теперь обнаруживает, что дорога преследует его, пробивает жесткий, темный, монотонный путь сквозь его мысли. Мы неумолимо маршируем к нашей судьбе. Нет ни поворота, ни мягкого завитка, который принес бы нам облегчение; прямо перед нами лежит итог нашего национального безумия, ужасного механизма, который мы запустили в неизвестный момент во времени. Позади долгий узкий путь нашего прошлого, мощеный тяжелой историей и тянущийся во тьму.
Но вот и церковь, высокая и прочная, бледная, как осенние поля. И вон отец Эмиль, выходит во двор встретить горстку друзей и соседей. Женщины и дети несут букеты полевых ромашек, собранных у зеленых ограждений и словно бы улыбающихся с надеждой в их руках. Люди машут и выкрикивают: «Alles Gute zur Hochzeit!» Все рады поводу для праздника.
Вслед за своими школьными друзьями дети вбегают в церковь, а Элизабет и Антон медлят в церковном дворе, бок о бок. Когда они войдут в церковь Святого Колумбана, они должны будут торжественно приблизиться к алтарю. Там уже не будет времени для бесед, переговоров в последнюю минуту, шанса признаться в сожалении.
Она поворачивается к нему. Она напряженно улыбается, ее взгляд ускользает.
– Ты проделал прекрасную работу, чиня платье Марии.
– Я был рад помочь.
Она смотрит на свои туфли, сбитые до серого цвета, но вместе с тем все равно натертые до блеска. Она краснеет, пойманная врасплох каким-то чувством, какой-то мыслью, которой она никогда не поделится с Антоном.
Он предлагает ей руку.
– Пойдем внутрь?
* * *
Когда церемония завершена и церковные колокола радостно звонят, Антон ощущает себя таким же усталым, как и Элизабет. Они произнесли священные слова перед Господом; они приняли причастие и дали клятву. Теперь пути назад нет. Их путь расстилается прямо перед ними, прямой и ясный, устремляющийся в бесконечность.
8
День задался; мягкий и сияющий лазурью, один из тех ранних осенних полдней, когда октябрь, кажется, хочет впечатлить тебя теплом и позволить с довольной ленцой подумать о том, каким, в действительности, коротким было лето. Жители близлежащих ферм расставили в саду столы и стулья; Элизабет и Антон сидят на почетном месте, на ней венок из цветов, как на юной непорочной невесте. Ее маленькие чистые руки чопорно сложены на белой скатерти, которую кто-то давным-давно вышил нитками турецкого красного цвета. Нитки теперь поблекли, а стежки в некоторых буквах повытащены, оставляя лишь дырки от иглы. Но Антон без труда читает: «Wer seine Arbeit gut vollbringt, auch manches Andere oft gelingt!» Трудись прилежно, и успех придет.
С тихим восторгом неожиданного открытия он замечает, что ему нравится наблюдать, как Элизабет приветствует каждого соседа. У нее очаровательная манера общения с хорошо знакомыми людьми – теплое рукопожатие, поцелуй в щеку и небольшой комплимент для каждого, который она сопровождает тихим дружелюбным смешком. Очень хорошо сегодня выглядите, герр Эггер. Похоже, вы преодолели свою болезнь. Рада, что вы принесли картофельный салат, фрау Герхард. Все знают, что у вас лучший в Унтербойингене рецепт. С ним Элизабет напряженная и формальная, но это просто сказывается неловкость ситуации. Она не понимает, как быть ему женой, точно так же, как он не понимает, как быть ей мужем. С теми людьми, которых она знает – теми, кому за много лет она научилась доверять, – Элизабет нежная и мягкая, любезная и добрая. Он размышляет: «Когда-нибудь мы будет хорошо знать друг друга и тогда будем дарить друг другу те же простые радости: дружбу и поддержку». Когда-нибудь. Но одному Богу известно, сколько на это уйдет времени.
Фрау Гертц, владелица фермы, – та самая, у которой Элизабет снимает старый коттедж, – торопливо выскакивает из своего кирпичного и оштукатуренного дома, неся пирог, водруженный на розовый пьедестал тортницы. Она без умолку говорит, пока идет по саду, хотя рядом нет никого, кто бы ее расслышал; она перемещается быстрыми шажками и сопровождает все отрывистыми жестами, она напоминает нервную наседку или пухленькую седовласую Oma, милую и успокаивающую, легко отвлекающуюся, пахнущую корицей и ванильным кремом. У этой фрау темные волосы, не тронутые сединой, хотя она, по крайней мере, лет на двадцать старше Антона. Он, однако, замечает, что пухленькой она таки была, и не так давно: кожа обвисла складками на шее – напоминание о втором подбородке, который убрали скудные рационы военного времени.
Когда она приближается к почетному столу, за которым во всем величии восседает коронованная венком невеста и утопает в кресле жених, не очень понимающий, кому и что говорить, – фрау Гертц мобилизует свою бесцельную болтовню, руководит ей и направляет ее. «На свадебной церемонии нужен пирог, – заявляет она, достаточно громко, чтобы весь городок ее слышал. – Без него совсем не то. Ты, Элизабет, не позволила нам ничего больше организовать, ай-яй тебе! Но пирог у тебя будет, я настаиваю, я настаиваю!» Она водружает пирог перед ними – перед невестой и женихом. Торт без претензии: три золотистых коржа с изюмом и тонкими слоями масляного крема и джема между ними. «Он, однако, скромный, – продолжает фрау Гертц, – тут бы нужен пирог покрасивее, но, сами знаете, сейчас все экономят. Я сделала все, что было в моих силах, из того, что было под рукой».
– Он прекрасен, – говорит Элизабет, беря руки домовладелицы в свои.
– На всех тут не хватит, но вы двое должны отрезать себе по хорошему большому куску. На счастье.
Фрау Гертц отрезает для Антона и Элизабет куски, действительно, от души и кладет на изящные китайские тарелочки. Параллельно она бормочет: «Кто это слыхивал о свадьбе без танцев, без веселья?»
– Разве не славно мы все проводим время? – спрашивает Антон.
Соседи кружат по саду, смех мерцает вместе с осенним солнцем в золотых листьях. Тарелки гостей нагружены с горочкой простой пищей: квашеной капустой и салатами, шариками хлеба из пресного теста, кусками печени с луком. Ничего такого, что могло бы заинтересовать берлинского гурмана, но все рады празднику. Любой повод сгодится, если можно на час забыть обо всех бедах.
Элизабет тихо говорит Антону:
– Я бы не позволила фрау Гертц или кому бы то ни было еще превратить нашу свадьбу в большое представление. Она собиралась устроить, чтобы меня похитили и спрятали – ну, знаешь, та дурацкая игра, которую затевают молодые девушки на свадьбах, – и потом послать тебя на поиски.
Она обращается к своей домовладелице:
– Герр Штарцман не хочет весь день скакать по полям и изгородям в поисках своей жены. Смешно даже вообразить, как я сижу на стуле где-нибудь в чаще, съедаемая живьем насекомыми, и жду, чтобы он пришел и спас меня.
Антон на секундочку представляет, как одной рукой отодвигает сухие кусты изгороди и находит за ней Элизабет, смотрящую на него снизу вверх, белую, как полотно, и вцепившуюся нетерпеливой жесткой хваткой в сиденье. Мертвые ветки обрамляют ее лицо, сердитое и растерянное.
– Это традиция, – сухо отвечает фрау Гертц. – А тут даже никакого риса.
– Было бы преступление разбрасывать рис сейчас, когда столько людей голодают. К тому же, фрау, это мой второй муж. Такие игры еще можно устраивать для девушек, которые никогда не были замужем, но для меня…
– А для герра Штарцмана это первая свадьба. К тому же, mein Liebste, если это вторая свадьба, это еще не значит, что нельзя ею наслаждаться. Я-то знаю.
Фрау Гертц наклоняется к Элизабет и целует ее в щеку. Элизабет улыбается подруге, но в уголках ее губ читается легкое напряжение.
Когда женщина спешит в другой конец сада, Элизабет поворачивается к своему куску пирога со вздохом, скидывая с плеч бремя долга.
– Нам лучше съесть все до последней крошки. Ничто другое ее не утешит. Она совершенно чудесная, но обращается со мной как мать, а не как домовладелица.
В воздухе вдруг повисает неожиданное затишье, некое изменение в атмосфере. Антон поднимает взгляд. Что привлекло его внимание? И тут он видит детей, собравшихся под самым большим яблоневым деревом, – там не только Альберт, и Пол, и Мария, но и их друзья тоже: полдюжины мальчиков и девочек в своих праздничных воскресных нарядах. Они плотно сбились в кучку, как будто только что перешептывались. И их взгляды прикованы к пирогу. Он подает им знак: ну, подходите же. Они бегут через сад, смеясь и улюлюкая с новым приливом энтузиазма, и сад снова оживает и шумит – шумит и веселится.
– Постройтесь в очередь, – командует он, – и подходите по одному.
Он аккуратно делит свой кусок пирога ребром вилки на равные части, чтобы хватило каждому ребенку на укус. Они склоняются над своими маленькими порциями, смакуя вкус меда и изюма, прикрыв глаза.
– Ну вот, раздал весь свой пирог, – говорит Элизабет. Она разрезает свой кусок пополам и перекладывает часть на тарелку Антона. – Не говори фрау Гертц, а то она заставит меня съесть еще один целый кусок. На счастье.
Дети разбегаются врассыпную. Они принимаются играть в кошки-мышки, даже не сговариваясь, просто следуя природной склонности к игре, которой обладают все юные создания. От невеселого утреннего настроения Альберта и Пола не осталось и следа. А Марию и так никогда не беспокоил Антон, равно как не трогала ее и церемония. Слава Богу, она вела себя тихо; Элизабет на время свадьбы препоручила заботу о девочке фрау Гертц – единственному, судя по всему, человеку на земле, способному призвать этого ребенка к порядку. Сегодня не воскресенье, те мне менее, Мария в своем лучшем платье, – это единственное, что в данный момент имеет значение для девочки. Молодежь умеет приспосабливаться, и дети Элизабет уже приняли новую реальность: у них теперь есть отчим. У Антона есть семья. Он думает: «Я должен написать сестре и сообщить ей новость. Она ни за что не поверит – чтобы я сделал такое – невозможно».
Он пробует свой кусок свадебного пирога. Его первая свадьба – и единственная. Пусть пирог и самый простой, но насыщенная сладость меда и коньячного винограда поет у него на языке. Когда последний раз он ел что-то настолько вкусное? Годами сладость жизни омрачалась и подсаливалась пеплом войны, но больше так не будет. Он закрывает глаза.
– Фрау Гертц знает толк в выпечке, – говорит Элизабет, – даже если мне кажется, что она поступает неразумно, расходуя на нас масло и муку.
В ее тоне слышна веселость по поводу реакции Антона – и еще теплота. Оторвав взгляды от тарелок, они улыбаются друг другу. Это миг неожиданной связи – близости, какую он не ждал от своей жены. Жены. Он краснеет – еще один волнующий сюрприз – потому что вдруг он осознает и поражается, что разделил этот момент с Элизабет на глазах у стольких людей, фактически, ему не знакомых. Его это смущает, поскольку такая интимность, неожиданная и откровенная, кажется почти плотской. Это выше его понимания; когда последний раз ему приходилось лично иметь дело с женщиной, вот так, наедине? Когда Антон был монахом, между ним и знакомыми ему женщинами – теми, которых он встречал в школе, или во время каждодневных дел, или когда бродил по улицам Мюнхена, – всегда был барьер, грань невозможного. Серое одеяние и веревочный пояс обеспечивали надежную защиту, служили видимым напоминанием о том, что он не такой, как прочие мужчины, не стоит принимать его в расчет. Да и сам он никогда не смотрел на женщин иначе, чем смотрел на всех людей – как на братьев и сестер во Христе. Эта военная форма, так плотно прилегающая к талии и становящаяся все теснее, делает его видимым. Она делает его уязвимым, делает его мужчиной. Ощущая легкое головокружение, он словно смотрит на себя издалека, наблюдает за своими движениями, за каждым своим действием здесь, в этом саду, и там, в деревне. Когда он стоял у алтаря с Элизабет, повторяя за отцом Эмилем клятву, – и позднее, стоя на коленях подле своей новой жены, – он не чувствовал эмоций, достойных особого внимания. Ничего, кроме уверенности и спокойствия от того, что он выполнял Божью волю; это лишь следующая его миссия. Но сейчас, под яблонями в этом солнечном свете начала октября, в звенящем вокруг смехе соседей и детей, реальность опускается на него всем своим весом и сдавливает ему грудь. Клятва, которую он дал сегодня, не может быть расторгнута.
Ему не хватает его монашеского облачения, его серых доспехов. Он не знает, как быть собой в светской одежде. Он не знал, кем был, когда на нем была военная форма, так же он не знает себя и теперь. Дети, играя, проносятся мимо. Они поскальзываются на сгнивших яблоках, незаметных в траве, падают с веселыми возгласами, снова вскакивают, разворачиваются и бегут. Они забираются на деревья и растягиваются на теплых ветках, как кошки, и лежат там, пока матери не стаскивают их вниз и не надирают им уши за то, что ребята испортили свои лучшие рубашки. Как они свободны, как чужды долгу и ответственности. Они не давали клятв. Иногда в Сент-Йозефсхайме, когда трубки было мало, чтобы занять все его внимание, он присоединялся к детям и играл с ними в саду. В дни, когда из-за особенно хорошей погоды он раньше завершал уроки, он убегал вместе со своими учениками в поле за школой. Сейчас он уже не может бегать так же хорошо – это цена прожитых лет, – но жажда свободы и невинности игры все так же сильна в нем. Он думает: «Господи, я сделал то, чего ты просил. Я пошел туда, куда ты послал меня. Теперь помоги мне справиться с делом, которое я принял на себя, – помоги справиться лучше, чем с защитой моих учеников от беды».
Трое молодых людей подходят с опозданием, они жмут всем руки по пути, продвигаясь по аллее сада. Элизабет наклоняется близко – недостаточно близко, чтобы дотронуться, но он все равно ощущает ее близость и прикосновение, которое не произошло и не произойдет, фантомную теплоту в районе плеча. Она кивает в сторону новоприбывших: «Братья Копп. Они владеют тем большим картофельным полем; ну тем, ты знаешь. На окраине деревни с восточной части». Она рассказывает ему, что дети дали всем троим братьям собирательное прозвище «Kartoffelbauer». Еще одна их общая шутка, их привычка называть каждого горожанина в Унтербойингене по профессии.
Картофелеводы подходят к невесте с женихом. Нужно как следует присмотреться, чтобы найти различия между ними – у одного брата нос чуть острее, у другого более массивный подбородок, а у третьего в уголках глаз уже наметились первые возрастные морщинки. Они почти тройняшки: одинаковые пепельные блондины, говорящие похожими тенорами. Их три молодых и сильных, коричневых от солнца тела делают в унисон вежливый поклон в сторону почетного стола. Они распрямляются тоже в точности одновременно. Под столом, так, чтобы Картофелеводы не увидели, Антон щиплет себя за кожу между большим и указательным пальцами, чтобы сдержать смех.
– Герр Штарцман, – говорит один из братьев, – мы остановились у дома Франке и погрузили ваши вещи.
– Как это предусмотрительно! Спасибо, друзья мои.
– Мы перевезли все ваши сундуки к сараю возле дома, – говорит другой, указывая большим пальцем в сторону коттеджа на сваях Элизабет, – не хотели заходить внутрь без вашего разрешения.
– Вы же знаете, вам всегда рады, – говорит Элизабет. – Вы очень добры, что подумали о перевозе вещей герра Штарцмана. Я совершенно забыла об этом позаботиться.
– И я тоже, – признается Антон.
Он жмет руки всем троим Картофелеводам.
– В любое время, если вам понадобится помощь, – говорит старший, – я надеюсь, вы обратитесь к нам, mein Herr.
В такие времена, как сейчас, все стараются держаться вместе, даже в городах. Мы протягиваем руку нашим товарищам. Мы угадываем, если кому-то что-то нужно, и дарим немного утешения. Мы разливаем молоко человеческой доброты, чтобы можно было пить, сколько захочется, пока вся другая пища поделена на рационы и талоны и никогда не бывает в достаточном количестве.
Братья растворяются в толпе, спеша присоединиться к празднику, пока он не закончился. Антон смотрит, как они удаляются. Он думает: «Если бы мы обрели эту привычку к доброте давно, до того, как погрузились во тьму, сколько страданий можно было бы избежать – меньше для мира и для нас самих?»
Его смущает то, как открыто он погружается в размышления; снова его лицо вспыхивает. Человек должен думать о хорошем на своей свадьбе. Но Антон никогда этого раньше не делал.
9
С началом осени сумерки опускаются все раньше. Они так быстро крадут свет из мира, что вот уже и свадебное празднество почти завершилось, столы и стулья несут обратно к фрау Гертц, встряхивают белую вышитую скатерть и аккуратно складывают квадратом, – а потом тьма становится полной. Антон и Элизабет ведут сонных детей в дом. Лестница скрипит и ворчит, когда они взбираются наверх все вместе – новообразованная семья.
Внутри, пока дети копошатся кучкой в темноте, Элизабет медленно и осторожно идет через комнату, вытянув вперед руки, чтобы на ощупь найти свечи. Их запас она держит в маленьком шкафчике возле импровизированной кухни: фаянсовая раковина, снабженная краником, снятым с фермерской цистерны, и дровяная печка в углу, выложенном по обеим стенкам терракотовой плиткой. Спичка чиркает в темной комнате – быстрое шипение, вспышка пламени, из которого распускается оранжевый цветок света. Запах серы, острый и едкий. Она прикрывает огонь свободной рукой, сложив ее чашечкой, – изгиб янтарного оберега.
– В этом старом доме электричества отродясь не бывало, – говорит она извиняющимся тоном, – так что мы привыкли к свечам. Хорошая новость: мы не страдаем от светомаскировок – у нас нет никакого электрического света, чтобы его лишиться.
Одинокая свеча сияет, являя себя в старомодном подсвечнике из плакированной латуни, с зубчатой ручкой. За свечой, за шкафчиком, на котором она стоит, штукатурка на стене вся в пятнах и трещинах. Элизабет извлекает еще одну свечу из какого-то потайного уголка и загибает ее фитиль огарком свечи. Второе пламя вспыхивает. Интерьер старого дома показывается, смущенно выступая из своего укрытия. Антон впервые видит дом Элизабет изнутри – свой дом, с этого дня. Он с любопытством осматривается, хотя и чувствует комок в горле. Сидячие места, занимающие лучшую часть комнаты, опрятные и чистые. Швейная работа лежит, сложенная в корзине, которая стоит прямо рядом с креслом, ни одной нитки не торчит и не свешивается с края. Все книги убраны на полку под окном и все в идеальном порядке, корешки тщательно выровнены в ряд. У стены стоит старомодный диван, темно-зеленый цвет подушек вытерся до белого, но на покрывале ни пылинки. Все такое же опрятное и упорядоченное, как сама Элизабет. С детьми такого порядка не бывает; видимо, их мать проводит в работе по дому каждый час, когда не шьет рубашки для тех немногих заказчиков, которые еще могут себе это позволить. Непрерывная уборка, бесконечное наведение порядка – делает ли она все это, потому что это заложено в ее натуре? Или это помогает ее забыть об окружающем мире, о тех вещах, которые творятся там, за стенами ее дома?
Даже при зажженных свечах дом кажется темным. Занавески на окнах, и без того небольших, наглухо задернуты, – плотные шерстяные шторы, призванные гасить любой случайный всполох света. Антон подходит к ближайшему окну и отодвигает занавеску не более чем на ширину ладони. Он охвачен страстным желанием увидеть звезды этой ночью, как будто это позволит зафиксировать ему в сознании дату и время, небесную карту момента, когда его жизнь изменилась навсегда. Запечатлеть звезды, идущие своими путями.
Элизабет пересекает комнату, без спешки, но решительно. Она вырывает занавеску из его руки.
Мария говорит:
– Мы держим шторы закрытыми, чтобы они не могли увидеть нас и сбросить на нас бомбы.
– Не говори о таких вещах, – сразу прерывает ее Элизабет, а затем весело хлопает в ладоши. – Ну-ка все трое начинайте готовиться ко сну. Вперед, марш.
Система защиты проста и элегантна. Ночью, когда падают бомбы, маленькая деревня вроде Унтербойингена не будет видна с воздуха. Пока никто не оставит по рассеянности занавеску отдернутой, читая в постели или бредя к туалету, город останется незамеченным. Штутгарт слишком велик для такой практичной защиты, и все еще слишком наполнен жизнью, вопреки всем стараниям Томми. То же с Берлином и Мюнхеном. Вот так-то маленькая деревенька и избежала разрушений, в то время как Штутгарт, в каких-нибудь тридцати километрах к северо-западу от нее, терпел одну ужасающую бомбардировку за другой.
Дети не пошевелились. Они просто молча глазели на Антона, пораженные теперь его присутствием – самим тем фактом, что какой-то мужчина сейчас здесь, среди них. Его присутствие в новинку, оно кажется почти вторжением. Он смотрит на них в ответ, неуверенно, борясь с желанием начать переминаться с ноги на ногу, как нашкодивший мальчишка. Должен ли он что-то сказать? Проводить их в комнаты? Где вообще их комнаты?
– Вы меня слышали, – произносит Элизабет. – Все марш; переодевайтесь ко сну. Я скоро приду, чтобы послушать, как вы молитесь.
– Я хочу, чтобы новый Vati подоткнул мне одеяло, – заявляет Мария.
Антон в нерешительности смотрит на Элизабет, ожидая ее разрешения, – кто знает, вдруг она еще не готова к этому; вдруг за те две недели размышлений она ни разу не спросила себя: «Что я буду делать, что буду думать, если мои дети слишком привяжутся к новому отцу? Если за утешением они обратятся к нему – этому чужаку, которого я привела в наш такой упорядоченный дом, – вместо меня?» Но Элизабет кивает, не колеблясь. Для нее это не сюрприз. Она отвечает Марии охотно, разумно и спокойно:
– Надень свою ночную сорочку и умойся. Когда ты последний раз чистила зубы? Мария пожимает плечами.
– Альберт, возьми с собой эту свечу в ее комнату, чтобы она переоделась. А потом отправь-ка ее в ванную; я проверю, чтобы она почистила зубы.
Мария сопротивляется. У зубной пасты неприятный вкус. Ей не нравится, как она пенится на зубной щетке. Ей не нравится зубная щетка: она щекочет рот. Но мальчики с чувством долга тащат сестру к ее комнате, а Элизабет исчезает в задней части дома, и вот в какие-то секунды Антон остается один в тускло освещенной гостиной.
Он медленно опускается в кресло, морщась. Он боится, что оно заскрипит, издаст какой-то звук, который выдаст его – выдаст? Выдаст его растерянность. Его смущение. Он смотрит на пустой просевший диван. Смотрит на шитье в корзинке. Так Элизабет добывает свой скудный заработок – чиня рубашки и брюки. Неудивительно, что ей нужен еще один источник дохода. Дело не в том, что она некудышняя швея. Антон немногое смог разглядеть в мутном свете единственной свечи (да еще и стоявшей на другом конце комнаты), но по точным ровным стежкам он мог понять достаточно, чтобы убедиться, что ее работа превосходна, как и можно было ожидать от женщины настолько собранной и волевой. Но кто сейчас может позволить себе портниху? Даже в крупных городах люди начали сами чинить и шить себе одежду, чтобы сберечь деньги. Старьевщики быстро нажились, продавая пригодную для использования ткань из взорванных домов и Бог знает каких еще немыслимых источников. В Мюнхене молодые дамы уже превратили это в модную тенденцию. Они сами шьют себе наряды из всего, что находят на улице или покупают у мальчишек, расхаживающих с ранцами за плечами и зазывающих покупателей, выкрикивающих наименования своих товаров. Сейчас нанять швею считалось бы недостаточно стильным.
Он слышит, как в ванной дети препираются из-за чего-то, – вечерняя рутина, привычная, как дыхание. Элизабет молча и со знанием дела подходит к детям. Она расталкивает их, встает между ними, и ребята согласно успокаиваются. Даже Мария перестает канючить и чистит зубы. Он слышит, как под половицами, в прохладном осеннем воздухе, животные копошатся, укладываясь спать. Тепло поднимается от их тел, от их напитанных домашними запахами стойл. Мутное пространство вокруг него наполняется сладкими ароматами сена и сухой земли.
– Хорошо. – Элизабет высовывается из-за двери ванной. – Мария готова, теперь она может получить свою сказку, если ты готов ей рассказывать.
На девочке просторная белая ночная сорочка из мягкой фланели. Скача на цыпочках сквозь ночь, с развевающимися золотыми кудряшками, она выглядит как херувим, сошедший с витража. Для нее все это приключение. Он заходит следом за ней в крошечную комнатку, которая полностью принадлежит ей. Закуток лишь немногим больше кладовки; Антон даже не может вообразить, зачем ее использовали тогда, когда ферма еще была новой. Кладовая или камера для вызревания сыра? От стенки к стенки тянется кровать, рядом кто-то приставил стул со сломанной ножкой, который вполне годится для ночника. Антон ставит свечу на стул, когда Мария запрыгивает в постель и зарывается в одеяло. Он сползает на ковер с бахромой и кое-как скрючивается, упираясь спиной в стену. Он умещается, только подтянув колени к подбородку так близко, как только возможно.
– Ты смешно выглядишь, – замечает Мария, складывая вместе краешек одеяла и простыни.
Он натягивает покрывало ей до самого подбородка.
– Эта комнатка не предусмотрена для меня.
В свете свечи он видит, что глаза у нее красные. Она все-таки всплакнула из-за зубной пасты.
– Я хочу услышать историю, – напоминает она.
– Сначала молитвы, потом история.
Она закрывает глаза и складывает маленькие ручки лодочкой, пальцы почти упираются в губы. Она шепчет: «Дорогой Боже, спасибо за то, что послал нам нового хорошего Vati. Я постараюсь быть добра к нему. И, пожалуйста, сделай так, чтобы Mutti теперь меньше грустила, раз у нее есть кто-то, кто поможет.
Она открывает глаза:
– Так нормально?
– Это очень славная молитва. А теперь надо сказать…
– Аминь.
– Молодчина, Мария. Если сегодня я расскажу тебе историю, завтра вечером будешь хорошей и не станешь заставлять маму следить, чтобы ты почистила зубы?
Надо полагать, что-то в этом роде отец должен говорить дочери.
Поскольку Мария выражает свое полное согласие, он рассказывает ей отличную историю – сказку о забавной старой ведьме, которая живет в избушке на курьих ножках. Где он впервые ее услышал? В Сент-Йозефсхайме от одного из монахов? Или он подхватил ее где-то в Вермахте, в долгом марше на Ригу? Теперь он не может вспомнить.
Девочка начинает дремать, глазки слипаются. Она говорит:
– Я думала, ты расскажешь историю из Библии, раз ты был монахом.
– Я был братом в ордене, это немного другое. Хочешь библиейскую историю в следующий раз?
– Нет, – быстро отзывается она, – истории братьев в ордене мне нравятся больше.
Прежде, чем он успевает подумать, что делает, он наклоняется и целует ее в лоб. Сам жест удивляет его, но еще сильнее удивляет, то, как счастливо замирает при этом сердце, – как быстро он полюбил этих троих детей, с какой готовностью принял на себя свою новую роль. Марию поцелуй не расстраивает и не удивляет. Она тут же погружается в сон, ее дыхание ровное и медленное.
Чувствуя себя неудобно в таком стесненном пространстве, он поднимается и придвигается вплотную к крошечному окну. Прежде, чем открыть занавеску, он вспоминает задуть свечу. Там, в мире за пределами этого маленького святилища, ночь сгущается над сельской местностью. Поля и холмы перетекают друг в друга, а чернота перетекает в мутное темное серебро. Осенние звезды бледные, но многочисленные, ни одного всплеска света от далекого города. На западном горизонте, на месте, где должен быть Штутгарт, темнота. Сегодня город в затемнении, – взорвали электросеть или вывели ее из строя одной из предыдущих атак, не слышных здесь, в нашей тайной деревушке. Мы невидимы с небес. А может, в Штутгарте закончились свечи. Сегодня, когда мир черен и тих, ни одна бомба не упадет. Некого видеть, не в кого целиться, и мы можем спать спокойно.
Он задергивает штору, пряча свою новую маленькую дочь от беды.
Когда он возвращается в гостиную, Элизабет ждет, сидя в кресле. На ее коленях лежит мужская сорочка; она смотрит на нее с таким видом, будто ждет, что та сейчас вскочит и пустится в пляс. Но Элизабет не шьет – только смотрит. Мальчики уже улеглись. Они так устали за этот день, что, наверное, уже спят.
Элизабет разворачивает сорочку и бережно кладет ее на корзину с шитьем. Она встает; на расстоянии полкомнаты друг от друга они стоят в неловком молчании, ни один толком не глядя на другого, не зная, как подойти к вопросу о том, где будет спать Антон.
После продолжительной паузы она говорит:
– Ты можешь зайти и спать на моей кровати, поскольку кроме нее у нас есть только диван, а он не очень-то удобный. Но не думай…
– Я не думаю, – прерывает он ее, улыбаясь, чтобы успокоить ее. – Я имел в виду в точности то, что сказал, – наша договоренность, ты понимаешь. Я дам тебе время переодеться. Я только на минутку выйду наружу покурить трубку.
С чувством облегчения, что все так легко разрешилось, Элизабет исчезает в комнате, той, что в конце старой части дома. Антон выскальзывает из дома и спускается по лестнице так тихо, как только может.
Уже на улице он осознает, что света от звезд меньше, чем ему сперва показалось. Ночь темна, как дно колодца, а ступенька у него под ногами кажется шаткой и ненадежной. К тому времени, как ему удается спуститься по незнакомой лестнице, у него пропадает всякое желание курить. В тенях под домом вздыхают животные. Нащупывая путь одной рукой, он пробирается вдоль каменного фундамента и находит небольшой сарай, в котором Картофелеводы оставили его вещи. Дверь царапает о старый камень порога. Он открывает один сундук, затем другой, шаря в совершенной темноте, пытаясь на ощупь найти свои вещи. Мир совсем лишен света, ночь так холодна, что в миг его охватывает инстинктивный ужас. Волоски у него на загривке поднимаются, позвоночник обжигает волной трепета. Когда он был ребенком, приступы страха темноты постоянно охватывали его, внезапные и сильные.
В такие моменты, когда он замирал в приступе паники, он часто воображал тигра, ползущего где-то там, где его не разглядеть, тело гибкое и мускулистое, пасть приоткрыта, и он голоден. А иногда он представлял себе Nachzehrer, кровопийцу, в костюме какого-нибудь давно почившего дядюшки или кузена, которых Антон и не знал, он тащит за собой погребальный саван и впивается зубами в собственные кости. То были детские страхи. Сейчас он страшится совершенно иного. Штыков, ружей, серого автобуса, извергающего дым из своего сгнившего нутра. И там, в Риге, в свете горящей церкви, женщин, когда-то изнасилованных русскими солдатами, и теперь снова изнасилованных немецкими освободителями.
Он нащупывает свой сверток с одеждой, оборачивается лицом к темноте и дает крышке сундука упасть и захлопнуться у него за спиной. Он ожидал увидеть тень, ползущую через старый порог сарая, вытягивающую вперед черную руку, чтобы схватить его. Но за открытой дверью нет ничего, ничего нет за плечом, кроме воспоминаний.
Когда он заходит в коттедж, в котором горит благословенный свет свечи, Элизабет все еще скрывается за дверью. Свеча догорела до крошечного пенька, почти исчезла. Ему надо выяснить, есть ли у жены еще свечи. Если нет, то он должен их достать, должен купить. Так поступают мужья – мужья и отцы. Они знают, что нужно, еще до того, как об этом попросят.
В своей ночной сорочке он стоит и ждет, прислушиваясь – но чего? Дом тих и спокоен, но воздух густ от другого воспоминания, тяжелого и вызревающего вокруг жестокой сердцевины. Антон почти может видеть его – первого мужа, того, кто никогда уже не купит свечей и не поцелует Марию в лоб, не поделит кусок пирога с Элизабет. Этому человеку нет покоя, собственное сердце подгоняет его, неоконченные дела злят его. Его тень меряет комнату шагами среди темно-коричневой мути теней.
Памяти герра Гертера Антон шепчет:
– Я лишь хочу проявить доброту к Элизабет и вашим детям. Это Божья воля, друг мой.
Он надеется, что этого довольно, чтобы рассеять холод в воздухе.
Он осторожно прокрадывается в комнату. Она поставила свою вечу на гардероб и стоит перед ней – перед высоко висящим квадратным зеркалом, – убирая волосы под сетчатую шапочку для сна. Она отходит в сторону, снимает тапочки и ставит их друг рядом с другом возле края кровати, и Антон, поколебавшись, приближается к месту, которое отвела ему Элизабет. Он ставит свою почти догоревшую свечу на комод возле ее свечи. Пламя истоньшается, тая в лужице расплавленного воска, собравшегося в чашечке огарка. Словно воспоминание о пламени. Он представляет себе герра Гертера, который лежит на стороже в своей могиле, прижав большой палец к доскам, левый глаз открыт.
– Ты задернул занавеску в комнате Марии?
– Да.
– Спасибо.
Такой формальный разговор с супругом.
Элизабет залезает в кровать. Она так точна в своих движениях, так четко их контролирует, что он едва их замечает. Вот она стоит, и вот уже лежит ничком под одеялом. Но почему бы ей и не действовать уверенно здесь? Это ее дом, ее спальня, ее семья.
Он задувает огонь на том, что осталось от его свечи. Затем двумя пальцами тушит фитиль свечи Элизабет. Он забирается в ее постель, желудок завязан узлом, плечи ломит. На пальце осталось покалывание в том месте, которым он загасил пламя. Через матрас он чувствует напряжение Элизабет, то, как она очень прямо держит спину, как дрожат ее члены.
Ему не следует думать, и он не думает. Он переворачивается на другой бок, забиваясь на край матраса, где он может дать своей новой жене возможность расслабиться.
10
Утром Антон отправляется вслед за детьми собирать яйца. Они рады, что есть кому нести корзину; это дает им свободу играть по всему сараю для кур. Они поднимают камни и разворашивают гору деревяшек, чтобы добраться до саламандр; они скачут через канаву к изгороди, где в пятнистой тени на ежевике еще висят несколько ягод, благоухающих медом, – последняя сладость лета. Несмотря на то, что они постоянно находятся в движении, в неугомонном странствовании по двору фермы, примечательно, как хорошо дети справляются со своей работой; корзина быстро наполняется. Антон устраивает ее на сгибе локтя, чтобы легче было выдерживать вес.
Когда Ал решает, что они набрали достаточно яиц, он ведет компанию под яблоневыми деревьями, вниз по переулку, где еще реют остатки алтея, по направлению к деревенскому рынку. Младшие ребятишки бегут впереди. Они молотят палками по высоким травам, растущим вдоль дороги, сбивая с них семена и поднимая пыль в слабом свете осеннего солнце. Ал держится рядом с Антоном. Взгляд мальчика скачет и скользит вдоль изрезанной колеями дороги. У Ала напряженный вид, словно он хочет сказать что-то важное.
Антон ждет, пока тот заговорит. Наконец, мальчик произносит:
– Мы обычно получаем хорошую плату за наши яйца – в это время года можно выручить муку. И еще будут овощи, и, быть может, варенье или желе из яблочных очисток.
– Твоя мама рассказывала мне, как в городе устроена торговля. Мне эта система кажется очень разумной.
– Да, но я вот думаю… – пауза. Ал запихивает руки глубоко в карманы, как будто хочет на их дне найти среди камушков и мраморных шариков немного храбрости. – Я думаю, как ты собираешься поддерживать нас? Теперь, когда ты мой отчим?
– То, что ты думаешь о таких вещах, делает тебе честь, – что же это за мир, в котором одиннадцатилетний мальчик должен беспокоиться о том, о чем должны заботиться взрослые мужчины.
Антон и сам часто спрашивал себя, как ему следует поступить, теперь, когда он отец большого семейства. Монашеский паек из хлеба и консервированных бобов здесь не подходит, разве что в самом крайнем случае, – да и при любом раскладе скромной суммы, которую он тянет еще со времен вермахта, не может хватить навечно. Как ты собираешься поддерживать их, теперь, когда ты отчим? Две недели, которые он провел в ожидании свадьбы, квартируясь над мебельным магазинчиком Франке, пригибая голову, чтобы не биться о балки потолка, он задавал себе тот же вопрос больше раз, чем мог бы сосчитать.
– Я думал, – говорит Антон мальчику, – что мог бы стать учителем. Я раньше преподавал, в моей прежней жизни.
– Но в Унтербойингене уже достаточно учителей. Школ всего две, одна для детей старших классов, другая для малышей, – в обеих никто не требуется.
– Понимаю. Возможно, я мог бы преподавать музыку, если ты считаешь, что есть спрос.
В Унтербойингене, похоже, нет преподавателя музыки. Во время его шатаний по деревне, когда он прогуливался наедине со своими мыслями, он ни разу не встречал никаких признаков музыкальных занятий – ни бесконечных переборов по клавишам пианино, ни пыточного скрежета скрипки.
– Что скажешь, Ал?
Мальчик застенчиво улыбается, глядя снизу вверх, благодарный за то, что с ним советуются, как со взрослым.
– Я думаю, это хорошая мысль. В любом случае, попытаться стоит.
На секунду его губы сжимаются плотнее, и он внимательно смотрит за братом и сестрой, которые, далеко впереди на дороге начали кричать и дразнить соседскую собаку, чтобы она ответила им лаем. В молчании Альберта Антон обнаруживает отчетливое и неуютное впечатление, что он уже сделался некоторым разочарованием для новой семьи. Хороший отец разобрался бы с трудоустройством до свадьбы – нашел бы приличную работу с установленными часами, которая уже ждала бы его. Хороший отец не стал бы спрашивать у сына: «Как по-твоему, что мне делать?»
* * *
Суббота, рыночный день. Площадь в центре деревне шумит и кипит от оживленной деятельности. Мальчишки и девчонки приходят с каждой фермы, приходят жены и старики, принося с собой последние дары урожая, чтобы предложить их для торгового обмена. Система бартера – причудливая традиция, сейчас такая не смогла бы существовать, в нашем современном мире автомобилей и радиовещаний, консервированной пищи и электрического света. Только из-за войны был воскрешен этот необычный старинный метод; нужда не дает прошлому умереть. Но если война и принесла что-то хорошее, то точно эту бартерную систему. По всей площади люди встречаются, пожимая друг другу руки и обмениваясь накопившимися за неделю новостями. Они с нескрываемой гордостью демонстрируют свои тыквы и мешки зерна. В импровизированном веревочном загоне семимесячные ягнята блеют и брыкаются, приготовленные к убою, а две молодые женщины смотрят на них с гордостью, расправив плечи и уперев кулаки в бока. Ели бы не война, они могли бы быть секретаршами или портнихами, изящно одетыми, восседающими за рабочим столом где-нибудь в Мюнхене. Теперь они пастушки, с испачканными грязью коленями. Работа, которую они делают, позволяет детям деревни расти сильными и здоровыми, сытыми и готовыми к зиме.
Одна из пастушек машет Алу, когда он заходит на рыночную площадь, а кто-то другой кричит: «Кому яйца? Молодой герр Гертер пришел?»
В каждом доме в Унтербойингене есть свои куры, конечно, но птички Ала особенные. Будучи прилежным хозяином, он с большой заботой взрастил их, особое внимание уделяя производительным способностям и родословной. У яиц от его кур здесь уже устойчивая репутация: самые лучшие и самые большие в Унтербойингене, такие же большие, как утиные яйца, такие крупные и питательные, что двух на завтрак будет достаточно, чтобы накормить взрослого мужчину и поддерживать сытым до ужина. Антон наблюдает, как мальчик уверенно перемещается по рынку; ему не нужно никаких наставлений ни от Антона, ни от кого-либо другого. Ал снял корзину с яйцами с руки Антона. Он разговаривает с каждым покупателем по очереди, проворачивая свои сделки, одна рука прикрывает корзину и оберегает товар. Ал дорожит каждым яйцом и держит высокие ставки. Только лучшие тыквы выиграют сделку в дюжину яиц от молодого герра Гертера – крупные, круглые, полосатые тыквы, со шкуркой такого темного зеленого оттенка, что она кажется почти черной, и с мякотью сладкой, как мед. Ал дает указание парню с тыквами сгрузить плоды Антону в руки. В сарае за лестницей коттеджа, поясняет Ал, тыквы останутся свежими несколько месяцев, прекрасно продержатся в холоде и осенью, и зимой. Мать сделает из них жаркое. Она будет кипятить их на печи несколько дней к ряду; одной тыквой мы сможем набивать животы, по крайней мере, неделю. За три других яйца Ал выменивает два букета свекольной ботвы. Мария ее не жалует, но мать все равно заставляет есть зелень. За восемь яиц ему достается настоящий приз: жирный треугольник спелого сыра, запечатанного в желтый воск.
– Не многие мальчики твоих лет стали бы выторговывать зелень, вместо сладостей, – говорит ему Антон.
– Серьезно? – Ал выглядит удивленным.
– Сколько яиц осталось?
– Десять. Пожалуй, могу прикупить еще немного меда, если у фрау Вернер что-нибудь осталось из ее ульев. А у Картофелеводов могло заваляться немного старого картофеля.
– Боюсь, все остальное тебе придется запихивать в корзину. У меня на большее не хватит рук.
Ал кивает, улыбаясь. Он прокладывает себе путь через толпу с остатками яиц, оставляя Антона наедине с собой, на одиноком островке в море друзей и соседей.
Антон прижимает продукты к груди. Он медленно поворачивается, разглядывая толпу, силясь разыскать знакомое лицо, надеясь, что вспомнит кого-то по имени. Уже давно пора бы ему познакомиться с жителями его деревни. Его взгляд скользит по лицам, которые с таким же успехом могли бы быть вообще пусты и лишены каких-либо черт; он не узнает никого, хотя наверняка кто-то из этих людей присутствовал на свадьбе. Но потом, с удивлением и замиранием, он замечает в толпе знакомое лицо. На другой стороне площади он видит Элизабет, с выражением лица еще более серьезным, чем обычно. За веревочную ручку она несет плоскую корзину. Что бы в ней ни было, оно прикрыто клетчатой тканью, тщательно подоткнутой по краям. Она близко наклоняется к высокой светловолосой женщине, что-то шепча ей на ухо. Светловолосая женщина кивает, потом кивает опять; ее глаза полны той же задумчивости, что у Элизабет, губы плотно сжаты. Плоская корзинка переходит в другие руки. Светловолосая женщина ретируется через рыночную площадь, передвигаясь поспешно и бросая взгляды по сторонам. Элизабет наблюдает, как та уходит.
– Элизабет!
Когда Антон кричит ей, она подскакивает, краснеет и выглядит виноватой. Ее брови хмурятся, когда она видит его, быстрое выражение раздражения, от которого она тут же избавляется. Она кивает, – «Идем со мной», похоже, говорит этот жест, – и начинает прокладывать себе путь через толпу еще до того, как Антон успевает перейти на ее сторону площади
Когда он нагоняет ее, Элизабет уже миновала рыночную площадь и медленно идет вниз по пустой улице в одиночестве. Рокот толпы и низкое настойчивое блеяние ягнят остаются позади.
– Не ожидал встретить тебя на рынке, – замечает Антон.
Она бросает взгляд на приобретения у него в руках, пучок свекольной ботвы разметался по глубоким ребрам тыкв.
– Альберт хорошо выбрал.
– Уверена, что это не я выбирал? – поддразнивает он.
Ее улыбка короткая, снисходительная.
– Что-то мне подсказывает, что ты не умеешь как следует торговаться. Еще нет.
– Это так, не могу отрицать. Когда я был монахом, Сент-Йозефсхайм обеспечивал меня всем необходимым – да и в вермахте еда хоть и не была особенно хороша, но мне не приходилось беспокоиться, чтобы ее раздобыть.
– Ты научишься со временем. – Она рассеянная, взгляд и мысли где-то далеко.
Они бредут некоторое время в тишине. Потом Элизабет вдруг поворачивается к нему, всплеснув руками:
– Я не знаю, правильно ли я поступила, Антон. И я ужасно боюсь, что я совершила что-то скверное – что-то непростительное.
– Элизабет, – должен ли он звать ее как-то иначе? Дорогая, милая, meine Liebste? – О чем ты говоришь?
Она переводит дыхание, затем крепко сжимает губы. Он мигом замечает взгляд, который она бросает на него, – испытующий, обеспокоенный, недоверчивый.
– Что бы там ни было, ты можешь мне сказать, – говорит он, – в конце концов, я твой муж.
– Да, но… – она тяжело сглатывает.
Но ты все еще чужой мне. Но кто в действительности знает, кому вообще можно доверять, в этом мире, в Германии. Пока она колеблется, борясь с неизвестностью, Антон почти ощущает ее сердцебиение, гулкое и учащенное, прямо у нее в горле. Он уже готов сказать что-нибудь вроде: «Я никогда не выдам твоих секретов» или, допустим, «Что бы ты ни сделала, мы можем все исправить, если понадобится», – когда Элизабет поворачивается к нему снова в том же порыве отчаяния:
– Там была свинина, Антон. В корзине. Я велела Клаудии сказать, что это говядина. Она копченая, так что, думаю, они не разберут. Но что если они заметят?
Он медленно выдыхает, с пониманием.
– Та светловолосая женщина, Клаудиа, прячет у себя семью?
Нет нужды уточнять, какую именно семью. Большая часть нежелательных в нации людей уже распределена и рассеяна по концентрационным лагерям – цыгане, журналисты, люди с психическими отклонениями. Мужчины, которые любят мужчин, женщины, которые любят женщин. Евреи оказались самой многострадальной кастой – те, кто отказался или не смог уехать, несчастные души. Более удачливые, те, у кого теплится слабая надежда выжить, скрываются в гетто или живут, как крысы, в темноте, ютясь в подвалах наших домов.
– Не Клаудиа, – тихо отвечает Элизабет. – Я не знаю, кто из Унтербойингена открыл им свои двери. Может быть, они и вовсе не в Унтербойингене, а где-то в другой деревне по реке. Лучше бы мне и не знать, конечно, потому что если когда-нибудь придет беда, то накажут всякого, кто знал и не сообщил гауляйтеру.
Если когда-нибудь придет беда. Если придет СС.
– Но Клаудиа знает, кто.
Ее глаза наполняются слезами.
– Ты ж не расскажешь ничего. Антон, пожалуйста…Я знаю, мы не должны их прятать, но я не могу. Я просто не могу продолжать жить, как будто ничего не происходит, когда я знаю, что они делают, куда они отсылают евреев, ели поймают их…
– Ну же, ну, – мягко говорит он, как если бы утешал испуганного ребенка. Если бы его руки не было заняты, он взял бы ее за руку. – Тебе нечего страшиться, только не со мной. Я никогда ни одной душе не расскажу, Элизабет. Я обещаю. И уж конечно, я никогда не расскажу этому гауляйтеру.
Она кивает. Вздыхает – долгий, дрожащий звук, с которым выходит и большая часть ее страха.
– Но ты дала им свинину? – Антон сдерживается, чтобы не рассмеяться.
Не то чтоб это очень смешно, но все-таки в этом мире есть место редкому и оттого более ценному юмору.
– Это все, что у меня было, – она качает головой, застигнутая врасплох, и тоже едва сдерживается, чтобы не улыбнуться. – Немного свинины, которую мы с фрау Гертц накоптили этой весной. Я планировала приберечь ее на зиму, но когда Клаудиа рассказала мне об этой бедной семье, о том, как они нуждаются в пище… Ничто не поддержит их так хорошо, как свинина, которую я им отправила, это лучше, чем, скажем, картофель или яйца. Я еще могла бы выделить им немного овсянки, но им же, наверное, негде ее готовить, в подвале-то или на чердаке.
– Ты все сделала правильно, – говорит Антон. – Ты поступила хорошо. Щедро. Эта еда с тарелок твоих детей, и все же ты отдала ее с готовностью.
– Мы справимся, с яйцами, которые раздобывает Альберт. – Она прижимает руки к щекам, как будто старается охладить их от жара смущения. – Но что если они поймут, что это свинина, Антон? Что если Клаудиа забудет сказать, что это говядина или баранина? Они решат, что я сделала это из жестоких побуждений – чтобы посмеяться над ними.
– Они так не подумают. Даже если они поймут, что это не говядина и не ягненок, они будут благодарны. Они не станут воротить носы, я уверен.
– Если они поймут и все равно съедят, значит, в любом случае, я подтолкнула их нарушить их законы. Божьи законы.
– Бог простит. В этом я уверен.
В отчаянной ситуации Бог не станет проявлять себя педантом. Создатель всего сущего не таков – по крайней мере, Антон в это верит.
– Давай-ка мне парочку вот этих. – Элизабет забирает у него из рук две тыквы. – Ты не должен тащить на себе все.
– Так же, как и ты. Пойдем домой?
– Альберт приведет маленьких, когда разберется с яйцами.
Дома, когда тыквы и сыр убраны в сарай ожидать своего часа ровными рядками на полке над сундуками Антона, Элизабет стоит на утоптанной земле во дворе в снопе утреннего света. Свекольная ботва свешивается у нее из рук, подметая темно-зелеными листьями землю. Она смотрит вверх на коттедж, высящийся на сваях, ее голова запрокинута назад так, чтобы видеть самое верхнее окно и угол крыши над ним, и небольшое чердачное помещение, которое там скрывается.
11
При свете дня задергивать шторы не нужно. Элизабет отдернула длинные куски шерстяной ткани в сторону и подвязала их веревками из мешковины с кисточками, спелый полуденный свет льется в коттедж, обогревая каждый угол, сверкая на гладком древнем и потертом деревянном полу. Старая мебель, омытая ярким солнечным светом, теряет свою аскетичность. Она теперь выглядит удобной и изящной, особенно когда Элизабет опускается в одно из кресел и достает свою корзину с шитьем, одна нога закинута на другую, темноволосая макушка клонится над подушечкой с иглами и нитками. Дети вышли на улицу поиграть.
Антон приник к окну. Это одно из тех простых наслаждений, которые ему доступны – купаться в лучах солнца; тепло уносит темные мысли, зачумляющие сознание, преследующие Антона со времен Сент-Йозефсхайма. С высоты коттеджа он видит верхушки яблонь, на самых верхних ветках еще висит несколько золотых плодов.
– Может быть, мне следует оставить шитье тебе, – говорит Элизабет уютно. – Платье Марии пока не расходится в том месте, где ты его заштопал. Никогда не думала, что мой муж будет уметь шить.
– Я не портной, но в ордене я научился шить достаточно хорошо, чтобы мое облачение не рассыпалось в лохмотья.
– Я могу научить тебя кроить, если хочешь, – она не поднимает на него взгляда, и ее тон не меняется, но Антон вполне понимает, что она имеет в виду: «Чем ты будешь зарабатывать?»
– Я думал, что смогу преподавать, – говорит он, – но Альберт сказал, что в Унтербойингене нет нужды в учителях.
– Думаю, он прав. Те две школы, что у нас есть, совсем небольшие.
– Само собой. Над чем ты работаешь?
Элизабет поднимает свою работу из корзинки – это пара мальчишеских брюк из серо-коричневого твида.
– Альберт, – говорит она. – Я могу выпустить отвороты еще на пару сантиметров, но это все, с ними больше ничего не сделать. А он так быстро растет. Конечно, их еще Пол может поносить, когда Альберт из них вырастет, но мне придется поставить заплатки на коленки и сзади. Они уже протираются. Я бы предпочла не выпускать Пола на улицу в штанах сплошь в заплатках, но нам надо как-то жить, я полагаю. – Она вздыхает и возвращается к работе. – Заплатки для Пола это еще ничего, но Альберту скоро надо будет шить новую пару брюк. Мне понадобится хорошая плотная шерсть, чтобы они продержались еще несколько последующих зим.
– Хорошую шерсть сейчас непросто найти. Не думаю, что старьевщики могут отыскать дорогу в Унтербойинген, – Антон щупает одну из занавесок, оценивает ее вес и складки.
– Старьевщиков здесь нет, это точно, – и я не расстанусь с моими занавесками, герр, даже не предлагайте. Только дурак оставит свои окна не закрытыми. Говоря откровенно, Антон, нам нужно купить новую ткань.
– Это ужасно дорого.
Она хмурится, склоняясь над стежками.
– Конечно, это дорого. Но без этого не обойтись. В городе я, может, и обошлась бы обносками, но здесь мне нечего надеяться что-то наскрести. Я уже и выпрашивала, и торговалась с соседями на счет их старой одежды – что угодно, что могло бы подойти детям. Но Унтербойинген израсходовал свои запасы ношенной одежды уже несколько лет назад. Если в ближайшее время мы не раздобудем несколько метров шерсти, то я даже боюсь подумать, как мы переживем следующую зиму.
Теперь, по крайней мере, она поднимает на него взгляд, смотрит Антону в глаза с выражением, которое говорит: «Ты теперь мой муж. Что ты собираешься предпринять по этому поводу
Он робко отзывается:
– Утром Альберт прочитал мне лекцию примерно того же содержания. Я должен был основательнее продумать, что я могу сделать, чтобы поддержать семью.
– У тебя есть что-нибудь, что можно продать?
– Ничего, я боюсь. Монахи ведут не очень шикарный образ жизни. Ты говоришь, в школах учителей достаточно, но с моим опытом я, пожалуй, мог бы заниматься со студентами по вечерам.
– Мы не в Мюнхене или Штутгарте. Ни у кого сейчас нет свободных денег на такие фривольности, как частные занятия.
– Фривольности? – улыбается он.
Но Элизабет серьезна.
– Частные уроки – фривольность в такие времена, как сейчас. Ни один родитель не предпочтет историю или геометрию еде, которая не оставит их ребенка с пустым животом. Или одежде, которая не оставит ребенка голым, – добавляет она с ударением.
Он надеялся учить детей музыке, а не геометрии, но, вероятно, от частных уроков музыки родителям будет еще меньше проку. Теперь его очередь вздыхать.
– Ты права. Пожалуй, мне стоит сходить в церковь и поговорить с отцом Эмилем.
Проконсультироваться со священником это, кажется, лучшее, что Антон может сейчас сделать. В любом случае, святой отец с большой вероятностью знает, может ли Унтербойинген позволить себе учителя музыки. Обычно местный духовник лучше других разбирается в интимных обстоятельствах каждой семьи, каждой овцы в его стаде.
В церкви Святого Колумбана он заходит в притвор, – его дверь никогда не заперта, – погружает руку в святую воду и осеняет себя крестным знамением. Эмиль появляется откуда-то из-за кафедры, из невидимого прохода за резным экраном. Священник останавливается, не ожидая увидеть Антона, все еще окунающего пальцы в святую воду. Но Эмиль быстро собирается и приветственно улыбается, его стареющее лицо все в трещинках и морщинках. Он еще не стар, но уже в летах, – хотя его возраст уже солидный, он еще сохранил заметную силу, решительную прямую осанку и квадратные плечи, стать неустрашимого человека. И уж конечно, энтузиазму отца Эмиля позавидовали бы и куда более молодые люди.
– Герр Штарцман, друг мой, – он кладет руку Антону на плечо. – Как вы находите женатую жизнь?
– Трудно сказать. Я женат всего лишь день.
– Но даже и так.
Он пожимает плечами.
– Все так, как и можно ожидать от человека вроде меня.
Человека в неразрешимой для него ситуации, растерянного и, впервые в жизни, не имеющего понятия, что делать дальше.
Эмиль добродушно смеется. Вместе они садятся, как прежде, на скамейку в первом ряду.
Священник говорит:
– Знаете, что я думаю? Мне кажется, отцовство подходит вам. В вас появилась некая радость, которую я не замечал ранее, некая легкость духа. Я уже вижу это в вас.
– Я радуюсь детям – даже очень. Они такие славные честные маленькие человечки, особенно Альберт. Мария наоборот, но это не ее вина, она просто еще маленькая. Со временем она повзрослеет. А Пол – каждую минуту, что я с ним, он заставляет меня улыбаться.
– Мне всегда очень нравились дети Гертеров. Или теперь мы должны звать их детьми Штарцманов?
Антон рассеянно отвечает:
– Они могут называться любым именем, каким захотят. Я буду заботиться о них в любом случае. – Он делает паузу, а затем продолжает. – Да, дети делают меня вполне счастливым. Я лишь надеюсь, что смогу обрести такую же радость и в том, чтобы быть мужем, – боюсь, однако, до этого еще далеко.
Монахи живут не по тем же правилам, что другие люди, но даже и так, он понимает, что стыдно мужу и отцу признавать свой провал. Как может мужчину до такой степени сбивать с толку его собственная жена?
– Элизабет… сложная женщина, – говорит Эмиль аккуратно. – У нее есть свои недостатки. Но у кого их нет?
Но подпустит ли она когда-нибудь меня к себе, за эти стены, которые она возвела вокруг себя? И есть ли у меня право ожидать этого? Но вместо этого он только говорит:
– Времена тяжелые, знаете ли. Я беспокоюсь за детей и Элизабет.
– Времена поистине непростые. Но потому Господь и привел тебя сюда – чтобы беспокоиться об этой драгоценной семье.
– Я должен найти способ зарабатывать на жизнь, отец. Это вполне ясно. Мальчики растут слишком быстро; Элизабет нужно шить новую одежду для них обоих, но у нас недостаточно денег на ткань. Вы же знаете, как она сейчас дорого стоит. Если бы здесь были старьевщики, как в Мюнхене, мы еще могли бы надеяться найти хорошую ткань, которую мы могли бы себе позволить. Но ни один старьевщик не побеспокоиться заехать в Унтербойинген.
– И Элизабет, я полагаю, уже расспросила других матерей в деревне на этот счет?
– Да, но ни у кого нет лишней одежды – ничего такого, что могло бы подойти мальчикам. Ситуация неудачная, а зима приближается. Если бы у меня был небольшой доход, я поехал бы в город и раздобыл все, что могло бы понадобиться Элизабет. Но что нам делать? Никто не станет обменивать шерсть или полотно на яйца. Мне нужна работа.
Эмиль кивает задумчиво, взгляд прикован к алтарю. Он чешет подбородок, ожидая, что Антон продолжит.
– Сначала я думал, что смогу наняться в одну из местных школ. Но Альберт и Элизабет оба дали мне ясно понять: учителей там уже достаточно.
– Это так.
– Потом я думал, что я мог бы предложить уроки музыки, – но мы уже сошлись на том, что времена сейчас тяжелые для всех. Кто сейчас может позволить себе платить учителю музыки?
Отец Эмиль хмурится, устремив взгляд на крест, позолоченный, но маленький, висящий над алтарем. Его взгляд блуждает, пока священник ищет выход из ситуации и возвращается из длинного коридора мыслей. Через довольно продолжительное время он говорит:
– Я думаю, у вас все же есть шанс немного заработать, преподавая музыку, Антон. Состояние вы не добудете, это уж точно, – но, я думаю, получите достаточно, чтобы прожить. Даже небольшой доход поможет добавить заработка к тем приобретениям, которые юный Альберт делает на рынке – а это, я уверен, устранит некоторые из страхов Элизабет. Скажите мне, вы умеете играть на органе?
Антон расцветает:
– Умею.
– Ну, в таком случае, – священник поднимается с места, довольный и энергичный. Он указывает на крестовую перегородку за подиумом и темное место за ней. – Ступайте и продемонстрируйте мне.
Вместе они взбираются к алтарю и заходят за экран. Орган стоит там, погруженный в тень, почти такой же старый, как сама церковь Святого Колумбана. Он весь – сияние полированной дубовой обшивки и гладкость клавиш из слоновой кости, лес стройных труб с остроугольными горлами, резко очерченными, готовыми запеть.
Антон восхищенно качает головой:
– Я и подумать не мог, что он здесь, прячется за решеткой. Он прекрасен.
– Прекрасен, – соглашается Эмиль. – Но я уже много лет не слышал его звучания. Здесь прежде жила женщина, которая умела на нем играть, но она переехала, и никто не смог занять ее место. Я совершенно беспомощен, когда дело доходит до музыки, – это никогда не было моей сильной стороной, – но даже если бы я что-нибудь и умел, я все равно не смог бы играть во время службы.
– Да, думаю, не смогли бы. – Он не может отвести взгляда от инструмента.
– Не смущайтесь, – подбадривает его Эмиль, хлопая по плечу, почти подталкивая к скамеечке.
Замирая от священного ужаса, Антон направляется к органу. Его пульс подскакивает, а в груди нарастает давление, тикающее, как счетчик, острое желание охватывает его, по мере того, как он приближается инструменту, словно к святой реликвии. Он гладит клавиши одной рукой. Они гладкие и прохладные, отшлифованные бесчисленными годами. Потом он касается черных клавиш, позволяя пальцам скользнуть в просветы между ними. Он едва осмеливается это сделать.
Задолго до того, как Антон впервые прикоснулся к корнету или флейте, он начинал с игры на органе. Это было так давно, что кажется, будто целая жизнь миновала с тех пор, – как будто это происходило с другим человеком, который жил задолго до Антона. Когда он был еще мальчишкой, даже младше Пола, он научился разбираться в органных клавишах и педалях. Его ноги как будто специально росли для того, чтобы играть на органе, открывая ему доступ к большему количеству вариаций тех глубоких, темных, раскатистых басовых нот. Он вырос высоким и худощавым, с руками такими длинными, что они могли бы посоперничать с крыльями аиста, – все затем, чтобы он мог дальше дотянуться влево и вправо и найти новые частоты и октавы, только того и ждущие. Задолго до того, как он осознал, что размеры и сложность инструмента должны были бы привести его в замешательство, орган стал его другом. Это была его первая любовь, первая дверь, которая открылась ему, – но когда последний раз он играл что-нибудь на клавишах? С тех пор прошли месяцы, если не целый год. А может, и больше года, – да и было то старое пианино в музыкальной комнате в Сент-Йозефсхайме, которое постоянно расстраивалось.
– Я очень надеюсь, что вы сыграете что-нибудь, – говорит Эмиль. – Милости прошу. Я бы с большим удовольствием вновь услышал, как эта старая дама поет. Полагаю, ей нужна настройка, а то и починка, – словом, то, что нужно проделать, когда к органу несколько лет не прикасались, кроме как изредка смахивали с него пыль.
Антон присаживается на скамеечку; она скрипит под ним – старый, ржавый звук. Преодолевая мучительное стеснение, он нащупывает ногами педали; они с готовностью подаются, отзываясь давлением на пальцы. С этого угла трубы громоздятся над ним, когда он отклоняется назад, чтобы взглянуть на них. Они кажутся высокими, как колокольня церкви Святого Колумбана, и изящными, как своды собора. Смиренно, отдавая себе отчет в своем несовершенстве, Антон начинает играть. В первый момент музыка наполняет церковь, занимает весь неф, неожиданно всколыхнувшись к жизни. А еще через один удар сердца она наполняет и его самого, – всего лишь простой аккорд, чтобы проверить звук, но он потрясает Антона до основания, как рев, как раскат самого сладостного грома. Он удерживает ноту. Она длится и длится, окружая его, звуча в нем; его сердце трепещет вместе со звуком, с ощущением музыки, и затем, когда объем счастья в груди становится невыносимым, его руки начинают двигаться по собственному почину. Он извлекает ноты с инстинктивной уверенностью и вступает с первой пришедшей ему на ум музыкальной композицией: «Боже, славим мы тебя».
Органу требуется настройка, но все равно звук сладостен, мягок. Музыка смягчает любую боль, даже ту, о наличии которой мы и не ведаем. Она отторгает страх, который сейчас так обычен, что мы воспитали устойчивость к его тени и холоду. Антон отдается простому удовольствию не сдерживаемого поклонения:
Глас апостолов святых И пророков вдохновенных, Изъяснителей Твоих Слов премудрых, драгоценных, С ними мучеников ряд, – Все Тебя благодарят.
Аккорды поднимают его ввысь, уносят его дух выше медных труб органа, торчащих, как пики, выше сводов церкви Святого Колумбана в мирные спокойные голубые Небеса. Земля, наполненная печалями, которые создает человек, вертится где-то далеко внизу.
Дай тебе, Господь, отдать Сердца каждое биенье, Дай Тобою лишь дышать, Жить Тебе на прославленье. Сам Ты душу нам согрей Пламенем любви Твоей.
Он не замечает, что поет вслух, пока не оканчивает гимн. Когда последний аккорд эхом отзывается в нефе, он слышит, как финальные слова песни вылетают из его горла, тонкие в сравнении с уверенными гармониями органа. Он замолкает и нехотя убирает руки с клавиш. Он ждет, сидя на скамеечке, смиренный и притихший, но переполненный удовлетворением от испытанного экстаза, неожиданного приближения к Богу.
Когда в церкви снова воцаряется тишина, Эмиль говорит:
– Вы прекрасно поете.
– Спасибо. – Лицо Антона пылает; ему редко доводилось петь перед кем-либо, разве что направлять учеников, чтобы брали верные ноты своими рожками, а это едва ли можно считать пением.
– И играете так, словно были рождены для этого.
Он скромно смеется:
– Я не был для этого рожден, уверяю вас. Но священник моей церкви – я имею в виду, той церкви, которую посещала моя семья, когда я был ребенком, – позволил мне экспериментировать, пока я не научился, как это делается, более-менее.
– Более-менее? – переспрашивает Эмиль, состроив гримасу. – Я буду платить вам десять рейхсмарок в неделю, если вы будете играть во время службы. Это немного, я знаю – и в те недели, когда пожертвования будут невелики, я буду вынужден платить вам и того меньше. Это лучшее, что я могу сейчас предложить. Но если вы согласитесь, герр Штарцман, я уверен, вся деревня будет вам благодарна. Нам необходимо снова слышать звуки нашей музыки.
– Я буду рад, – отвечает он. – И пожалуйста, зовите меня Антоном.
Эмиль потирает руки с деловым видом.
– Что до уроков музыки – в Унтербойингене есть две семьи, которые владеют пианино.
– Так много? Здесь? Кто бы мог подумать, что в этой причудливой старой деревушке найдется такая роскошь как пианино.
– Это представляется маловероятным, я понимаю, но Шнайдеры и Абты довольно зажиточные. Так всегда было. Они благословлены – как это говорится? – старинным состоянием, старыми деньгами, Altgelt. Похоже, война лишь слегка их затронула, счастливчики. Должен отметить, что они были безупречно щедры ко всем вокруг и делились своим состоянием с теми, кто был в нужде. Мне совершенно не в чем их упрекнуть. Священник не может ждать от своего прихода большего, чем доброты и щедрости.
– И вы считаете, они станут платить за уроки музыки?
– Спросить стоит. Обе семьи, похоже, особое внимание уделяют культурному воспитанию своих малышей. Честно говоря, я недоумеваю, почему они не переехали в Мюнхен или Берлин еще несколько поколений назад. Но, может, они просто считают, что Унтербойинген слишком красив, чтобы покидать его.
Место прелестное. С новой перспективой небольшого заработка Антону нравится деревушка еще сильнее.
– Я поговорю с ними, – подхватывает он с энтузиазмом. – Сегодня же нанесу визит обеим семьям, если только вы не считаете, что лучше подождать.
Отец Эмиль сжимает плечо Антона.
– Дайте-ка я найду карандаш и клочок бумаги. Напишу вам их адреса. Но если вы придете и сыграете на службе завтра, у вас будет шанс сперва впечатлить их демонстрацией ваших способностей.
Антон проводит остаток субботы, копаясь в органе, среди старых теней, пахнущих древним деревом и темной смазкой. Он настраивает, подгоняет, тестирует ноты, пока звук не становится совершенным и чистым, пока он не скользит по пространству церкви Святого Колумбана гладко, как шелковая лента между пальцами.
На следующий день он входит в церковь в окружении своей семьи, он похлопывает Элизабет по руке – она смотрит на него, удивленная этим проявлением привязанности. Он говорит:
– Извини меня, пожалуйста.
– Ты ведь не собираешься снова садиться сзади, – говорит она, – теперь, когда мы женаты.
– Нет. – Он подмигивает детям, а потом, поскольку его переполняет уверенность, подмигивает и жене тоже. – Я буду сидеть впереди всех.
– Антон? Что ты имеешь в виду?
Но он устремляется вперед, оставляя ее вопрос без ответа, прямо по проходу между скамьей к самому сердцу церкви. Он уже проработал с отцом Эмилем все детали: когда ему вступать, какие песни исполнить – и вот, когда настает момент, и неф наполовину заполнен прихожанами, он касается клавиш и поднимает из инструмента каскады и раскаты, хор яркой полнозвучной хвалы Богу. Он не слышит, как у прихожан вырывается восторженный возглас, но он чувствует это, – их разрастающееся удивление и радость, их священный трепет, который он делит с ними в своем согревающемся сердце.
Когда утренняя музыка завершается, и отец Эмиль берет слово с кафедры, он обращается к пастве:
– Мы благословлены тем, что среди нас снова есть музыкант – наш новый сосед, Антон Штарцман, супруг нашей возлюбленной сестры Элизабет.
А в конце службы, когда окончен последний гимн, Антон поднимается со скамейки у органа и находит Элизабет стоящей у подножия ступенек к алтарю. Она держит их детей за руки. Она улыбается ему снизу вверх, с одобрением, с нескрываемой гордостью, и свет ее счастья – самое прекрасное, что он видел с того самого момента, когда повернулся к Риге спиной и отправился маршировать назад.
Он размышляет: «Может быть, я все-таки сумею построить мою новую жизнь. Возможно, я даже справлюсь с ролью мужа – кто знает?»
Две другие женщины присоединяются к Элизабет у подножия алтаря. Они одеты скромно, как и все в церкви, – ни ярких цветов, ни мехов или бриллиантов, – но их платья явно новые, их выделяет свежий стиль и очевидное качество. Значит, это могут быть только фрау Абт и фрау Шнайдер, матери из семей Унтербойингена, хранящих старые деньги, Altgeld.
– Отец Эмиль сказал мне, что вы готовы учить детей музыке, – говорит одна из них.
Из них двоих она выше, у нее темные волосы и темные глаза. В ее лице как будто запечатлена естественная радость жизни, так как уголки ее рта слегка приподняты, даже когда она не улыбается. Она, вероятно, одних лет с Элизабет, но вокруг ее глаз и губ нет тревожных морщинок, никакие следы постоянного беспокойства не пересекают ее лба. Она, несомненно, хорошенькая, но почему-то Антон не перестает ощущать, что его жена все равно красивее.
Женщина складывает вместе руки, с энтузиазмом и надеждой.
– Я фрау Абт. Мне жаль, что у нас не было случая познакомиться раньше, mein Herr. У меня имеется пианино, и я была бы признательна, если бы вы могли приходить и учить моих детей играть. Раз или два в неделю было бы идеально – ну или когда вам будет удобно.
– И у меня, – добавляет фрау Шнайдер, – тоже есть пианино. По средам подошло бы вам?
12
Новая шерстяная ткань обошлась Антону недешево – восемьсот рейхсмарок, куда больше, чем могла бы стоить пара хороших ботинок, купленная на черном рынке в Берлине. Но за эту баснословную цену он заимел целый рулон ровного коричневого твида – достаточно для семьи на две зимы, как он надеялся.
Элизабет взбудоражена приобретением. Она отправляет Альберта в его комнату, чтобы он примерил новые брюки, и когда он возвращается, она опускается возле сына на колени, чтобы посуетиться с отворотами, улыбаясь удовлетворенно.
– Они смотрятся на тебе потрясающе, Альберт. Стой спокойно, пока я подколю все, как следует. Если повезет, из этих ты не вырастешь так быстро.
– Я постараюсь, – заверяет ее Альберт.
– Ну вот, готово. Так, сейчас снимешь и принеси мне их обратно. Осторожнее, не уколись о булавки, когда будешь снимать.
Когда Альберт возвращается с брюками в руках, Элизабет подвигает две свечи поближе к креслу, в котором она шьет, и начинает фиксировать подвернутые брючины.
– Ты делаешь самые ровные стежки, какие я когда-либо видел, – говорит Антон, заглядывая ей через плечо.
– Льстец.
– Это не лесть, это правда.
– Мне никогда не приходилось работать, пока мой муж был жив, конечно. Но после его смерти у меня были некоторые надежды, что я сумею обеспечивать детей, занимаясь только лишь швейным делом.
Ей это могло бы удастся, не затянись война так надолго.
– Я уверен, если бы у людей были деньги, ты была бы самой востребованной швеей во всем Вюртемберге.
– Ну, вот это точно лесть, – ее улыбка постепенно гаснет, пока она делает еще несколько стежков. – Если бы у нас было больше свободных денег… – она замолкает, щеки заливает краска.
– Не бойся говорить, – отзывается Антон не без болезненного укола беспокойства.
– Мы могли бы разобраться еще с парой вещей. Но когда таких вещей не нашлось бы? Я не хочу показаться неблагодарной, Антон. Я знаю, что эта ткань дорого обошлась.
Так и было. Абты и Шнайдеры платили щедро, но даже так, Антону пришлось соскрести весь свой худой заработок, чтобы осилить покупку шерсти. Этот рулон ткани – чудо, которое он не сможет повторить. Но зачем еще он здесь, как не для того, чтобы обеспечивать семью?
– Скажи мне, Элизабет.
– Полу нужны ботинки. Его старая пара ему ужасно жмет. Он старается скрывать это от меня, – у него такое доброе маленькое сердечко, – но я же все равно вижу.
– Каждый ребенок получает ботинки в рамках пайка.
– Но лишь раз в год, а Пол растет почти так же быстро, как Альберт.
– Понятно. И в городе ты уже у всех спросила, я полагаю…
– Конечно.
Она не поднимает взгляда от иголки с ниткой, не желая казаться враждебной, но Антон чувствует нетерпение в ее словах. Было глупо об этом спрашивать. Кто не пытается найти возможности обмена, прежде чем тратить драгоценные деньги?
– Я могла бы найти для Пола ботинки побольше, – говорит Элизабет, – как на взрослого мужчину или около того. Но тогда мне пришлось бы набивать их тряпками, и он не смог бы бегать и играть. Это все равно, что стреножить его. Прости, Антон, я знаю, что это бремя для тебя. Но что же нам делать?
– Не извиняйся. Раз мальчику что-то нужно, значит, нужно.
И что это за отец, если он не может дать детям все, что нужно? Он чувствует тяжесть в груди. Уроков для двух семей будет недостаточно. Ему понадобится оплатить билет до Штутгарта и еще достаточно рейхсмарок, чтобы убедить черных скупщиков расстаться с хорошей парой обуви – достаточно большой мальчику на вырост, но не слишком большой – чтобы не мешать ему бегать. Антон должен найти еще заработок, и как можно скорее.
Он подходит к вбитому в дверь крючку и выуживает трубку из кармана куртки. Только сейчас он замечает, какой тонкой и потертой она стала. Он не будет привлекать к этому внимание Элизабет, пусть сохранит драгоценную шерсть детям на одежду.
– Куда ты идешь?
Антон помахивает в воздухе трубкой.
– Паек табака все еще приносят пользу, по крайней мере.
– Ты не сердишься?
– Нет, Элизабет, нет, – просто обеспокоен. Что же еще? – Мужчине просто порой нужно немного времени наедине со своей трубкой и со своими мыслями.
Немного времени, чтобы составить план. Немного времени, чтобы потерзать себя, пока никто не видит, как черты его лица отягощаются отчаянием. Он выходит на улицу и спускается в сумрачный двор.
Удивительно, как быстро тепло покидает мир, с какой готовностью природа погружается во тьму. Каждый год это застает его врасплох – уменьшение светлых дневных часов. Со временем это начинает казаться естественным состоянием мира, он снова таков, каким был при его сотворении – сумерки или момент прямо перед ними, мягкая серая хмарь заката, теряющаяся за стеной облаков, и запах подступающего дождя.
Он проработал уже две недели, но чем он может похвастаться, на самом деле? Уже две недели он может называться себя учителем – тем, кем, как он думал, ему не суждено стать больше никогда. Работа поднимает его дух, когда это вообще возможно, но тьма все равно обступает его периодически. Такова природа тьмы. Она приходит в конце каждого дня, предсказуемая, как удары часов, даже в разгар лета, когда свет обильный и долгий. Выбраться из ночи до конца невозможно. Вероятно, такова Божья воля; это, должно быть, Его устроение. Откуда бы нам было знать, когда наши жизни хороши и мы счастливы, не будь скорби и лишений – для сравнения. Такова, считает он, цель всех распределений Создателя. Но ум и сердце Бога вне человеческого понимания. Ты можешь лишь знать, что твои страдания служат какой-то цели – что страдания других играют какую-то непостижимую роль в великой драме Творения. Но такое знание приносит мало утешения. Когда ночь опускает свой тяжелый занавес над миром, темнота жестока и бескомпромиссна. То, как все твое счастье может в один миг сдуть, словно пламя свечи, которое зажимают между послюнявленным указательным и большим пальцами, – это способно пошатнуть твою веру или даже уничтожить ее полностью, если ты это допустишь.
На долгом пути на Ригу мужчины часто пели. Всякий раз, как прямая, монотонная дорога шла вдоль пустых полей или лесов, а не поселений, – всякий раз, как они могли быть уверены, что никто не слушает, – они тянули нить какой-нибудь старинной мелодии. Они держались за музыку, цеплялись за нее потрескавшимися и дрожащими руками, – и, как путеводная нить, она вытаскивала их из холода и темноты. Песни были простыми. Народная музыка, напоминания о временах, давно минувших, когда страна еще была чем-то иным, нежели то, чем она стала теперь. Когда мы могли по-настоящему гордиться тем, что мы немцы. А иногда они пели гимны, католические и протестантские, и каждый подпевал. Они пели песни, написанные тем лютеранским сочинителем гимнов, и «Warum sollt’ich mich den grämen». Они пели «В Христе нет востока и запада». У лютеран такая чудесная музыка, что Антон готов простить им их ересь.
Но петь, пока ты тащишься по бесконечной дороге, только лишь для того, чтобы согреваться, – в то время, как твоя шерстяная форма промокла от росы, а зубы отбивают дробь в прусской ночи, – это не то же, что играть музыку. Он не играл так – ни как на органе в церкви Святого Колумбана, ни даже на пианино подле своих юных учеников – уже давно, дольше, чем был распущен его орден. В вермахте времени на игру не было, пусть даже, видит Бог, он провел так мало времени в служении Партии, как только сумел. Когда играешь музыку, когда подносишь инструмент к губам или касаешься пальцами слоновой кости клавиш, все преображается. Ты становишься посланцем между Небом и Землей.
Есть такие чувства, такие состояния сознания, которые нельзя описать словами. Трансцендентная красота луны, восходящей над полем, когда душа успокаивается на время, лишь настолько, чтобы напомнить тебе, что ты все еще жив, все еще человек, в мире, который, кажется, поработили бесчеловечные звери. И глубокая, неотвязная песнь потери, с ее перекрещенными гармониями и острыми контрапунктами; то, как она проникает в тебя и выворачивает твой дух наизнанку, выворачивает наружу все твое существо через сердце или рот и оставляет висеть, нагое и уязвимое. Есть некоторые припевы, которые поселились в его сердце и разуме и стали постоянной частью его – и порой ему нравится представлять, что мужчины и женщины, сочинившие эти произведения, чувствовали в точности то же, что он, когда слушает или играет их. Каждая его мысль – их мыль, и через заклинание ритма он чувствует, сквозь невозможность времени и пространства, каждое содрогание и каждую боль сердца композитора. Музыка – способ передавать эмоцию от одной груди к другой. Это способ постигать непостижимое, чувствовать то, с чем мы не позволили бы себе соприкоснуться никаким иным способом. Эти агонии и экстазы – они могу сломать нас, использовать нас, сжечь нас дотла, если мы не будем прикрывать наши сердца музыкой, как щитом.
Даже если мы говорим на разных языках, музыка в своей милости дарует нам взаимопонимание. Сострадательная дрожь сердца, когда гармония перекатывается третями или седьмыми частями и разрешается в октаве – величайшее чудо, какое Господь когда-либо являл, ибо оно показывает нам, что мы едины. Среди нас нет ни одного человека, будь то немец или Томми, ариец или еврей, умник или простак, кто бы не чувствовал то же, что и ты, что и мы все. В моменты наивысшей наивности он думал: «Если бы я только мог сыграть для фюрера, я, быть может, дал бы ему увидеть единство Божественного творения. А если бы он увидел, разве мог бы он продолжать творить то же зло?»
Он дрожит. Вечер холодный; зима уже здесь, хотя снег еще не выпал. В голых ветках яблонь двигается какое-то живое существо, слышны подскоки и скользящий скрежет птичьих лап по суку. Но он не видит птицу, а птица уже не поет песен. Он раскуривает трубку и выдыхает дым в направлении птицы. Дым тает и исчезает среди темных ветвей.
В час самой глубокой ночи или даже в бледности сумерек тот факт, что он все еще жив, часто вызывает у Антона унылое удивление. Он ничем не заслужил право на существование, он это понимает, и любое счастье, которое приносит ему новая жизнь, ничем не заслужено. Но такова жизнь, не так ли? Ты просто продолжаешь. Ты живешь. Даже когда горе наливает твое нутро свинцом, и черное безликое море поднимается в душе. Говорят, мужчины не плачут, даже если они монахи, но кто здесь и сейчас не всхлипывает, когда думает, что никто не смотрит? По краю ноздрей всегда идет красная каемка и постоянно горит солью. И глаза всегда полны, как колодец глубиной до центра Земли. Сожаления легко вызовут потоп слез – сожаления о словах, которые ты мог сказать, но не сказал, о делах, которые мог сделать, о прикосновении, полном доброты, к плечу или к маленькой нагретой солнцем макушки. И сожаления о небольших жестах внимания, которые тебе были доступны, – завязать развязавшийся шнурок или застегнуть зимнее пальто повыше к подбородку. Все, что ты мог сделать, но не сделал. Все, что могло быть, но никогда больше не будет. Столько тел лежат в могилах, но среди них нет твоего. Даже когда представляешь себя без движения, когда пытаешься заключить сделку: «Господи, если я поменяюсь местами с ними, с теми, кому Ты позволил умереть, – если я останусь здесь, такой же неподвижный, как они – будет ли этого достаточно, чтобы умилостивить Тебя? Вернешь ли ты их снова к жизни?» Но как бы усиленно ты не концентрировался на небытии, на огромной и голодной пустоте, ты никогда не достигнешь той неподвижности, какая есть в смерти. Пульс вызывает дрожь в твоих членах. Он шепчет в твоих ушах, надоедливый и неустанный. Он кивает – легчайшее движение, вынужденное признание: «Да, я все еще здесь. Да, я продолжаю жить. Бог мой, почему ты пощадил меня?»
Он вытряхивает трубку, сильно стучит ей по каблуку. Красные искры умирают на голой земле. Неожиданное движение заставляет его замереть, хотя это его собственное тело двигается. Он все-таки не ожидает этого. Птица в саду взлетает; он слышит ее резкий бросок в темноту, слабый свист ее крыльев в застывшем воздухе. Он думает: «Надо идти обратно внутрь, поговорить с Элизабет, сказать ей, что я буду делать. Как я заработаю еще денег на все, что нам нужно». Но он понятия не имеет, как ему это сделать, он не может встретиться лицом к лицу с осторожным молчанием Элизабет, ее манерой не смотреть на него и решительными движениями ее иглы. Вместо этого, он идет в старый сарай и открывает разбухшую от влаги дверь.
В его дыхании холодная дымка, и только эту дымку он и может разглядеть, пока ждет, чтобы его глаза привыкли к темноте. Он находит один из своих сундуков на ощупь и поднимает крышку. Первое, что он нащупывает, это корнет – его инструмент, после пианино и органа. Металл холодный, ранняя зима и ранняя ночь вторглись сюда. Он подносит чашечку мундштука к губам и дует, оживляя инструмент теплом своего тела. Невозможно отстроить холодную медь. Она сопротивляется, пока не отдашь ей достаточно себя, чтобы уверить ее в своей преданности, в том, что не оставишь ее замерзать. Его дыхание струится по компактным элегантным изгибам корнета. В его руках тепло металла, и три сверкающие, как жемчужины, клапана охотно поднимаются и опускаются под его пальцами.
Шаги на пороге. Антон оборачивается, виноватый, опуская корнет, держа его неуклюже, как нашкодивший ребенок. Он ожидал увидеть одного из детей в дверном проеме, но там Элизабет, темный силуэт на фоне серого воспоминания о закате.
Моргая в сумерках, она движется дальше внутрь.
– Это… труба? – В ее голосе удивление и беспокойство.
– Да.
Более-менее. Застигнутый в неожиданном приступе собственничества, он сопротивляется желанию встать между женой и открытым чемоданом. Это инструменты его сердца, его память. Они – реликвии, дышащие хрупким и священным прошлым. Почему он должен позволять ей их видеть, когда она сама так мало показала ему своего сердца? Он подается вперед, чтобы закрыть крышку сундука, но Элизабет быстро пересекает пространство между ними, слишком быстро, чтобы Антон мог ее остановить, и удерживает крышку открытой. Она смотрит в изумление на содержимое сундука. Еще один корнет, валторна, баритон, все разобранные. Есть там и кларнет, аккуратно завернутый в плотный войлок и перевязанный бечевкой, чтобы защитить его хрупкие клапаны и пружины. Она не может рассмотреть кларнет в складках, но того, что она видит, достаточно.
– Антон! Я слышала, как мальчики болтали о музыкальных инструментах, еще в тот день, когда ты починил платье Марии, но я думала, это что-то из твоего прошлого. Что в других сундуках?
Он не хочет признавать этого, пытаясь уберечь места, в которых таится боль. Но она теперь его жена. Он понимает, что должен быть с Элизабет честным.
– Примерно то же самое.
Она поднимает на него взгляд, пораженная и радостная.
– Я слышала, Партия платит хорошие деньги за медь. СС нужно это для обмундирования – для амуниции.
Одного такого предположения достаточно, чтобы нанести ему удар, оставить глубокую и тяжелую рану, которая полностью его обескровит. Он силится сдержать свою боль и злость, чтобы не показать их. Ему это не удается, он сам знает. Он сжимает пальцы на клапанах корнета, опуская их один за другим, стараясь совладать с собой.
– Я не могу продать их нацистам, Элизабет.
– Почему нет? Нам нужны деньги, Антон. Да, я знаю, отец Эмиль платит тебе за воскресные службы, и ты играешь прекрасно – но ты знаешь, что нам нужно больше.
– Я… – он запинается, сердце подскакивает.
Вот, к чему его это привело, да? Помогать тем, кто в нужде, защищать тех, кто беспомощен. Но он и представить себе не мог, что Бог будет настолько жесток, чтобы потребовать такой жертвы.
– Я не могу, Элизабет. Не могу продать эти вещи.
– Почему?
Потому что они – память. И чудо. Они мое последнее доказательство, что Бог существует, что Он когда-либо существовал в этом холодном черном мире. Он говорит:
– Это не тот вид меди. Она тонкая и не переплавляется с другими металлами. Она будет бесполезна для СС. Они ее не купят.
Сжатые губы, прищуренные глаза – она настроена решительно, и еще она обеспокоена. И более прочего, она разочарована в Антоне. Она сделала на него ставку – поверила ему. Она дала священную клятву, которая не может быть расторгнута. И все же этот человек упрямо отказывается обеспечивать их.
– Металлолом всегда полезен, – говорит она. – СС заплатят что-нибудь за это. Что-то лучше, чем ничего.
– Черт возьми, Элизабет, это не металлолом! – он делает резкое движение в сторону от сундука, кулак крепче сжимается на корнете, который он все еще держит в руке. Внезапное движение пугает ее – и почему бы и нет? Он все еще в большой степени незнакомец; она не знает его, не знает, на что он способен. Не способен ли он и на это – на насилие. Никогда; только не он. Но его гнев закипел, и сдерживать его уже не получается. По незнанию она осмелилась слишком близко подойти к источнику его боли, а любое животное, которое испытывает боль, реагирует на провокацию – бросается, или скалит зубы, или воет в агонии. Часть его отдает себе отчет в том, что значит выражение лица Элизабет и то, как она отшатывается, поднимает руки, прикрывая ими горло. Страх. Он тут же жалеет о своей порывистости. Он ненавидит себя за то, что напугал ее. Но он еще более напуган, чем она. Он делает над собой усилие, чтобы стоять спокойно и дать ей достаточно пространства выскользнуть прочь, если она захочет. С усилием, голосом, все еще сдавленным от страдания, он говорит с ней спокойнее:
– Это не хлам, Элизабет, и это не для продажи. И никогда не будет. Тебе придется смириться с этим фактом, потому что я не продам эти инструменты.
Видя, что он не собирается причинить ей вреда – кроме того, который уже нанес ее гордости и чувствам – Элизабет берет себя в руки, становясь снова спокойной и холодной:
– Отлично. Если ты не хочешь делать то, что в интересах семьи, пусть это остается на твоей совести, не на моей. Тебе придется отвечать за это перед Богом, Йозеф Антон Штарцман, не мне.
Она разворачивается и устремляется в сумеречный двор, мимо кур Альберта, которые маленькими круглыми тенями роются в грязи. Антон делает несколько бесполезных шагов вслед за ней, но понимает, что ей не нужно его утешение – да и какое утешение он может предложить? Он так же непривычен к примирению с женщиной, как и к ссоре. Он наблюдает, как она идет жесткой походкой через сад, среди голых деревьев, полностью лишенных листвы, стоящих серыми скелетами на фоне темнеющего неба. Она стучит в дверь фрау Гертц. В следующий миг дверь открывается, и Элизабет впускают в обитель сочувствия. Только ангелы ведают, когда теперь она может появиться снова.
Антон поворачивается спиной к ферме. Он проходит мимо курятника, мимо каменной стены, за которой иногда бродят козы, когда позволяют загнать себя. Он идет, ничего перед собой не видя, двигаясь вне своего нынешнего местонахождения, вне этой точки во времени; он чувствует, как его тянет назад, или, скорее, подхватывает и бросает в неприветливое прошлое.
Он стоит во дворе перед Сент-Йозефсхаймом. Воспоминания стекаются, поднимаются приливом, который грозит скрыть его с головой – утопить его. И все же он не хочет отпускать воспоминания, вопреки опасности. Как будто если он даст волю своей боли, он сможет что-то понять. Как будто если он по своему почину погрузится в черную воду, позволяя потоку нести его, он сумеет расшифровать свое прошлое. Инструменты так на него повлияли. Он прикоснулся к ним и вспомнил. Он впитал то, что в них заключено, как яд через кожу. Если он поступит так, как хочет Элизабет, и избавится от этих предметов, может быть, воспоминания больше не будут преследовать его. Но забыть – это тоже будет боль, и еще больший позор, чем тот, что уже покрывает его.
Здесь, посреди широкого поля, освобожденного от урожая, вдали от фермы, он так одинок, как это только возможно в маленьком городке. Теперь, когда он один, для боли освобождается еще место. Он снова поднимает корнет. Он играет долгую, низкую, меланхоличную мелодию и молится, чтобы звуки унесли прочь воспоминания. Но воспоминания сжимают его в своих острых, как ножи, тисках, с еще большей силой, чем до того.
Автобус. Дети, строящиеся в очередь, улыбающиеся и смеющиеся – большая часть из них – уверенные, что их ждет большое приключение. Несколько – лишь несколько – были достаточно сообразительны и понимали, что что-то не так. Они оглядывались по сторонам с потерянным видом, заламывали руки или хватали себя за запястья, чтобы унять страх. Для некоторых из них это срабатывало; ничто другое не могло облегчить их тревогу, кроме как цепляться за свои мягкие маленькие ручки в успокаивающем ритме и причитать без слов, хрупкие птенчики. Один из эсэсовцев, в своей жесткой черной униформе, смотрел некоторое время на девочку, которая махала руками в воздухе – это была Рилли Эннс, одна из ее крысиных косичек развязалась и распустилась. Она что-то выкрикивала, некую нечленораздельную мольбу, на высокой ноте, переполненную страхом. Сказать она едва ли что-то могла, она способна была только кричать. Но у кого в такое время нашлись бы слова?
Лицо мужчины потемнело от отвращения. Он пробурчал: «Действительно, жизнь, не достойная жизни».
Мы должны были это предвидеть. Мы знали; мы слышали. С 1939-ом Гитлер рыскал по землям, которые уже держал в своих руках, разыскивая болезненных, надломленных, кротких и невинных. Он начал с того, что выскреб заведения для взрослых, где медсестры заботились о тех, кто не мог позаботиться о себе сам – тех, которые оставались детьми всю свою жизнь. В те дни практиковались принудительные стерилизации, чтобы любой, кто был признан недостаточно здоровым, не мог размножаться и засорять пул совершенного населения; Германия Гитлера должна была сформироваться за счет несовершенства нашего единства, если бы мы позволили. И мы позволили. Мы сидели, сложа руки, согласные или не верящие своим глазам или чувствующие облегчение от того, что это случилось с кем-то другим, а не с нами – не с теми, кого мы любим.
Началось со стерилизаций, за которыми последовало черное крещендо, срывающееся на крик. Все стало еще хуже. Мы читали истории в газетах, и буклеты переходили из рук в руки с подачи Белой Розы. Опекуны и няни открывали двери на стук, и на пороге оказывались эсэсовцы в униформе, пришедшие забрать беспомощных подопечных. Перераспределение. «Мы поместим их в учреждения, где уход за ними будет лучше, – вот, что говорили эсэсовцы. – Мы снимем это бремя с вас; вам больше нет необходимости утруждаться». Но все знают, все видят (даже во всеобщей слепоте), что так называемые «жизни, не достойные жизни» распределяются только по могилам.
Мы знали, мы слышали – но каким-то образом мы думали, что с нами этого ни за что не случится. Или, возможно, мы осознанно закрывали на все глаза, предпочитая неведение и фантазии ужасу реальности. Но однажды ты выглядываешь в окно классной комнаты, чтобы увидеть, как подъезжает серый автобус, на его стеклах отпечатки рук призраков, ты видишь грузовики, помеченные свастикой, и людей с ружьями и мертвыми глазами.
Рилли Эннс посмотрела снизу вверх на брата Назария. Слов она найти не могла, но она была не настолько проста, чтобы ничего не видеть и не понимать. Ее щеки раскраснелись от страха. Ее выразительный рот открылся, и она издала стон, потом снова и снова.
Антон, в его сером монашеском облачении, бросился мимо злобно бормотавшего эсэсовца к другому, чье лицо на миг выдало ужасную тоску и отчаяние.
– Пожалуйста, – обратился он к человеку, который позволил себе чувствовать. – Пожалуйста, не делайте этого.
С порога школы кто-то рявкнул:
– Пакуйте их в автобус. Всех детей, всех до единого. Проверьте в здании кто-нибудь. Обыщите подвал. Убедитесь, что никто не прячется. Убедитесь, что никто из этих серых католических крыс не укрыл кого-нибудь.
Мужчина с тоскующим лицом держал карабин наперевес. Но он не мог смотреть Антону в глаза – Антону, монаху, вооруженному лишь четками.
– Это не мой выбор, – сказал он тихо, голосом хриплым от стыда. – Это не мое решение.
– Но вы знаете, что это неправильно. Это невинные дети. Родители доверили их нашей заботе. Кто позаботится об этих несчастных, если не мы?
– Их всего лишь отсылают в другое учреждение, – произнес мужчина, и больше он ничего не мог вымолвить. Он дрожал.
– Вы знаете, что это неправда. Мы все знаем.
– Отойдите в сторону, брат. Мы все должны делать то, что нам велят.
Антон покачал головой. Идя, как в невесомости, покачиваясь, едва веря в то, что делает, он встал между эсэсовцами и детьми.
– Я не могу. Я просто не могу… позволить вам. Вы знаете, что это неправильно. Вы знаете, что это грех. Вы знаете, что однажды ответите за это перед Богом.
В приступе ярости, неожиданной и резкой, мужчина приставил дуло к груди Антона. Кто-то закричал в панике – один из монахов: «Брат Назарий!»
– Встанешь на моем пути еще раз, и я спущу курок, – но произнося эти слова, мужчина задыхался. Слезы стояли в его глазах.
– Что они с тобой сделали? – прошептал Антон. – Как они заставили тебя согласиться на это?
Мужчина покачал головой, боль была слишком велика, чтобы говорить, но ружье все еще упиралось в грудь Антона. Он прерывисто дышал, полувсхлипывая, но тихо, так тихо, что только Антон мог его слышать:
– У меня жена. Две дочки, девяти и двенадцати лет. Они сказали мне… сказали…
Большего мужчина произнести не мог, но кто угодно, у кого есть сердце, и так понял бы. Они сказали ему, что сделают, если он откажется. Жену будут пытать. Дочек изнасилует десяток мужчин. Это нож, который они приставили к его горлу. Это пропасть, к которой они нас тащат. Во имя того, чтобы сделать Германию великой, мы заставили наших мужчин выбирать между жизнями невинных созданий и их собственных жен и детей. Мы срезали плоть с жен, пока мужья смотрели. Мы клеймили их железом, обезображивали их избиениями, пока они не начинали молить о пуле, чтобы прекратить страдания. Мы бросали маленьких девочек толпе насильников. Deutchland uber Alles.
Боль этого мужчина была больше, чем он мог вынести, и брат Назарий отступил. Нет – он сделал это по другой причине, но это то, что он будет твердить себе потом. Каждую ночь, когда сожаления сокрушают его и не дают спать, он говорит себе: «Я позволил тем людям забрать моих детей, потому что это действие было для них не проще, чем для меня. Потому что люди в черной униформе тоже страдают, их преследует то, что их заставляют творить».
Но карабин в дрожащих руках того мужчины, а затем миг, когда дуло отодвинулось от груди Антона, – тогда облегчение захлестнуло его. Вот почему он позволил им забрать детей: чтобы спасти свою собственную жизнь. Какое искупление он мог бы когда-либо найти для такого греха?
– Мне жаль, – сказал Антон мужчине в черном. – Мне жаль. То, что они сделали с тобой… да смилуется над тобой Господь, брат мой.
И над всеми нами. Над нами тоже, милосердный Иисусе.
13
Когда музыка затихает, когда он сыграл последнюю ноту сверлящей болезненной памяти, Антон направляется к дому. Корнет повис в его руке; он цепляется за высокие травы, растущее вдоль канавы. У него не осталось сил, чтобы поднять инструмент. В отдалении, маленькие и бледные на фоне ночи, Пол и Ал ведут молочную корову в загон под старым коттеджем. Пора запирать животных на ночь, – жизнь на старой ферме идет своим чередом, с семей Антон или нет. Везде жизнь идет своим чередом. Она неумолима и, в своем постоянстве, загадочна; это вызывает ярость. Жизнь упрямо продолжается, безразличная к чьим-либо желаниям, пока ты можешь избегать людей в черной униформе и задергиваешь занавески на ночь.
Вечерние работы по дому завершены, и мальчики взбираются по ступенькам и исчезают в доме. Несомненно, Элизабет уже приготовила ужин, и он ждет их, жесткая старая курица, потушенная над печью, или кролик, зажаренный с картофелем. Поставила ли она тарелку для Антона, или она все еще слишком злится на него, чтобы кормить? Когда он подходит ближе, то чувствует запах лука и едва уловимый теплый и утешающий аромат свежеиспеченного хлеба. Он голоден. Кажется абсурдным, что ты испытываешь голод, что тело жаждет насыщения. Как мы можем настойчиво цепляться за жизнь, когда столькие умерли, и мы ничего не сделали, чтоб спасти их?
Сумерки перешли в темноту. Несколько упорных сверчков еще поют в зимних травах. Когда он огибает угол дома и подходит к лестнице, он видит, что Элизабет сидит на нижней ступеньке и ждет его. Она завернулась в зимнее пальто с коричневым воротником из заячьего меха. Такое пальто могла бы носить женщина в Берлине или Мюнхене, он впервые его видит на ней – но, с другой стороны, раньше и не было так холодно, как сейчас. Элизабет поднимается, когда видит его. В дымке сумерек Антон различает еще один предмет гардероба, висящей у нее на руке – мужское пальто. Должно быть, оно принадлежало ее первому мужу, потому что это не пальто Антона.
Она протягивает ему пальто.
– Надень это. Сейчас холодно, а это старье на тебе выглядит так, словно вот-вот рассыплется.
Антон делает, как велит ему Элизабет.
– Лето выдалось долгим, но теперь ему пришел конец.
Пальто теплое и тяжелое, оно пахнет кедром, чтобы отпугивать моль.
– Спасибо.
– Я слышала, как ты играл в поле.
Он смеется, тихо и печально. В маленьком городке ты никогда не бываешь один.
– Ты играешь на трубе так же хорошо, как на органе.
– Господь даровал мне несколько талантов, я полагаю.
– Я думаю, Господь даровал тебе много талантов, Антон. – Она крепко обнимает себя и отворачивается, глядя в чернеющий сад. За деревьями дом фрау Гертц совсем слегка выделяется на фоне ночного неба. – Мне жаль, что мы поссорились.
– И мне жаль.
Это так просто, мириться с женщиной?
– Я понимаю, Антон, как важна для тебя музыка. Но у семьи есть нужды. Должен найтись компромисс.
– Я знаю. Должен.
Она долго смотрит на корнет. Потом закусывает губу; такой девчачий жест, это не похоже на Элизабет. На миг он думает, что она попросит его сыграть еще, и он прикидывает, может ли он в таком мрачном настроении извлечь какую-либо мелодию, которая будет не слишком меланхоличной. Но затем она поднимает взгляд наверх, к коттеджу. Сверху раздается верещание Марии; братья щекочут ее за столом. Дети этим вечером и так слишком много хулиганят, лучше обойтись без музыки. Она только отвлечет их от еды и еще больше взбудоражит перед сном.
Она произносит:
– Пол – я имею в виду, мой муж, а не маленький Пол, – затем она колеблется, на ее губах появляется застенчивая извиняющаяся улыбка. Он теперь ее муж. Она забыла об этом на миг. – Мой первый муж, Пол…мы часто вместе наслаждались музыкой.
– Правда?
Он произносит это нежно. За пять недель их знакомства – из них три недели брака – он так и не узнал до этого момента христианского имени герра Гертера. Он рад узнать, что его очаровательный оживленный маленький приемный сын назван в честь отца. Это сохраняет память о том мужчине, теперь, когда его больше нет.
– Мы слушали радиопередачи каждый вечер вторника. Когда мы только покинули Штутгарт, я имею в виду. – Она смеется, чтобы скрыть смущение от воспоминаний, не веря, что делится ими с ним. За один удар сердца, пока длится молчание, он почти слышит ее мысли: «Что на меня нашло, делюсь чем-то настолько личным с ним, почему сейчас?»
– Когда только покинули город? В твоих устах это звучит так, словно вы сбежали.
– Так и было. Мои родители не одобряли наш союз, потому что ходили слухи, видишь ли… моя репутация была под угрозой, – она прищуривается. – Но я никогда не сделала бы ничего грешного. Это все были только байки.
– Ты последняя женщина, которую я заподозрил бы в грехе.
– Мы приехали сюда, в Унтербойинген, но радиоприемники тогда были совсем плохи. Они и сейчас не намного лучше, по правде говоря. Нам с трудом удавалось что-то поймать, но по какой-то причине, только по вечерам вторника, только одна станция, звучала чисто, как колокольчик.
Она улыбается, вполне смягчаясь, впервые за то время, что Антон ее знал. Его охватывает неожиданное желание прикоснуться к ней – ничего плотского, только положить руку на ее ладонь или плечо или погладить ее меховой воротник, чтобы ощутить часть ее радости. Как будто он может поймать рукой редкий момент ее счастья.
– Мы танцевали тогда, только мы вдвоем. Музыка словно шла из другого мира, из наших грез. Мне всегда казалось, что музыка может поднять нас и унести туда, куда бы мы ни пожелали, – она запинается и крепко зажмуривает глаза. – Это звучит глупо.
– Нет, я понимаю. Я знаю в точности, о чем ты говоришь.
– После свадьбы Пол купил патефон. Я продала его несколько лет назад, после того, как он умер. Я не знаю, почему продала его. Наверное, думала, что война скоро закончится, и денег от продажи хватит нам, чтобы продержаться до этого момента. До того, как настанут лучшие времена. Я бы хотела, чтобы этот патефон все еще был со мной.
Тишина. Они оба застигнуты прошлым, затянуты в их воспоминания о временах, когда каждый из них думал, что война скоро закончится.
– У тебя была любимая песня? – Он не знает, почему спросил об этом. Быть может, он просто хотел увидеть ее отчетливее – Элизабет, счастливую молодую невесту, до того, как мир нанес ей удар и обжег железом. – Какая-нибудь, под которую ты любила танцевать.
Она качает головой, не желая отвечать. Память слишком ей дорога. Но через мгновение, после молчаливого раздумья, он быстро говорит:
– Марлен Дитрих. «Ich bin von Kopf bis Fuss auf Liebe eingestellt».
Затем она поворачивается и поднимается вверх по ступенькам, назад к своим детям. Они идет ровным, марширующим шагом, крепко обхватив себя руками. Она двигается как женщина, которая уже не ждет, что война закончится.
14
Три дня до рождественского Сочельника, луна льет свой чистый и яркий свет на снежные одеяла, по колено глубиной, укрывшие спящие поля. Достаточно светло, чтобы видеть на мили, так что семья идет в церковь. Они несут подарки отцу Эмилю, который был так добр к ним всем. Ночь мирная, и хотя холодно, она все же прекрасна, как прекрасен, должно быть, был мир в ночь первого Рождества, когда младенец Христос явился на свет, чтобы благословить нас.
Дети скользят по накатанному на обочине дороги снегу, в то время как Элизабет и Антон идут спокойнее позади. У нее под мышкой буханка коричного хлеба, обернутая вощеной бумагой; Элизабет аккуратно сберегла бумагу после бесчисленных предыдущих использований, и теперь она мягкая и жирная, как пергамент, как страницы старой книги. Аромат теплых пряностей вьется в аскетичном сером запахе зимы. Антон несет небольшую коробочку. Внутри нее с каждым шагом гремят маленькие деревянные фигурки, которые он вырезал для отца Эмиля – верблюд и осел для Рождественского вертепа.
Когда они подходят к церкви Святого Колумбана, топая ногами в холодном дворе, дети нестройным хором поют праздничный гимн. Антон и Элизабет присоединяются к ним. Они больше смеются, чем поют, все они, а затем Антон поддерживает жену под руку, чтобы она не поскальзывалась, и она не отнимает руки.
Эмиль открывает дверь. Церковь темна внутри – конечно, ведь солнце уже село. Штутгарт пережил страшную бомбежку всего пару недель назад, одну из худших за все время. Поскольку бомбежка была так недавно, вряд ли бы самолеты появились в эту ночь, но кто знает. Всегда нужно сохранять осторожность в такое время. Но и без золотого света, струящегося из открытой двери, тепло исходит из нефа. Это сам дух места, любовь и надежда, накопленные веками, пропитавшие каждый камень.
– Входите, входите, – приглашает Эмиль. – У меня тут скромное празднование, всего лишь чтение манускриптов при свече, но я всегда рад вам, присоединяйтесь.
Священник берет Элизабет под руку и ведет ее через темноту. Дети держатся за подол ее по-городскому нарядного пальто, а Антон бредет, спотыкаясь, позади. Эмиль оставляет их у скамьи в первом ряду, затем слышен шорох, когда он идет вдоль нефа, шуршание занавесов, которыми закрывают окна, металлические кольца скользят по карнизам. Дети шепчутся и пинают друг друга под скамьей, взбудораженные новизной пребывания здесь в темноте и без других прихожан, но они помнят наставления родителей: в церкви нужно вести себя с уважением, даже не по воскресеньям, даже если темно, как в ботинке.
Отец Эмиль пробирается назад к началу нефа, нащупывая свой путь между скамьями. Мгновение спустя он чиркает спичкой, и большая белая свеча расцветает на алтаре. Ее единственный свет словно притягивает всю святость, собирая ее в одной точке, близкой и задушевной. Скромное позолоченное распятие, медные подсвечники без украшений, кадило, висящее на тройной цепочке удобно под рукой. Церковь никогда не была прекраснее, чем сейчас, в этом тихом янтарном свечении. Ее божественность этой ночью здесь только для них – особенной, подарок, мягко приподнесенный этой маленькой новой семье. Их дары в виде коричного хлеба и резных фигурок животных ничтожно малы по сравнению с дружбой и светом свечи, но отец Эмиль встречает их восклицанием искренней благодарности.
Он рассматривает резного верблюда, восхищаясь работой:
– Я не представлял, что вы резчик, Антон.
– Да я и не очень в этом мастер.
– Тут я вынужден не согласиться. – Он поворачивает верблюда в руках; свежеоструганное дерево кажется особенно светлым в свете свечи, поэтому фигурка отчетливо выделяется на фоне темного нефа. – В нем столько выразительности. Я почти готов поверить, что это тот самый верблюд, который был свидетелем рождения Спасителя.
Мария тянется к фигурке:
– Дайте мне поиграть с ним. Я хочу посмотреть!
– Ну-ка, ну-ка, – одергивает ее Элизабет. – У тебя была возможность посмотреть, пока твой отчим выстругивал фигурку. Я не позволю тебе ее сломать.
– Я не возражаю, – говорит Эмиль Элизабет, – она ничего этим зверятам не сделает.
Он протягивает Марии верблюда и его товарища осла:
– Ты знаешь, где ясли? Вон там, перед алтарем.
Мария прижимает резных животных к груди. Она моргает в потоке свечного света, с тревогой вглядываясь в темноту за ним:
– Я не вижу.
Эмиль поднимается и кладет руку на макушку девочки:
– Не бойся, малышка. Я пойду с тобой и покажу, где ясли. Сможешь поставить верблюда и осла туда, куда захочешь.
Пару мгновений спустя Антон может разглядеть, как Мария и священник сидят возле смутно различимых яслей, играя с фигурками. Отец Эмиль говорит за трех мудрецов смешными голосами, а ангела заставляет петь, пока Мария не начинает задыхаться от смеха. Мальчики скоро присоединяются к ним, немного замешкавшись, пока отламывали кусочки от коричного хлеба. Отец Эмиль сказал, что они могут съесть, сколько пожелают.
– У Vater всегда была особенная связь с Марией, – замечает Элизабет, глядя, как они играют. – Я этого не понимаю; она такая непослушная девочка. Можно было бы предположить, что священник предпочел бы хорошего покладистого ребенка, такого, как Альберт.
– Может быть, он что-то в ней видит, – говорит Антон, готовый добавить: «Что-то, напоминающее ему о том, как он сам был маленьким мальчиком, давным-давно».
Но Элизабет говорит:
– Несомненно, он видит маленькую грешницу, которая нуждается в спасении. Ума не приложу, что мне с ней делать, Антон.
Когда дети основательно включаются в игру, Эмиль возвращается с неохотой, которая слышна в его вздохе, и медленно присаживается на скамью.
– Хорошо забыться на пару минут, – говорит он тихо. – Это великое благословение – смеяться и играть. Дети так легко могут приспосабливаться во времена, как сейчас. Если бы все мы могли переносить это так же хорошо. – Он пробует коричный хлеб и одобрительно кивает. – Давненько я не пробовал ничего такого сладкого. Где ты достала столько корицы, Элизабет?
– Берегла для кого-то особенного.
– Я, значит, сделал в своей жизни что-то хорошее, раз Бог счел меня достойным такой чести. – Он поворачивается к Антону: – Как идут дела с уроками музыки, друг мой?
За миг до того, как звучит ответ, воздух вокруг Антона и Элизабет остывает. Он надеется, что Эмиль не замечает этого напряжения. Вопрос о металлоломе – медных реликвиях памяти – все еще остается неразрешенным между мужем и женой. Семье нужны деньги; на этот счет Элизабет права. И если Антон не найдет способа их раздобыть, то он может считаться провалившим свою миссию перед семьей и Богом. Но какой смысл портить такую ночь неприятным разговором? Не будем ворошить старые обиды – не здесь, не сейчас.
– Уроки идут хорошо, – произносит он. – Бекеры тоже наняли меня, раз в неделю.
– Это уже три семьи, – говорит Эмиль. – Шесть детей общим счетом, если не ошибаюсь.
Элизабет отзывается:
– Это хорошее начало.
– Я никогда бы не подумал, – начинает Антон.
Он собирается сказать: «Я никогда бы не подумал, что Унтербойинген скрывает в своих холмах и долинах так много обеспеченных семей». Но прежде, чем он успевает закончить, тихий стон вторгается в разговор. Он идет откуда-то высоко сверху, над сводами нефа, над крышей церкви Святого Колумбана. Он идет с небес.
Дети роняют деревянные фигурки. Они отрываются от игры и смотрят вверх, вытаращив глаза и открыв рты. Стон нарастает, становится громче и глубже. Он становится грубым, злым ревом, быстро приближающимся. Ни одна душа в Германии не перепутает его ни с чем. Даже самые маленькие дети понимают, что это значит.
– Скорее, – говорит Эмиль, вставая и широко разводя руки, словно для того, чтобы собрать их в одно стадо. – В укрытие.
– Где оно? – кричит Ал.
Они знают, где укрытие дома – в пространстве под домом, вместе с животными. А в школе есть подвал; каждую неделю они тренируются спускаться туда в темноте. Тренируются оставаться спокойными. Когда ты на улице в сельской местности, идешь вдоль дорог и полей, сгодится любая канава. Но куда идти сейчас?
Что-то щелкает, мальчики, которых ужас приковал к месту, срываются в тот же миг и бегут в разные стороны. Элизабет быстро реагирует, ловит за руку Пола, несущегося мимо в слепом ужасе. Мальчик выскальзывает и, не устояв на ногах, падает. Он вскрикивает от неожиданности и боли, ударяясь о деревянную скамью, но, по крайней мере, он в безопасности с матерью. Когда Пол снова на ногах, Элизабет разворачивает его и указывает в сторону священника. Она говорит громко и жестко, чтобы пробиться через его страх:
– Иди за отцом Эмилем. Не отходи от него ни на шаг.
Ал уже умчался куда-то к центру прохода, быстрый, как олененок; он потерялся в темноте где-то в районе входных дверей. Еще немного, и он выскочит на улицу, на снег, и его темное пальто будет видно сверху – темное на светлом. Антон кричит, подняв свой голос до строгого командного тона, которым он пользуется впервые с тех пор, как стал отцом: «Альберт!» Мгновением позже Альберт возвращается, и сердце Антона подскакивает с облегчением. Глаза мальчика огромные, загнанные; когда он появляется в свете свечи, кажется, что они занимают все лицо. Антон подталкивает его следом за братом.
Собирая мальчиков поближе к себе, Эмиль кричит через нарастающий рев:
– Куда делась Мария?
Антон бросает взгляд на вертеп; фигурки лежат на тех местах, куда упали, но Мария исчезла.
– Матерь небесная! – восклицает Элизабет.
Она подходит к мальчикам и снова берет младшего за руку; Пол взвизгивает, когда она слишком крепко хватает его за руку, но она не разжимает пальцев. Вопли самолетов все ближе, они заставляют стекла дрожать. Антон замечает, что одна из занавесок неплотно задернута. Сколько света они выпустили? Он представляет себе самолет, пилота, вид сверху. Полоска золота на снегу, выдающая жизнь, которая прячется внизу.
Эмиль тоже видит занавеску:
– Свеча, Антон.
– Но Мария…
– Поторопись.
Он бежит к алтарю, времени на то, чтобы оказать должное уважением, нет. Он перекрещивается на ходу, беглая просьба к Господу о прощении – о милосердии, если оно возможно. Он задувает свечу, и алтарь погружается во тьму. Антон пытается перекричать рев моторов:
– Где дети?
Откуда-то рядом Эмиль отвечает:
– Мальчики с Элизабет, я объяснил ей, куда идти.
– Мария! Надо найти ее!
Только сейчас Антон слышит, как девочка плачет. Она где-то у него под ногами, но он ее не видит, не может нащупать, когда наклоняется, пробуя ногой пол в темноте. Отец Эмиль вмиг оказывается возле него, падает на колени, стягивая покрывало с алтаря. Темнота такая плотная, что Антон словно отталкивает ее руками, как будто так он сумеет силой раздвинуть тени и вызволить свою маленькую дочку, дрожащую и напуганную, вытащить ее в свет. Но света здесь нет. Темнота повсюду, упорная и густая.
Мария кричит:
– Machen Sie de schlechten Bomben weg!
Сделайте так, чтобы нехорошие бомбы исчезли! Под алтарным столом ее голос звучит повсюду, раскалывая голову Антона, и так едва соображающую от страха. И он все равно не может ее найти. Его руки хватают пустоту. Где она? Милостивый Боже, верни мне моего ребенка!
– Я поймал ее, – окликает его Эмиль. – Идем!
Положив одну руку на плечо священника, Антон следует за ним, спотыкаясь в темноте. Эмиль знает, куда идти. Сухой скрежет старой двери еле слышен сквозь шум самолетов. Эмиль мурлычет слова успокоения Марии, которая воет без слов, спрятав лицо то ли на плече священника, то ли на груди.
– Нагнись, Антон, – руководит Эмиль. – Прямо под тобой дверь в убежище.
– Я не вижу.
– Ты найдешь железное кольцо возле своей ноги. Потяни его вверх.
Самолеты ревут ближе, ближе. Это ночь, когда Унтербойинген заметят, уничтожат, сравняют с землей. Утром мы найдем его разрушенным, разбитые дома будут кровоточить слезами детей, которые будут изливаться на заледеневшие улицы. Кто-то оставил зажженной свечу. Кто-то оставил занавеску не задернутой. Все кончено теперь.
Он нащупывает кольцо, тянет его вверх. Слышен скрип древнего дерева, почти такой же громкий, как самолеты, и пространство разверзается под ногами. Запах холодного влажного воздуха ударяет в лицо, запах множества десятилетий и плесени.
– Так, осторожно, – говорит Эмиль. Одной рукой он помогает Антону сохранять равновесие, крепко поддерживая его под предплечье. – Забери у меня Марию. Я пойду вниз первым и зажгу свет. Я знаю, где хранятся свечи и спички.
Девочка застыла от ужаса, когда Антон сгребает ее в охапку и прижимает к груди. Он укачивает ее, напевая ей колыбельную прямо в ухо, но она его не слышит. Она не слышит ничего, кроме грома смерти, чувствует лишь треск старых и хрупких костей церкви. Секундой позже внизу загорается пятачок света, в яме под полом. Свет мутный, но его достаточно, чтобы осветить крошечную комнатку, в которой они все стоят. Элизабет прижимается к стене; мальчики зарыли лицо в ее платье. Лестница спускается вниз, ступеней на шесть-семь.
– Мальчики, быстро, – зовет он. Мальчики не двигаются, слишком напуганные, чтобы послушаться. Он говорит низким и спокойным голосом, твердым и командным. – Мальчики. Делайте, что я говорю. Живо.
Они отрываются от матери и карабкаются вниз в подвал. Антон кивает Элизабет, и она начинает спускаться вслед за ними, как только ее ноги оказываются на земле, она протягивает руки за Марией. Он передает девочку матери. Только после того, когда вся семья собралась внизу, Антон приседает и нащупывает ступеньку за ступенькой. Он спускается так быстро, как только может, и затем захлопывает дверцу над головой.
Даже здесь, под землей под церковью Святого Колумбана, в проходе, скрытом древним чуланом, моторы с их дьявольским воем заглушают каждое чувство и каждую здравую мысль. Все еще цепляясь за лестницу, Антон борется со своим страхом, заставляя себя осмотреться, сориентироваться. Зажженная Эмилем маленькая свеча озаряет всю комнату. Она невелика, по бокам идут полки. Четыре грубо сбитые скамейки тянутся вдоль стен, на полках – запас еды и воды в кувшинах и консервных банках. Семья сбивается в кучку на одной скамейке со священником, прижимаясь друг к дружке. Мария сжалась в клубок на коленях отца Эмиля, все еще причитая от ужаса, который не выразить никаким другим средством. Антон пододвигается ближе к своей семье. Он широко раскрывает объятия, укрывая в них жену и детей – как если бы это могло защитить их, остановить бомбы. Остановить кирпичи, лепнину и деревянные детали конструкции церкви от обрушения. Он ощущает вес здания над головой. Сквозь рев двигателей он почти слышит, как церковь Святого Колумбана кряхтит и вздыхает, готовая пасть.
Никто не произносит ни слова. Они лишь ждут и дрожат. Они считают удары своих сердец, прислушиваются к взрывам, гадают, чьи жизни будут отняты сегодня, стерты с лица земли, когда они поднимутся из подвала, если вообще поднимутся.
Рев становится тише и удаляется. Самолеты еще рядом, но они миновали Унтербойинген, пролетели мимо деревни. Они не заметили нас, сжавшихся тут, или мы просто неважны? Антон наполняет легкие холодным сырым воздухом. Он медленно отпускает семью, рука скользит по меху воротника Элизабет. Нас не будут бомбить – не сегодня. Он начинает усиленно соображать, ориентироваться силой воли, вытягивать свое сознание из трясины ужаса, заталкивая то, что осталось от его страха, в угол, как ненужную вещь. Он мысленно восстанавливает шаги, которые они сделали по пути сюда, траекторию от нефа. Он полагает, что они на южной стороне церкви. Значит, самолеты полетели на запад.
Кулак, в который сжалась семья, разжимается. Они садятся ровнее и отодвигаются друг от друга настолько, чтобы можно было дышать, и причитания Марии затихают до всхлипов.
А затем бомбы падают. Сперва удары проходят вибрацией через землю, низкие, глухие, как отдаленная поступь великанов. Несколько мгновений спустя их нагоняет звуковая волна, металлический гул отдаленных взрывов.
– Штутгарт, – говорит Антон, одновременно с грустью и облегчением.
– Снова, – бормочет Элизабет и перекрещивается.
Отец Эмиль похлопывает Марию по спине, пока она не садится прямо, засунув большой палец в рот.
– Надо думать, несчастному Штутгарту хватит на сегодня. – Затем он молится за души тех, кто потеряет все этой ночью. – Господи, даруй нам свое милосердие. Не дай никому страдать; забери тех, кто должен умереть, быстро, и утешь тех, кто должен продолжать жить в одиночку.
Вся семья бормочет хором:
– Аминь.
После молчания, которым пристало почтить новопреставленных, Антон обращается к священнику:
– Там, в нефе, я думал, вы поведете нас наружу.
– Наружу?
– К двери в стене, которая все поросла плющом. Когда я первый раз увидел ее, то решил, что она ведет в бомбоубежище.
– Нет. – Лицо отца Эмиля мрачнеет, и он опускает взгляд к земле.
Ал спрашивает:
– Тогда что там?
– Старый-престарый туннель, еще со времен королей.
Мальчики начинают ерзать на скамейке, заинтригованные и уже забывшие про бомбы – стрессоустойчивость молодости.
Лицо Эмиля проясняется, он готов рассказать историю:
– Туннелем пользовались посланцы. Есть много других таких же туннелей, идущих от одного города к другому. Посланцы могли ходить от одной деревни к другой незамеченными и предупреждать друзей об опасности.
Пол говорит:
– Но в туннеле темно. Как же они там видели?
– Так же, как мы сейчас. – Он указывает на свечу, чей свет кажется слишком радостным, вымученным и нечестным.
Глядя на пламя свечи, Антон вдруг видит сквозь него, сквозь кувшины, стоящие на полках. За предусмотрительными запасами отца Эмиля, там, в глубине, густые квадратные тени. Вдоль стен этой ямы идут ниши разных размеров, уходящие в каменное основание церкви Святого Колумбана. Пламя свечи подпрыгивает на миг, спугнутое дыханием ребенка, и в этой более яркой вспышке проявляется серый изгиб черепа, чернота глазницы, выглядывающей из-за жестянки с консервированным мясом. В церкви Святого Колумбана имеется оссуарий – усыпальница для целых поколений священников, служивших здесь задолго до отца Эмиля. И когда-нибудь кости Эмиля тоже будут покоиться здесь, погруженные в сон среди своих предшественников.
Обеспокоенный, озираясь и чувствуя неприятный холодок, Антон отводит взгляд от черепа. Он не хочет, чтобы дети тоже его заметили. Пусть лучше отвлекутся и утешатся историями Эмиля о временах давно минувших, об эпохе королей. Но он продолжает ощущать неустанный взгляд темной глазницы. Он чувствует застывшую серую улыбку. Смерть смотрит на него одним глазом.
Мария достаточно оправилась, чтобы говорить:
– Можно мы теперь пойдем наверх?
– Еще нет, – отвечает Эмиль. – Надо убедиться, что больше самолеты не прилетят.
– Тогда вы должны все нам рассказать о старых королях!
Мальчики согласны; они засыпают отца Эмиля вопросами, а у священника неиссякаемый запас ответов. Элизабет вздыхает с облегчением, видя, что к Марии вернулась ее обычная манера поведения, ее будто отпустил материнский страх того, что однажды самолеты унесут души ее детей, оставив лишь высушенные оболочки, пустые ракушки. Слава Богу, не сегодня. Антон видел таких детей, с душами, вырванными ужасом, который слишком велик, чтобы его мог осознать даже взрослый. Он предпочел бы видеть этих детей – своих детей – мертвыми, нежели сломленными. Он задумывается, сколько детей этой ночью превратятся в пустые оболочки и сколько останутся сиротами. Сколько в Штутгарте будет детей неестественно притихших и с пустыми глазами, сколько забудут всю радость ожидания Рождества и останутся гнить заживо.
– Расскажите нам про рыцарей, – просит Пол, – которые жили во времена королей.
– Да, – вторит Ал, – пусть это будет история о рыцарях с мечами.
– Сейчас Рождество, – вмешивается вдруг Элизабет.
– Еще нет, – говорит Мария, надувшись. – Я хочу историю про рыцарей!
– Давайте лучше послушаем про Рождество.
– Это будет уместно, – соглашается Эмиль. – Давным-давно, в далекой стране, Господь избрал Марию, чтобы она была матерью Божьей, потому что она была лучше других женщин – самая добрая и заботливая, самая верующая и праведная.
Дети мирятся с тем, что придется слушать уже знакомую историю. Они откидываются на полки, Мария прижимается к плечу Эмиля, слушая, как он рассказывает о Благовещении, о долгом пути Матери на спине осла, ее путешествии в Вифлеем. Эмиль зажигает путеводную звезду в воображении детей; обволакивает крышу скромных яслей пением ангелов.
– А вы знаете, какую песню пели ангелы, когда Младенец-Христос родился?
Дети отрицательно качают головами. Ночь спокойна и тиха, пыль над Штутгартом оседает.
Отец Эмиль поет:
Пролейся, о прекрасный свет, С небес и приведи рассвет; Вы, пастухи, оставьте страх, Весть на ангельских устах: Дитя родилось в этот час – Утешение для нас.
Антон не может противиться музыке. Он подпевает гимну, подстраивая свой голос в тон священнику. Элизабет тоже поет, вступая с того же слова, с той ж ноты. Муж и жена смотрят друг на друга, застенчивые и удивленные этим неожиданным единством, но не прекращают петь.
Изгнан с трона Сатана, Вечный мир дарован нам.
Назад: Часть 1 Отечество
Дальше: Часть 3 Способы заработать на жизнь