Книга: Социализм для джентльменов
Назад: Послушай, ты, первый с конца! Радиообращение к Америке
Дальше: Промысел госпожи Уоррен

Ленин

Я – революционер, я думаю, что я родился революционером. До 1917 года я никогда не слышал имени Ленина так же, как и большинство жителей Англии, где я жил и откуда я приехал. Мы не много знали о Ленине. Другие вожди говорили нам о его трудах, открытиях, о его охвативших весь мир идеях. Любопытно, что в других странах он произвел то же самое впечатление, какое он произвел в России. Я не знаю, почему это было так, быть может, это был какой-то таинственный магнетизм. Он был только человеком, но человеком, превосходящим всех остальных, человеком, которого можно поставить в один ряд лишь с немногими. Но и в ряду этих немногих он на голову выше остальных. Он выделялся не только в России, но и в Европе, где долго о нем ничего не знали…

Вы не должны думать, что значение Ленина – дело прошлого, потому что Ленин умер. Мы должны думать о будущем, о значении Ленина для будущего, а значение его для будущего таково, что если опыт, который Ленин предпринял, – опыт социализма – не удастся, то современная цивилизация погибнет, как уже много цивилизаций погибло в прошлом. Мы знаем теперь из истории, что существовало очень много цивилизаций и что они, достигнув той точки развития, до которой дошел теперь западный капитализм, гибли и вырождались.

Неоднократно представители человеческой расы пытались обойти этот камень преткновения, но терпели неудачу. Ленин создал новый метод и обошел этот камень преткновения. Если другие последуют методам Ленина, то перед нами откроется новая эра, нам не будет грозить крушение и гибель, для нас начнется новая история, истерия, о которой мы теперь не можем даже составить себе какого-либо представления.

Если будущее с Лениным, то мы все можем этому радоваться, если же мир пойдет старой тропой, то мне придется с грустью покинуть эту землю.

В погоне за удовольствием

Церковь и сцена

Однажды по поводу одной церковной сцены в драме «Михаил и его падший ангел», шедшей на сцене театра Лицеума, была поднята маленькая буря. Лица, живущие рецензиями о театре, утверждают, что церковные церемонии и все что относится к церкви не должно воспроизводиться на сцене, и что такие представления оскорбляют хороший вкус и являются проступком против общественных устоев. Попытаемся точно исследовать, что должно означать все это.

Из всех самых постыдных учреждений на земле, которые не противозаконны, самым постыдным является тюрьма для преступников. Самое постыдное, что есть в этой тюрьме, это виселица, и самое постыдное, что там происходит, это осуждение. И несмотря на это, всякая тюрьма имеет свое духовное лицо, и его молитвы являются необходимой составной частью отвратительного акта повешения. Самым языческим и пагубным, чтобы не сказать самым животным, буржуазным празднеством является City-dinner (обед в Сити). Люди идут туда с намерением побольше попить и поесть; и многие заходят даже за пределы своего намерения. Но это обжорство всегда начинается ритуалом, который называется «застольной молитвой». Что же касается зверства, насилия, ужаса и возмутительной жестокости, то в этом отношении ничего не может сравниться с войной, в особенности, когда жертвами являются люди, завлеченные в это дело шиллингом ежедневной заработной платы, и когда это делается для возвеличения кровожадных дураков и трусов, спокойно и удобно сидящих дома и просматривающих сенсационные специальные корреспонденции. И все-таки ни одна победа не завершалась без «Тедеума», в котором христианские воины называют Бога соучастником своих преступлений и прославляют Его за это.

Но существует еще одно законом разрешенное учреждение, которое хуже, чем виселица и поле битвы, и существует терпимое занятие, которое пошлее, чем пьянство и более достойно проклятия, чем массовое убийство. И этим учреждением является театр; и этим занятием – посещение театра. Мы можем топить символы нашей религии в кровавых морях и опустошениях, осквернять их обжорством и грабежами, лишь бы только они были охранены от последнего позора, от воспроизведения на сцене. Если это имеет какой-либо смысл, если актеры бесчестные люди, которые отдают себя на удовлетворение страстей толпы, раболепствующей перед отвратительными пороками, то что же тогда я, критик, готовый за деньги знакомить широкую публику с этим ужасом, соблазнительно описывать и восхвалять те пьесы, которые мне особенно нравятся? И кто же тогда мои еще более падшие коллеги, которых наши театральные директора привлекают к себе лестью? Мы, очевидно, настолько более погрязли в пошлости, чем Мольер, которому во Франции отказали в христианском погребении, или чем тот балетный танцовщик, которому Лондонский епископ отказал в причастии (хотя это произошло, конечно, раньше, чем сэр Генри Ирвинг был возведен в дворянство), насколько сводник более пошл, чем тот, кто дает ему поручения.

Рассмотрим этот факт еще и с другой точки зрения. Говорят, что некоторые вещи слишком священны для того, чтобы их изображать на сцене. Слова «некоторые вещи» очень характерны; они напоминают мне того одаренного члена парламента, который обосновывал свою попытку исключить покойного Чарльза Бредлафа из нижней палаты, положением, что «человек должен верить в то или иное». Но так как тем не менее не следует выражаться легкомысленно неясно, когда говоришь о священных вещах, то мы заменим выражение «некоторые вещи» выражением таинства религии, что соответствовало бы мнению противников, если бы они относились к этому предмету достаточно серьезно, чтобы, вообще, иметь какое-либо мнение.

Пожалуйста, скажите нам, в чем заключаются эти таинства религии? Заключаются ли они в вере, надежде, любви, храбрости, жизни, творчестве; или же они заключаются в церковных стульях и кафедрах, молитвенниках, воскресных шляпах и праздничных платьях? Даже то громадное большинство населения этого острова, религия которого представляет собой чистое идолопоклонство вещественным символам, не будет отрицать, что первые являются сущностью религии. И я спрашиваю тех господ, которые думают, что церковные стулья и молитвенники слишком священны, чтобы показывать их со сцены, почему они никогда не протестовали против того, что в наших драмах разбираются вопросы веры, надежды, любви и все остальные главные вопросы религии? С уст наших сценических героев и героинь очень часто срываются самые святые имена, и на сцене они изображают переживание самых святых чувств.

В одной мелодраме, недавно ставившейся в Адельфи-театре, героиня произносит на сцене заупокойную молитву в то время, как ее отец бегает вокруг неё, как помешанный, борясь с решением застрелить ее, прежде чем индейцы возьмут их в плен. Критики, протестовавшие против четвертого акта «Михаила», против этого не протестовали. Конечно возможно, что они не поняли в чем тут дело, потому что на артистке в этой сцене не было никакой особой одежды; но я очень легко мог бы найти пример, для которого не было бы даже и такой невероятной извинительной причины. Главной причиной против драмы Джонса было то отношение к религии, которое отводит ей такое же место, как и самой жизни: что обличает чисто католическое воззрение. Но тому, для которого религия является лишь непроницаемым для дождя зданием, годным для общественного контроля по воскресеньям, такое воззрение будет не только неудобным, но оно решительно устрашит его; мне его жалко, но я должен его заверить, что британская драма всегда покидает ту территорию, на которой она себя неприятно чувствует. И кто захотел бы сделать попытку помешать этому, сам не избег бы неприятностей. Если я захочу показать силу критики, я смогу попытаться свести с рельс курьерский поезд, но никто не сможет упрекнуть меня в том, что я стараюсь задержать незаметное медленное движение глетчера.

Я изберу еще одну точку зрения. Утверждают, что театральное представление – это только ослепление и обман, нечто имеющее своею целью при помощи освещения, грима и мимики изобразить то, чего нет на самом деле. Допустим; но как нужно в таком случае относиться к картинам «Национальной Галереи», на которых при помощи полотна и разных красок изображены не только церкви и священнослужители, но и Триединое Божество? Разве распятие есть оскорбление той святости, которую оно изображает? Разве должны преследоваться религиозные сочинения, какими, с одной стороны, являются «Barabbas» и «The Sorrows of Satan», a с другой стороны, – «Фауст» Гете. Пуритане Кромвеля ответили бы утвердительно на все эти вопросы. Среди них были такие, которые, как реверенд (пастор) Михаил, думали, что жизнь и религия имеют одинаковое значение, и стояли не только за уничтожение театра, но также и за уничтожение всех портретов, всех картин, статуй, символов и представлений всякого рода. Те же, которые придерживались более удобной теории о «непроницаемом для дождя здании» и делили жизнь на священную и мирскую, покровительствовали мирскому искусству, наслаждались им, но ни под каким условием не хотели ничего знать о священном искусстве. Они хотели иметь портреты лиц своей семьи, но не желали иметь изображения святых и Божией Матери; они были музыкальны, но не желали иметь никакой музыки в церкви. Они охотно опустошили бы «Национальную Галерею» и сожгли бы на Трафалгар-сквере ее самые ценные сокровища; и в действительности они ворвались в соборы и уничтожили там все, что было подобно статуям, разрушили орган и разорвали в клочки ноты; короче говоря, они слишком любили искусство, чтобы желать его истребить, но все же наложили на него опалу. Расположены ли наши критики «непроницаемого для дождя здания» принять тоже самое направление? Готовы ли они совершенно проклясть искусство, или же это проклятие должно коснуться исключительно театра, а соборы, картинные галереи и библиотеки должны остаться в стороне? Если так, то нельзя будет избежать того следствия, что театр сделается местом позора и стыда; и мне придется вторично утверждать, что на самих критиков нельзя будет смотреть иначе, чем на бесчестные, презренные создания, добровольно сделавшие посещение театра своей профессией. А как таковые, они недостойны опережать общественное суждение о каком-нибудь предмете. А так как я не придерживаюсь такого нелестного мнения о театральных критиках, то я постарался бы их уговорить оставить их профессию, чем видеть, как они будут истекать кровью в борьбе с обеими альтернативами этой бесчеловечной дилеммы. Им не остается ничего другого, как последовать примеру Шеридана Кноульса, оставить свою профессию и посвятить остаток своих дней на то, чтобы предостерегать других от своего прежнего занятия.

Публика, к которой принадлежат и лица, не посещающие театр, вовсе не обязана, как критик, или оставаться преданной театру, или отказаться от него. Но публика, посещающая театр и покровительствующая искусству, должна раз навсегда решить – должно ли искусство служить религии или нет. Совершенные прежде промахи могут служить уроком в этом отношении. Так, например, музыка издавна играла большую роль в народной фантазии. Воображали, что жители небес занимаются только этим искусством. Пророки, появлявшиеся на земле, могли писать сочинения, и передают, что святой Лука нарисовал портрет Девы Марии; но кто бы мог предположить, что на небе существуют рисовальные станки, чернильницы или пишущие машины? Но чем было бы небо без ее арф, труб и хора ангелов? Благодаря соединению таких представлений Генделю не встретилось никаких препятствий при популяризации его оратории.

В концертном зале воспроизводили его Самсона и Далилу, Маноа и других лиц из библейской истории, и никто не возмущался по этому поводу. Но 130 лет спустя Сальвини узнал о том, что Самсон не подходить для воспроизведения на сцене. Театральной публике очень хотелось и было очень любопытно увидеть, как он спокойно уходит с воротами города Газы на спине, как он одной рукой перекидывает через плечо собственного отца и, наконец, как он гибнет между колоннами среди толпы немых филистимлян. Но среди публики, не посещающей театр, это могло вызвать неудовольствие; и поэтому Сальвини мог выступать в роли Самсона только в гораздо более пуританской стране, – в Америке. И даже музыка должна была делать нелепые уступки этому ханжеству. По поводу сочиненной Бетховеном оратории «Der Olberg» возник вопрос о том, распространяется ли привилегия Генделя и на новое сочинение. После, приблизительно, тридцатилетнего раздумья пришли к удивительному решению, изменить «Den Olberg» в «Engedi» и сделать Давида главным действующим лицом.

Тридцать лет спустя эта самая оратория воспроизводилась, не возбуждая ни малейшего протеста, на празднествах в Лидсе; и тогда только стало ясно, какой бессмыслицей было это превращение «Olberg’a» в «Engedi». По тем же самым причинам от нас долгое время скрывали одно из величайших людских достояний «Mattiaus-passion» Баха. О, если бы дело касалось только добычи нескольких несчастных бриллиантов, мы не пожалели бы на это наших сил! И пусть никому не придет в голову, что наше теперешнее освобождение от таких пошлых ограничений является следствием какого-нибудь возвышения или перемены общественного мнения! Не было никакого возвышения и никакой перемены подобного рода. И, напротив, сорт тех людей, которые были против «Olberg’a», когда он впервые был исполнен в 1814 году постом в Друри-Лен-театре, еще более увеличился с тех пор. И они, так же, как и тогда, могут стоять в стороне от тех представлений, которые им не нравятся. Подобные ограничения всегда были плодом старания той полдюжины важничающих господ, побуждаемых меньше трусостью, чем своим желанием выставить напоказ свое ужасное качество, которое они называют «хорошим вкусом».

Так как вкус Гёте был еще хуже того вкуса, который обнаружил Генри Артур Джонс в четвертом акте своего «Михаила», то он избрал местом действия своего пролога к «Фаусту» не церковь в Кливигеддоне, а небеса и заставил Всемогущего так же приятно болтать с сатаной, как в книге Иова. Некоторые наши критики (в особенности же те, на которых не может пасть подозрение в том, что они читали Гете) будут возмущены этим и будут торжествовать по поводу того, что никогда не была сделана и не могла быть сделана попытка поставить пролог на английской сцене, хотя случай для этого представлялся при постановке Фауста в театре Лицеума. Но я, старый музыкальный критик, могу уверить моих коллег, что я многократно видел этот пролог ни более ни менее, как на английской сцене Ковент-Гарден – театра, который находился под управлением такого директора, как сэр Август Гаррис. И ничто не соответствовало более английскому духу, чем постановка этой сцены. На – переднем плане помещалось полотно с нарисованными на нем облаками. В самом верхнем углу справа (смотря от зрителя) находилось большое, освещенное белым светом отверстие, а в левом углу заднего плана находилось такое же отверстие, горящее красным пламенем. В этой красной дыре появлялся живой сатана и пел свою партию. Из верхнего отверстия в облаках пробивался белый свет и хор пел свои слова совершенно так же, как поется в оратории Мендельсона: «Саул, за что преследуешь меня?» Это повторялось столько раз, сколько ставился на сцене «Мефистофель» Бойто, и до сих пор мне не приходилось слышать, чтобы это производило какие-либо серьезные социальные последствия, и чтобы кто-нибудь был обижен, оскорблен или задет и деморализован, а напротив, – все были в восхищении и в восторге, разве только за исключением тех случаев, когда хор пел на тон ниже, что он, к сожалению, обыкновенно делает, когда поет за сценой.

Если в Англии желают воспроизвести что-нибудь художественное, это надо делать без лишних слов, как что-то само собой разумеющееся. Больше ничего не надо. Если же возбудить вопрос о том, допустимо ли это, то сейчас же подымится крик, что это невозможно и неприлично, и в особенности в том случае, если вопрос касается того, что уже постоянно делалось в течение столетий. Если бы собственники французской галереи спросили английскую [прессу и английскую публику о позволении выставить картину Уде, на которой Христос изображен сидящим в одной комнате и беседующим с людьми в цилиндрах и пальто, то те же лица, которые отдали бы многое, чтобы хотя украдкой посмотреть на эту картину, выразили бы категорическое запрещение. И обладатели французской галереи были достаточно умны, чтобы не спрашивать позволения. Они просто-напросто выставили эту картину и истинно религиозные посетители были глубоко тронуты и обрадованы. Если бы какой-нибудь скульптор спросил бы общественного разрешения выставить голую статую мужчины или женщины в Берлингтоне, то ему бы этого безусловно не разрешили. Но подобные вещи происходят ежегодно без разрешения и никому от этого не делается хуже. Человек, который старается разъяснить публике мораль какого-нибудь произведения искусства, является глупцом. Нужно показать только самое произведение искусства и пусть затем уж публика судит. Если оно ей не понравится, то она не упустит ни малейшей возможности обнаружить это. Если бы драма «Михаил» понравилась критикам, которые вообразили, что четвертый акт ее возбуждает сомнение, то г-ну Джонсу также удалось бы показать на сцене не только благословение, но и крещение, конфирмацию, свадьбу и причастие, как спокойно произносили в театре Адельфи молитву за упокой души.

Относительно всего этого я не хочу устанавливать никаких законов, согласных с кодексом хорошего вкуса или с теорией допустимого. Я принимаю вещи такими, каковы они есть. Мне пришлось видеть не только «Михаила и его падшего ангела», но также и «Парсифаля» в Байрейте и изображение «Страстей Господних» в Обераммергау. Они очень понравились мне, и я был бы рад включить их в репертуар английского театра. Я видел также и «Gentleman Joe» и не сомневаюсь в том, что многие из моих коллег, в которых господин Джонс возбудил сомнение, были бы очень рады, если бы эта пьеса была включена в репертуар баварского театра. Я пока закончу мой очерк предостережением, что невозможно запрещать одни пьесы, которые не нравятся одному, не запрещая в то же время других пьес, нравящихся другим лицам и что гораздо удобнее терпеть беспартийных религиозных людей, которые, принимая участие в разрешении театральных вопросов, воображают, что тем самым они отдают дань духовным запросам, нежели дать оружие в руки религиозных людей – сектантов, которые, если бы только могли, совершенно уничтожили бы театр.

Назад: Послушай, ты, первый с конца! Радиообращение к Америке
Дальше: Промысел госпожи Уоррен