Абрамыч
Почему-то никак не могу вспомнить, где, по какой причине, при каких обстоятельствах мы познакомились, что странно. Знакомства обыкновенно запоминаются, а вот обстоятельств знакомства с Соломоном почему-то вспомнить так и не могу. Такое впечатление, что в моей жизни он существовал всегда. Со времени его ухода прошло уже достаточно времени, но так же, как не помню момента нашего знакомства, не могу заставить себя считать его ушедшим. Совсем как у Булата Окуджавы в песне про Леньку Королева: «Я Москвы не представляю без такого, как он, Короля». Вот так и я не представляю себе ни Ленинграда, ни Петербурга, ни Москвы без такого, как он, Соломона.
Соломон Абрамович Шустер, без сомнения, был одной из самых колоритных и запоминающихся фигур в русском, советском и постсоветском художественном мире ушедшего XX века, и в особой степени в культурном мире Ленинграда, теперь Петербурга. Мир этот, столь блистательно и неповторимо сложившийся уже в начале XX века, сформировался как особый культурный и эстетический феномен именно «Мира искусства». Предполагали, что для мира воистину грядет русский Серебряный век, осененный великолепным русским авангардом. Позже, уже во второй половине века, все это вновь пытались наследовать как особую петербургскую традицию, стиль жизни, стиль формирования личности. Это, как мне кажется, в главном и образовало неповторимую физиономию Соломона.
фото — Соломон Абрамович Шустер
Вероятнее всего, познакомились мы все-таки потому, что оба были режиссерами и в профессию эту пришли примерно в одно время, во всяком случае в одну кинематографическую эпоху. Я сильно младше Соломона по возрасту, но в режиссуре оказался раньше и, честно говоря, по отношению к нему всегда ощущал себя в профессии старшим. Соломон к этому легко и безобидно привык, тем более что остальные его погодки и питерские товарищи — Илюша Авербах, Глеб Панфилов, Игорь Масленников, Леша Герман — тоже по какой-то причине в режиссуре ощущали себя сильно старше Соломона. Он в нашем ремесле всегда был цветком экзотическим, странным. Как ни кощунственно это звучит, но все-таки, если честно, Соломон всегда больше хотел быть режиссером, чем им был. На это утверждение Соломон, конечно же, обиделся бы, хотя бы только потому, что ему действительно очень нравилось это занятие — режиссура. Сколько я его знал — Соломону страшно, вожделенно, может быть, более всего в жизни хотелось быть именно кинорежиссером. Его бесконечно увлекали даже все внешние приметы профессии, к которым лично я всегда относился с тягостной ненавистью. Мне и сейчас противно вспоминать о том, что частью нашей профессии является, к примеру, необходимость время от времени орать в мегафон какие-то дурацкие призывы, кошмарные словосочетания, команды: «Левая сторона идет направо, правая сторона идет налево, и все вместе двигаются вперед!..» Согласитесь, большую дурость представить трудно. А Соломону все это доставляло огромное удовольствие. Каждый раз, когда приходится снова и снова кричать: «Внимание! Приготовились! Мотор!», почти всегда испытываю неловкость за эту пошлятину. Если можно кому-то перепоручить все эти высокомерные командные нелепости, всегда за эту возможность стараешься ухватиться. А ему — вот ведь! — умнице и эстету, крики эти были отчего-то маслом по сердцу!..
Но, конечно же, не в этом дело. И серьезное, невидимое, неэффектное внутреннее существо нашей профессии тоже Соломона пленяло. Ему так нравилось строить в воображении образную систему будущего фильма, анализировать взаимоотношения неких, придуманных им людей, которых часто, увы, по какой-то странной нелепости собственной судьбы он, повторю, в жизни и умница, и тонкий психолог, в кино иногда не оченъ-то понимал.
Потому в режиссерской биографии Соломона, по гамбургскому счету, взлетов особых, в общем-то, не было. Ничего ошеломляющего он так и не снял, но, заметьте, не снял и ничего скверного, чего можно было бы стыдиться. Всю свою взрослую жизнь Соломон снимал свои скромные, достойные, спокойные, всегда очень «шустеровские» картины. Так же, «между прочим», не шумно и внешне не эффектно, он, в частности, однажды, к примеру, профессионально сделал дело, которое никогда, конечно же, не забудется.
Когда умерла Анна Андреевна Ахматова, Соломон вместе с Семеном Арановичем (тоже, увы, уже покойным) каким-то образом ухитрились украсть на Ленинградской студии кинохроники камеру и пленку и подробнейшим образом поверх всех самых строжайших запретов снять ее похороны. Разумеется, материал этот совершенно бесценный! По воле случая и я был на этих похоронах. Никогда не забуду их удивительной атмосферы. Анна Андреевна скончалась в Москве, из Москвы в Питер «грузобагажом» привезли ее гроб. В Никольском соборе от гроба с железным скрежетом долго отдирали цинк. В храме чужаками толпилось огромное количество иностранных корреспондентов. Беспрерывно вспыхивали вспышки блицев, все начинало походить на сцены из феллиниевской «Сладкой жизни». Иосиф Бродский, тогда еще рыжий, взнервленный, молча подошел к какому-то «папарацци», также молча, но крепко вырвал у него из рук камеру и с грохотом ударил ее об пол. К моему изумлению, камера разлетелась на мельчайшие куски. И лица Льва Николаевича Гумилева, стоящего у гроба матери, тоже никогда забыть не смогу… Все происходило необыкновенно просто, достойно и, надо сказать, величественно.
Потом Шустер с Арановичем долго и непросто сберегали и прятали этот материал. Соломон уже учился у Григория Михайловича Козинцева в той самой знаменитой питерской мастерской от Высших режиссерских курсов. Увы, позже, где-то в середине 80-х, началась огорчительнейшая тяжба. Сеня Аранович вдруг где-то публично заявил, что материал этот лично его и никакой Шустер к тому никакого отношения не имеет. Соломон, конечно же, почти по-детски, смертельно разобиделся и в ответ тут же публично заявил, что это Аранович сошел с ума и что материал ахматовских похорон это именно его, Шустера, инициатива и, соответственно, его материал. Дело нешуточно грозило судом, личные их отношения — чуть ли не дуэлью. Я понимал, как для Соломона все это было важно: в сущности, это и был главный режиссерский поступок его жизни… Я по его просьбе сочинял от Союза кинематографистов какие-то смешные письма, увещевал решить дело миром. Но они с Арановичем поссорились и так до конца жизни и не разговаривали. Печально, печально, ах, как все печально! Вот давно уже нет ни Семена, ни Соломона, нет Гумилева, Бродского, нет Анны Андреевны… Но остался тот Семенов и Соломонов бессмертный ахматовский материал.
Тот, кто хоть раз в жизни видел Соломона Абрамовича Шустера, уже никогда не смог бы забыть его неповторимого облика. Неизменная бабочка, костюмы от Кардена, шубы с меховой изнанкой, трость… Все, кого я с ним когда-нибудь познакомил (а знакомил я с ним не без удовольствия довольно многих — Курехина, Гребенщикова, Сережу Африку, Тимура Новикова и иных очень и очень разных людей), навсегда были сражены уникальным впечатлением, производимым его воистину великолепной художественной фигурой. Когда мы, допустим, с Курехиным или с Гребенщиковым заводили речь о какой-нибудь публичной «поп-механической» компании, они сразу, не сговариваясь, восклицали:
— И обязательно позовем Соломона! Соломон нас украсит! Без Соломона эффекта не получится!
Они, как люди с хорошей художественной хваткой, сметкой, хорошо понимающие своего зрителя и слушателя, сразу превосходно чувствовали уникальную отдельность, как бы «вырезан-ность» из камня или из дерева этой скульптурнейшей фигуры. Хотя был Соломон довольно невысокого роста. Некоторые «добряки» даже утверждали, что наличествовал у него как бы даже и небольшой горб. Я лично никогда этого горба не видел, не замечал, поскольку, как говорил уже, он всегда был одет в безукоризненные костюмы, безукоризненные сорочки, безукоризненные ботинки, начищенные до безукоризненного блеска. Соломон никогда не носил бабочек, застегивающихся на защепке под воротом. Искуснейшим образом он непременно завязывал их сам.
Слава Говорухин, по гордости редко кого о чем в жизни просивший, мне однажды сказал:
— Познакомь меня, пожалуйста, с Соломоном.
— Зачем тебе, Слава? — удивился я было широте говорухинских интересов.
— Хочу у него научиться завязывать бабочку…
И мы со Славой славно поехали в Ленинград, взяли купе на двоих, долго за полночь выпивали, весело говорили о том, о сем, получалось — о жизни, но цель-то у нас была единственная — научить Говорухина завязывать бабочку. Я присутствовал на одном из этих уроков — зрелище впечатляло: Слава стоял с мучительно закаченными в потолок глазами, откинув голову и высоко задрав вверх подбородок, сомнамбулически пытаясь повторить почти сакральные движения, с артистической легкостью совершаемые перед ним добрейшим Соломоном. Я видел, что Слава время от времени был близок к самоудушению. Соломон же с неизменной вежливостью, доброжелательностью, чрезвычайным благорасположением подбадривал:
— Поначалу и у меня не все получалось. Не следует волноваться. Не бойтесь. Вы несомненно способны. У вас непременно получится.
Когда мы уезжали из Ленинграда, Слава в раздражении сказал, что «ни хрена у него никогда не получится». В отчаянии, ненадолго перейдя даже на мягкий рейтинговый мат, что бывает с ним крайне редко, Слава утверждал, что ни за что не сможет обучиться так вразнобой и одномоментно крутить головой и руками… Тем не менее спустя какое-то время при встрече он уже с облегчением сказал:
— Знаешь, я все-таки, спасибо Соломону, научился!..
Но все-таки вряд ли, несмотря на несомненную талантливость, Слава это делает так, как некогда Соломон — с балетной изящностью, легкостью, без зеркала, с закрытыми глазами. В том, что он умел делать по-настоящему, в том, в чем понимал по-настоящему, Соломон был человеком, конечно же, невероятным, не побоюсь сказать, великим. Не ошибусь и не преувеличу, если назову Соломона одним из самых выдающихся коллекционеров-собирателей нашего века. Точнее, собирательство это было уже следствием: прежде всего он был одним из самых великолепных, знающих, тонких, образованных, наделенных невероятной интуицией искусствоведов, историков культуры, прежде всего культуры российской. Образован в этой области Соломон Абрамович был феноменально, познания в материальной культуре имел обширнейшие, но в сравнении с тем, как он знал, как понимал, как чувствовал живопись, все прочее блекло. Живопись распознавал он гениально. За какие-нибудь четверть века Соломон собрал одну из самых внушительных в мире коллекций русского авангарда. Все, что я говорю сейчас о нем как о собирателе, в равной мере относится и к его жене Жене, тоже, увы, уже ушедшей, удивительной женщине, казачке, очень верной Соломоновой подруге.
Когда-то Соломон рассказал мне про то, как стал коллекционером.
Отец Соломона был уважаемым питерским архитектором (это, 195 как я понимаю, было у него вроде Соломоновой режиссуры), главным же его делом было собирание живописи, по преимуществу западноевропейской. Однажды мне довелось видеть у Эрмитажа очередь. Очередь у Эрмитажа — явление по тем временам не редкое, но тут зима, вьюга… Какая же, думаю, невероятная тяга к искусству в такие собачьи холода! Интересно, чего вывесили? Читаю плакатик: «Выставка. Дар семьи Шустеров Ленинградскому Государственному Эрмитажу». Это была посмертная выставка отца Соломона, который девять десятых своей коллекции завещал великому музею.
Так вот, как рассказывал мне Соломон, отец все время пытался пристроить его к собирательскому делу, но поначалу из этого ничего всерьез не получалось. Первые ростки хрущевской демократии кинули мальчика прямым ходом к питерским стилягам. Ни малейшего интереса, кроме здорового, денежного, Соломон к коллекции папы долгое время не испытывал. Отчаявшись образумить уже вполне великовозрастное дитя, перевалившее к тому времени за двадцать, отец, в порядке, быть может, даже последней воспитательной меры, послал сына в Москву домой к Павлу Кузнецову — купить для коллекции пять-шесть кузнецовских полотен. В те первые послесталинские годы гениальный, всеми забытый Павел Кузнецов жил в полном прозябании. Но писать продолжал, и писал по-прежнему замечательно.
Плейбоем приехав в Москву и проведя в ее злачных местах главную часть семейной командировки, Соломон тем не менее под конец собрался выполнить поручение отца. Пришел к Кузнецову, сказал, что отец просил купить несколько его работ. Работы тогда Кузнецов отдавал буквально за копейки, жить было не на что. Зная Абрама Шустера как достойного собирателя, он с готовностью согласился продать свои работы, предложил выбрать пять-шесть из тех, что стояли в углу мастерской. Соломон послушно пошел в угол, перебрал десятка полтора полотен.
— Знаете, — наконец ненахально сказал художнику Соломон, — я у отца видел несколько книжечек о вас. По ним у меня было несколько иное о вас представление, другое чувство…
Кузнецов внимательно посмотрел на юного стилягу:
— Хорошо, возьмите лестницу и полезайте на антресоли. Вы действительно видели не лучшие мои вещи…
Соломон послушно взобрался на антресоли, провел там некоторое время, отобрал пяток работ, спустился с ними вниз.
Кузнецов одобрил:
— Знаете, и на мой вкус, вы выбрали пять лучших…
Когда Соломон отвез добычу в Ленинград, отец, может быть, впервые всерьез похвалил:
— Собирай дальше! Эти вещи сейчас никто не ценит, практически никто их не понимает, но уверяю тебя, если ты всерьез этим займешься, со временем у тебя образуется одно из самых интересных и для России, и для мира собраний…
Так Соломон начал собирать. Мало того, он поступил в Академию художеств на искусствоведческий факультет, там познакомился с Женей — они стали собирать вместе. Соломон собирал по преимуществу русский живописный авангард, собирал его до последних часов своей жизни и в конечном итоге собрал частную личную коллекцию, по качеству не уступающую уникальной коллекции Русского музея.
Поражала абсолютная собирательская интуиция Соломона. Если, допустим, он впервые приходил в совершенно незнакомый дом, а там в дальней комнате под кроватью лежал уже десять лет маслом к полу достойный холст, то Соломон просто не мог на него не набрести, не нагнуться, не отыскать, не рассмотреть, не изучить, не понять. Это был даже не рентген, это было уже почти мистическое чутье на настоящее. И это составляло главную часть его тоже живописной жизни. Он никак ее не афишировал, не любил про нее рассказывать, да и что рассказывать о повседневном быте!.. Но быт этот был воистину уникален.
Соломон приезжал в Москву, звонил:
— Сегодня занят делами. Давай повидаемся завтра. Приходи ко мне в «Будапешт».
После этого он куда-то шел и возвращался в гостиницу с десятком-другим шедевров в какой-нибудь пыльной заплеванной папке.
— Откуда? — изумлялся я назавтра.
— Знаешь, валялись под кроватью в строительном вагончике, в Монино. А на папке рабочие чай пили…
В этой самой папке, скажем, лежала ранняя акварель Кандинского. Или Сомовский рисунок. И ты благодарил Бога, что следы от чаепитий и разделывания кильки были все-таки на папке, а не на лицевой стороне лежавшего в ней листа.
— Но как ты мог знать, что найдешь там это?
— Стечение обстоятельств, — туманно объяснял Соломон. — Умерла тетка такого-то, она была дружна с таким-то. А тот, в свою очередь, был племянником этого. А этот — может быть даже, я тебя с ним знакомил — внучатый брат сестры Кандинского. Ну, я и подумал, почему не посмотреть?
Таков был Соломонов быт. В каждый свой приезд в Москву он увозил с собой в Питер несколько великих произведений искусства. По богатству и полноте его коллекция русского живописного авангарда — одна из самых представительных и серьезных в мире. К тому же, ясное дело, каждый лист — это еще и очень серьезные деньги. В связи с чем Соломон вел очень независимый, комфортный, можно даже сказать, богатый образ жизни посередине социалистического нищенства. И этот образ жизни Соломон тоже обожал. Он был ему мил. В этом образе, как и в образе режиссерском, Соломону существовать было очень приятно. Приезжая, он всегда останавливался в том или другом роскошном люксе гостиницы «Будапешт». В московском «Будапеште» его все знали, уважали и даже, наверное, по-своему любили: Соломон давал какие-то немыслимые чаевые.
Я регулярно ходил в «Будапешт» к Соломону. Соломон встречал меня в роскошном персидском халате, неизменной бабочке, тут же звонил по телефону, приходила официантка в крахмальной наколке.
— Валечка, — говорил ей Соломон, — принесите нам водки. Только сначала попробуйте сами. Если вы не отравитесь, будем пить мы.
Немедленно крахмальной белоснежной скатертью накрывался стол: икра, разносолы, балык, свежий белый хлеб с золотистой хрустящей корочкой. Ледяная водка, действительно уже опробованная официанткой Валей. Потом как бы между прочим из соседней комнаты Соломон выносил свое первое новое приобретение. Считалось, что я как бы неплохо знал живопись, но, увы, рядом с ним всегда чувствовал себя полным, законченным живописным обалдуем. Ну, уж по меньшей мере дилетантом. Вещи, которые показывал мне Соломон, в большинстве своем были продранные, рваные, грязные… Почти ни одной из них не помню хоть в какой-нибудь раме. Но через копоть и грязь, приглядевшись, ты вдруг начинал различать нечто.
— Угадывай, — предлагал Соломон.
— Лентулов?
— Близко. Но не он.
Я думал. Называл еще какое-то имя.
— Нет, на этот раз, я думаю, ты все-таки не догадаешься. Это — дофутуристический Бурлюк…
И каждая такая загаженная картинка могла быть центром экспозиции любого престижнейшего музея мира. Так собиралась его коллекция.
Однажды в собрании уникальной этой коллекции поучаствовал и я. Было это где-то в начале девяностых, когда деньги время от времени не стоили вообще ничего, их справедливо называли «фантики». С антиквариатом тоже путаная история происходила. Почти никто в комиссионки ничего не сдавал, потому что все это продавалось за те же самые «фантики». Но «фантиков» на то, чтобы просто поесть, у кого-то из людей не было, и они тащили на продажу «родовой антиквариат». Постольку-поскольку сама ситуация была достаточно криминальной, антикварные магазины хорошие вещи в продажу не выставляли. Все они проходили через систему «аукционов». Вещи заранее выставляли в магазинах. Накануне каких-то очередных торгов Соломон потащил меня на просмотр с собой. По периметру магазина, прислоненные к обшарпанным стенам, стояло множество живописных работ. Я хотел написать — «живописного барахла», но это было бы неправдой. Просто это были ординарные работы ординарных честных русских художников. Коммерческого престижа даже в эти насквозь продажные времена в них не появилось. И вдруг я увидел, как, потеряв на мгновение власть над самим собой, у какой-то картинки притормозил Соломон. Ни одной эмоции ни выражение лица его, ни глаза не выдали, но резкость торможения и румянец на щеках говорили мне многое. У стенки, полузаслоненная какой-то другой живописью, стояла балерина Игнатия Нивинского. Впрочем, имени художника я тогда не знал. Игнатий Нивинский на самом деле был невероятно прекрасным русским художником послереволюционного времени, который навсегда вошел в историю русской живописи и русского театра как художник «Принцессы Турандот» в постановке Вахтангова. Присмотревшись к холсту, я тоже, как и Соломон, ощутил великолепную энергетику, заключенную в этом изумительном избражении. Когда мы вышли на набережную, Соломон сказал мне: «Ни при каких условиях эта вещь не должна уйти ни к кому». И тут в нем взыграла режиссерская жилка: «На аукцион идем завтра вдвоем. Я задаю минимум — ты играешь на максимум. Минимумом будет минимальная стоимость, твоим максимумом — любая сумма. Мне на максимум играть нельзя. Мою физиономию здесь слишком хорошо знают. Я буду изображать ленивый интерес к вещи, ты — глупый, но упрямый коммерческий интерес».
На следующий день, изображая малознакомых, мы с Соломоном приперлись в комиссионку на набережной. В пространстве залов было расставлено множество венских стульев. Как ни странно, почти на всех из них расположились аукционные игроки, Соломона знали почти все, меня — почти никто. Мы уселись в разных концах зала. Начался аукцион, дошло дело и до Нивинского. Соломон дождался какой-то смешной первой ставки и тут же предложил свою, чуть смешнее. Ее побил первый, Соломон вяло предложил чуть больше, тот, который начинал, добавил еще чуть-чуть. Тут настало мое соло. Я вытащил из-за спины табличку и предложил цену чуть ли не вдвое больше. Тот, который начинал, добавил еще чуть-чуть. Соломон добавил еще чуть. Тут я опять вытащил из-за спины табличку.
Нивинского в гостиницу «Будапешт» волокли мы вдвоем. Соломон едва не прыгал от радости. Придя в его будапештский люкс, тут же заказали обед, роскошные закуски и много водки. Пока все это несли, вытащили картинку, поставили, уперев на совдеповский письменный стол. Красота и сила изображения били по мозгам со страшной силой. И даже никакой водки для настоящей великой нашей радости не надо было. Впрочем, водки мы, конечно же, выпили.
И все же при всем при этом Соломон настолько преданно любил режиссерскую профессию и настолько «хотел быть режиссером», что для людей, которых приглашал к себе в картину, устанавливал — не забудем, это было время полного «нивелирования материальных стимулов», — собственные Соломоновы гонорары. Знаю, что одной очень большой актрисе он в порядке признательного вознаграждения за участие в своем фильме преподнес раннего Шагала.
Я уже упоминал, как в Доме ветеранов «Матвеевское» неожиданно собралась очень дружеская компания, тогда еще довольно молодых кинематографистов: Наташа Рязанцева, Тодоровский, его художник Валя Коновалов, Лариса Шепитько, Илья Авербах, Резо Габриадзе, Соломон… Все приехали туда на недельку с целью отрешенно поработать, а задержались на два-три месяца, так что администрация уже отчаялась нас оттуда выставить. За это время мы так много и так неожиданно содержательно общались, что тоже неожиданно для себя вдруг стали относиться друг к другу так нежно и сердечно, что это даже стало напоминать в чем-то полузабытое вгиковское братство.
Каждый вечер мы у кого-нибудь собирались. Чаще всего почему-то у Наташи Рязанцевой, иногда — у меня. Поздно ночью приходил Шустер, ставил трость в угол, бросал на диван что-то, завернутое в легкую бумагу. Мы, к тому времени уже довольно выпив, на явление Шустера особого внимания не обращали, хохотали по каким-то своим поводам, после чего без всякого злого умысла кто-то валился на диван, приминая Шустеровый пакет.
— Але, друзья, аккуратнее! Вы что? Зачем же жопой на офорт Рембрандта?..
С любопытством открывали пакет. В нем и правда был листочек, исчирканный тем самым Рембрандтом…
У меня за время приятельства с Соломоном было множество забавнейших и по-своему поучительных случаев. Однажды, помню, я собрался подарить на день рождения что-нибудь хорошее, вечное, антикварное, так сказать на долгую память. Тут Соломон как раз был в Москве и мне подвернулся. Лишних денег, как-то так складывалось, никогда у меня не было, но для этого случая я набрал, скопил, затырил целых четыреста рублей — по тем временам для меня просто адскую сумму (моя режиссерская зарплата была сто восемьдесят).
— Соломон, — попросил его я, — пойдем со мной по комиссионкам. Помоги мне купить подарок. У меня есть четыреста рублей…
— Да ты что? За четыреста рублей можно купить фантастическую вещь…
Мы споро двинулись в знаменитый тогда комиссионный на Октябрьской площади. В антикварных магазинах продавцы и товароведы не просто хорошо знали и уважали Соломона, они его боялись, трепетали перед ним! Они понимали, что в облике Соломона к ним пришел даже не ОБХСС — пришел Страшный над ними Суд! Он с лету видел всё — в частности, презабавнейшую и небескорыстную пестроту цен, которые они назначали. Комис-сионщики лишь в ужасе преданно пучили на него глаза, бессловесно умоляя молчать, никому не говорить о том, что он видит.
— А можно посмотреть, что у вас в подсобке? — иногда с провокационной небрежностью спрашивал он.
— Соломон Абрамович, клянемся, клянемся, клянемся! Там для вас нет ничего интересного!
Тем не менее в подсобку Соломон шел, смотрел и, как правило, «интересное» находил.
На этот раз для начала мы заглянули в отдел фарфора, где стояли роскошные антикварные вазы с пятизначными и шестизначными ценниками. Зажав в потном кулаке свои честно заработанные четыре сотни, я показал Соломону на какую-то вазочку.
— Ты что, не видишь, что это — говно?
— Это ампир! — обижался я.
— Это — говно! — настаивал Соломон.
Он пробегал глазами по полкам:
— Фуфло, ерунда и полное говно!..
— Ноу меня четыреста рублей!
— Порви их. Или сверни в трубочку и засунь себе в задницу. Ты же не слепой, видишь — здесь нет ничего. Шаром покати! Пойдем поглядим советский отдел…
— Ты что, издеваешься? Я же тебе всерьез говорю: раз в кои веки мне нужен хороший подарок.
В советских отделах, я это знал, всегда стояли хрустальные вазы, даримые друг другу совслужащими на юбилеях и тут же относимые в комиссионку. Тем не менее я поплелся за Соломоном. Он бросил взгляд на «хрустальные полки» и ткнул перед собой тростью:
— Сколько стоит вот та чашка?
— Пять рублей, Соломон Абрамович!
— Быстро иди в кассу и заплати!
— Соломон! Едрена-матрена! Ты русский язык понимаешь: в кои веки раз я попросил тебя помочь мне купить хороший подарок!..
— Я тебе говорю: иди в кассу и плати пять рублей. Только быстро и тихо!
Вздохнув, я послушно отслюнявил кассирше пятеху, понимая, что надо мной тоже зачем-то учиняется некое непонятное издевательство. Когда мы вышли с покупкой из магазина, Соломон завел меня в подворотню и велел немедленно развернуть пакет:
— Смотри сюда, — сказал он, вертя в пальцах только что купленную чашку. — Ей нет цены. Этой чашкой, можно сказать, завершились золотые страницы истории русского фарфора. Это «Роза и черт» Чехонина…
На обыкновенной чашке, очень простой и благородной формы, действительно черным по белому были изображены роза и черт. Чехонин сделал эту чашку за несколько дней до своего ареста. Чашка эта и сюжет росписи описаны в сотне искусствоведческих трудов. За пять рублей я ее купил.
Приезжая в Ленинград, я очень любил ходить с Соломоном по бесконечным ленинградским комиссионным. Когда Митя, мой сын, подрос, он тоже нередко по случаю оказывался в нашей компании. Не раз повторялись истории, подобные этой, с чехо-нинской чашкой. Меня восхищала Соломонова манера разговаривать с антикварами, которые все были его друзья и знакомые: с одной стороны, он общался с ними корректно и уважительно, с другой и в то же время — исключительно цинично. Но это был особенный, романтического свойства цинизм.
— Ну-ка, дайте поглядеть мне эту дрянь!
— Соломон Абрамович, это не дрянь. Это вполне породистая вещь, из очень хорошей семьи…
— И сколько вы хотите за эту породу?..
— Соломон Абрамович, мы ничего не хотим! Она по каталогам стоит восемнадцать тысяч рублей.
— Ну, давайте рублей за триста я у вас ее куплю.
— Соломон Абрамович, вы шутите?
— Ну хорошо, возьмите пятьсот. Она больше не стоит.
— Соломон Абрамович, это невозможно…
— Ну хорошо. Пусть она стоит даже тысячу. Ну а насчет восемнадцати-то это вы, конечно, сами придумали?
И, нужно сказать, ему отдавали за тысячу. Половину того, что находится в виде некоей скромной коллекции у меня в квартире, наторговал, посоветовал, указал пальцем мне Соломон.
Как-то мы втроем бродили по Питеру зимой: я, Соломон и Митя. Было промозгло, холодно, слякотно. Я уже купил себе какой-то старый железнодорожный фонарь, уже тогда думал, может, когда-нибудь пригодится для «Анны Карениной». По Садовой дошли до Невского, до Пассажа. Соломон предложил:
— Зайдем в советский отдел!
Я устал, Митя тоже устал, идти не хотелось. Соломон пошел в одиночку, мы ждали его на улице. Минут сорок Соломона не было. Ну что ему там, в хрустальном советском отделе Пассажа, делать?
Наконец Соломон вышел. Всегда великолепно умевший никак не показывать, что сделал удачное приобретение, на этот раз он сиял, держа в руке какой-то тухлый газетный кулечек.
— Что в кулечке? — с нехорошим завистливым предчувствием полюбопытствовал я.
— Сколько раз я тебе говорил — нельзя лениться, нужно ходить и ходить…
Соломон надорвал кулек. Под газетой празднично светилась фарфоровая скульптурная миниатюра — подписной оригинал сомовского «Маскарада», купленный только что буквально за копейки. Пассажные комиссионщики приняли сомовский фарфор за совдеповскую чернильницу.
Эти обаятельнейшие Соломоновы заморочки так затягивали, что иногда все просто запутывалось в мозгах. Однажды, тоже в Питере я встретил на Невском замечательнейшую актрису и необыкновенно красивую женщину Иру Метлицкую.
Вообще Ира, на мой взгляд, была удивительнейшим явлением в артистической жизни России. И не только в своем поколении, вообще — в русском артистическом мире второй половины двадцатого века. Я впервые увидел ее в каком-то хорошем спектакле Ромы Виктюка, что-то там не то про китайцев, не то про японцев, но что-то удивительно талантливое и увлекательное. Но самым талантливым и увлекательным в этом спектакле была Ира. Первый раз она появлялась, зацепившись ногами, по-моему, за какой-то шест и долго вися вниз головой. Причем ее удивительные, тогда даже рыжие, по-моему, волосы свисали еще куда-то вниз почти до самой сцены. Когда-то, глядя картины, снятые Урусевским, который обожал после длинной панорамы, выходя на портрет героя или героини, перекосить камеру, я поймал себя на том, что, несмотря на любовь к Урусевскому, я в зрительном зале скашиваю голову в другую сторону, чтобы рассмотреть лицо. В случае с Ирой и с этой виктюковской мизансценой мне немедленно захотелось встать на голову, чтобы ее разглядеть получше.
Конечно, она была женщиной немыслимой красоты, но еще она была и женщиной необыкновенно артистически одаренной и с замечательно тонким природным артистическим вкусом. Я не помню ни одной ее работы, даже больше — ни одного слова, произнесенного ею, в котором присутствовала бы хоть слабая тень какой-либо фальши. Она была всегда замечательно естественной, органичной, точной и при этом совершенно необыкновенной. Вот эта обыкновенность необыкновенного и поражала в ней больше всего. Она никогда не ломалась, никогда ничего из себя не корчила, была только самой собой. Прекрасной самой собой. К тому же она была еще и изумительной матерью и замечательной женой. Могу сказать, что я всегда страстно завидовал Сереже Газарову, ее мужу, и Роме Виктюку, который необыкновенно много сделал для Иры на взлете ее карьеры. Завидовал просто потому, что имеют счастливую возможность так много с ней общаться, да и просто дышать одним воздухом.
Она ушла совершенно неожиданно и так бессмысленно рано. После чего мне стало казаться, что вообще ее явление среди нас было даже несколько дематериально. Словно бы некое облако, но тоже дематериальное, или некий сгусток света, который всем нам должен был бы напомнить что-то необыкновенно важное, может быть даже главное. Я и тогда, да и сейчас не могу сказать — что.
А тогда Ира снималась в Ленинграде в какой-то картине. Меня в Питер привез банк «Эскада» на открытие своего петербургского отделения; дорога и пребывание были обставлены, как говорил 0. Бендер, «с пошлой роскошью».
— Я все закончила здесь, улетаю в Москву…
— Зачем? Я сегодня вечером уезжаю поездом. У нас целый эс-вэшный вагон, мы едем в нем вшестером — я, сын, банкир с женой, близкие товарищи банкира, их охрана. Поехали вместе… Ты где остановилась? В «Октябрьской»? Жди меня в холле в двадцать минут двенадцатого, я за тобой заеду, и мы сразу — на вокзал…
— Только учти, у меня денег нет — ни зарплаты, ни суточных нам тут не платят. Я сдаю билет и, если ты за мной не заедешь…
— Как я могу за тобой не заехать?
Разговор был в два часа дня — в пять у меня в номере «Европейской» раздался звонок.
— Слушай, — сказал в трубку Соломон, — в комке на улице Марата стоит белый стул. Стоит восемьдесят долларов. Он в страшном виде. Но на самом деле это настоящий русский дворцовый стул, думаю московский, сделанный еще до пожара 1812 года. Только успей до закрытия. До Москвы есть на чем его довезти?
— У меня целый вагон пустой.
— Тогда немедленно поезжай. Стул тебе оставят.
Время было позднее, мы с Митей прыгнули в такси, забрали стул. У входа в «Европейскую» нас встретил швейцар, весь обшитый золотыми позументами:
— Почему несете в гостиницу мебель?
— Нельзя?
— Зачем же нельзя? Внести можно. Но вынести — вы уже не сможете. На вынос нужен специальный пропуск. Пропуск оформляет администратор. Но он уже ушел. Вы скажете мне: «Вы же видели, что мы внесли этот стул». Да, видел. Но когда вы понесете его назад, меня уже не будет. Я сменюсь, придет другой. Он вас не выпустит. Потребует пропуск…
Речь человека в позументах была убедительной и нескончаемой одновременно.
— Что делать?
— Не знаю. Но стул, я вам дружески советую, не вносите. Иначе его не вынесете…
— Тогда ты садись на стул прямо здесь, у входа, на панели, — сказал я сыну, — а я поднимусь, соберу вещи…
— Я есть хочу.
— Тогда давай сначала я буду сидеть здесь на стуле, а ты иди ешь. А вернешься — ты посидишь, а я буду собираться…
Я сел на стул рядом со швейцаром. Митя сходил куда-то, поел, принес и мне сосиску. Не вставая со стула, я съел сосиску. Потом на стуле меня сменил Митя. Я собрался идти внутрь за вещами. Время двигалось к отъезду.
— Сейчас придет банкирский «рафик», — давал я указания сыну, — ты залезай в него со стулом и ждите меня.
В номере я быстро собрал вещи, спустился ко входу. Митя сидел на стуле.
— А где «рафик»?
— Уехал. Стул в «рафик» не влез. Но мы договорились, что они будут ждать нас у вагона. А мы приедем на такси…
Ловим такси — такси нет. Десять минут двенадцатого… Двадцать минут двенадцатого… Полдвенадцатого… Я понимаю, что мы практически уже погорели и сегодня никуда не уедем. Наконец без двадцати двенадцать поймали случайную машину, чудом воткнулись в нее вместе со стулом. Без пяти двенадцать уходил поезд, без десяти — мы вылезли у вокзала и вытащили стул. Бегом добежали до перрона, поймали какого-то носильщика — помочь дотащить тяжеленный стул; в 54 минуты втаскиваем стул в тамбур спального вагона. Банкиры радуются, что мы успели… Куда девать стул? Положили в купе на спальное место, и тут меня прошиб пот… Стул лежал на гипотетическом месте преступно забытой мной в «Октябрьской» Иры Метлицкой! Ужас, ужас, ужас! И прощения мне нет и быть не может! И тут же, почти одновременно, я еще раз понял магическую силу антикварных заморочек Соломона. Ведь так непросто было вышибить у меня из головы Иру… Вот ведь, вышиб. На следующий день я пришел в Союз кинематографистов к моему тогдашнему секретарю Рите Сендерович:
— Рита, выручай! Я совершил страшное преступление… Найди Метлицкую, придумай что хочешь, но хоть как-нибудь за меня извинись. Это все этот проклятый стул!..
Отреставрированный белоснежный стул с золотой резьбой, потрясая красотой, стоит у меня в комнате. Думаю, он даже приобрел более праздничный вид, чем был у него до 1812 года. Стул стоит и простоит, верно, еще долго-долго… А вот Иры уже нет. Нет и Риты. Нет и Соломона…
За добро, а ничего, кроме добра, за долгое время нашего приятельства я от Соломона не видел, я тоже как мог старался платить ему добром. Иногда случайно.
Как-то Соломон в очередной раз приехал в Москву. В ту пору только-только стали открываться первые кооперативные рестораны.
— Пойдем к Федорову, — пригласил Соломон.
Ресторан Федорова, по тем временам страшно дорогой, был тогда очень и очень в моде. Мы заняли столик в центре небольшого зала, обслуживали нас роскошно, со всеми приличествующими случаю прибамбасами и китайскими церемониями; очень вкусно кормили, но все это тянулось немыслимо долго. Во время бесконечных ожиданий следующего блюда Соломон рассказал мне любопытную историю.
Предварю ее небольшим отступлением. У профессиональных собирателей, надо сказать, диковинная бытовая жизнь. Соломон, к примеру, как-то познакомил меня с четой, у которой в обшарпанной комнатушке висела люстра на несколько сот тысяч долларов. Под ней, смиренно сидя в драных туфлях на колченогих стульях, хозяева нарезали друг другу колбасу за два двадцать. Покупали они ее по сто грамм, на большее денег не хватало, поскольку каждая копейка экономилась на следующую покупку, примерно аналогичной стоимости. Наверное, от этого у собирателей и в личной жизни тоже происходят довольно занятные, можно даже сказать, удивительные вещи. Взять хотя бы их браки, столь сложные, обставленные таким количеством условностей и предосторожностей, что напоминают они скорее браки династические, поскольку и здесь сочетаются не просто люди, но еще и стоящие за ними колоссальные ценности. Думаю, великое Соломоново счастье заключалось и в том, что он встретил Женю в самом начале своего пути, до коллекции, которую собрали они уже вместе.
И вот мы сидим в федоровском ресторане, Соломон рассказывает:
— Знаешь, со мной произошла очень странная история. Не могу отделаться от непонятного чувства. И знаешь, чувства скорее неприятного. А история вот такая. Мой товарищ, один вполне выдающийся коллекционер, владелец огромного собрания, буквально за три месяца до своей смерти женится на молодой очаровательной женщине. Меня как раз все эти месяцы в Питере не было, я был в Лондоне на «Сотбисе». И Жени, соответственно, не было — она была со мной. Ни на свадьбе, ни на похоронах так и не случилось нам у нашего приятеля побывать. Приехав в Питер, я все мотался по разным делам, не получалось нанести приличествующего визита вежливости к молодой вдове. И вдруг она звонит сама:
— Соломон Абрамович, мне нужно бы с вами посоветоваться… Пришла юная женщина, совершенно сумасшедшей красоты.
— Соломон Абрамович, вы знаете, мой муж умер, и я, естественно, хочу сохранить коллекцию. Но, как вы понимаете, мне нужно на что-то жить. Поэтому я отобрала три холста, но не хочу их отдавать абы куда. Не могли ли бы вы их мне достойно устроить?
Поглядели холсты, оказалось, изумительно подлинные вещи: одна Венецианова, другая Клевера, третья Саврасова…
— Хорошо, постараюсь вам помочь.
— Я вам их оставлю.
— Но вы понимаете, что мне оставляете? Это, знаете ли, сумма вполне колоссальных размеров…
— Тем более, ну куда же мне тащиться с ними домой? Вы их пристроите, я вам позвоню, и вы мне просто отдадите деньги…
— Но, на всякий случай, где вы живете?..
Она диктует адрес: «Петродворец, улица Ветеранов-подводников, дом 12». Через какое-то время я еду искать натуру… И, тут уж такое совпадение, именно в Петродворец…
Дожевывая качественную федоровскую свиную котлету, я про себя тихонько соображаю: «Тоже мне, нашел фраера, слушать про натуру! Ясно, что эта самая тетенька нашего Абрамыча впечатлила, так сказать, не на шутку. Ну, и Абрамыч не будь дурак, нормально отправился по указанному адресу. Ладно, давай дальше…»
— И понимаешь, — задумчиво продолжает Соломон, — она назвала «Ветеранов-подводников, 12», а дома такого и нет. Дом 10 есть, есть дом 14. А дома 12 нет вообще. Я не ленюсь, иду в домоуправление. Там говорят: «Такого дома с войны уже нет. Его в блокаду разбомбило, восстанавливать почему-то не стали, но и нумерацию домов тоже не поменяли».
— А где тетенькины картины? — спрашиваю я.
— Картины у меня дома. Как стояли, так и стоят.
Меня тут как осенило:
— Соломон! То что, охренел? А кто дома сейчас?
— Женя…
— И ты, едрена-матрена, сидишь здесь и жрешь отбивную! Немедленно дуй в Ленинград, а там прямым ходом не куда-нибудь, не в какую-нибудь милицию, а только в КГБ. Там у них, я слышал, есть отдельная контора, занимающаяся только особо ценным имуществом. Вот тебе — к ним.
— Ты знаешь, у меня тоже нехорошее чувство…
— Какое нехорошее чувство! Тут полный абзац! Давай, чеши в Питер без остановки!..
Прямо из ресторана везу его на аэродром, сажаю в самолет. Через два месяца Соломон возвращается. Рассказывает еще более интересную историю.
Ну, прилетает он в Ленинград и действительно, никуда не сворачивая, пилит прямо в КГБ. У них это называется Большой дом, что на Литейном. Его с большим вниманием слушают. Говорят:
— Кажется, вы вполне вовремя к нам завернули. Вот что мы можем вам предложить. Пусть, на всякий пожарный случай, у вас некоторое время поживет наш сотрудник. Вот, знакомьтесь, Сережа. Несмотря на юный возраст, уже старший лейтенант.
А надо сказать, все большие по размеру холсты из своей коллекции Соломон к тому времени уже подарил (!) Русскому музею. Скажем, хотя бы такое великолепное живописное сочинение, как «Машков с Кончаловским, играющие в шахматы», размером примерно три на четыре метра, — картина, по своей сумасшедшей красоте и живописности ничуть не уступающая Матиссу. Но и без этих бесценных вещей все равно не было таких сумм, которыми бы исчислялось то, что по-прежнему висело у Соломона дома.
И вот пришел Сережа. Для начала они с Соломоном выпили джину, сыграли в подкидного дурачка, посмотрели телевизор. Потом легли спать. Сережа устроился на кухне, на раскладушке, с пистолетом не расставался. Соломону перед сном дал одну наиглавнейшую инструкцию:
— Ваша задача в случае чего идти к входной двери, спрашивать: «Кто?», но никому не открывать. Дверь буду открывать я сам, кто бы ни пришел.
Недели две они так вот пили джин и дулись в дурачка, Соломон на звонки тупо подходил к входной двери, аккуратно и ненахально спрашивал: «Кто?» Дверь же открывал Сережа. Но никаких таких особых гостей все не было.
Однажды под вечер они опять слегка выпили джину. Сережу сморило, он уснул у себя на кухне. Часов в двенадцать ночи позвонили в дверь. Соломон, тоже слегка раскисший от джина, прошлепал к двери и, по обыкновению, спросил: «Кто?» Ему что-то там такое из-за двери ответили — не помню уже, что именно. Какую-то вполне правдоподобную фигню. И Соломон, потерявший по причине выпитого упругую чекистскую бдительность, взял да и по рассеянности открыл — звякнул цепочкой и клацнул замком. За две недели уже как-то ему и подзабылось, зачем, собственно, на кухне ночует Сережа и почему нельзя никому открывать.
Как только дверь открылась, Соломон получил нечеловеческой силы удар по голове — в прихожую ввалились шестеро. Сережа спал на кухне, сложив руки лодочкой под щекой, Женя — где-то далеко в глубине квартиры. Конечно, все было бы унесено, да и кто знает, остались бы вообще и Сережа, и Женя, и Соломон в живых, но хоть верть-крутъ, хоть круть-верть, нравится не нравится — спи, моя красавица, а КГБ все-таки была великая организация. Оказывается, тут же, на лестнице, на чердаке, этажом выше Соломоновой двери сидела в засаде дублирующая Сережу целая комитетская бригада, о чем никто, по-моему в том числе и Сережа, не подозревал. Но как только шестеро ввалились в квартиру, другие шестеро, «наши», резво попрыгали с чердака, всех повалили, всех повязали. Так что смело считаю, что некогда и я в известном смысле спас своему товарищу, инородцу-коллекционеру Абрамычу, его Абрамычеву жизнь, одновременно сохранив для России бесценные культурные сокровища.
Потом начались бесконечные суды, пересуды, следственные хитроумности, при жизни Соломона так ничем и не кончившиеся. Главное, что хотели узнать: кто заказчик? Афера явно была не самодеятельной, придумана вполне толково: Соломон, вы помните, и на свадьбе не был, и жены своего товарища не видел, и все такое. Да и женщина — красивая, да и принесенные ею вещи подлинные… Но кто все это придумал, кто спланировал, кто заказал ограбление, выяснить, кажется, так и не удалось…
Соломон долго болел. У него был диабет. По крайней мере, внешне по этому поводу он не слишком огорчался, и со стороны иногда даже казалось, что Соломон как бы даже и любит болеть. Во всяком случае, и в этом факте своей жизни он умел обнаружить множество своеобразной комфортности, что ли: «диабетил» он очень артистично — ковырял вилкой «диетическое», отодвигал в сторону, со вкусом выпивал стопку-другую-третью запрещенной ему водки, закусывая свежайшей и тоже строго-настрого запрещенной холестериновой икрой. Болея, Соломон иногда начинал тоже очень артистично, комфортно и со вкусом, как бы умирать. При одном из его «умираний» я присутствовал. Оказался случаем в этот момент в Ленинграде, позвонил.
— Я очень плохо себя чувствую, — слабым голосом и почти без наигрыша сказал Соломон в телефон. — Приезжай.
«Умирал» он роскошно. Лежал у себя дома (если можно назвать «домом» эту мирового класса сокровищницу изобразительного искусства и других пластических материальных ценностей). Соломон лежал на диване конца XVIII века, накрытый шотландским пледом, в алом шелковом халате с золотыми разводами, при белоснежной рубашке с неизменной, от руки завязанной бабочкой. На ноге у него, оказывается, несколько дней тому назад открылась ранка, при диабете ранки заживают плохо, вдобавок к тому еще и ангина.
В доме полумрак. Рядом с Соломоном в приличной случаю унылой позе сидит Соломонов сын Марик, пребывавший на тот момент в той самой стадии духовного и эстетического развития, в коей пребывал некогда и сам Соломон в период жизни «до посещения Павла Кузнецова». Соломон был стиляга, Марик — автомобилист. Предмет обожания — машины, особенно коллекционные. А Соломон обожал сына и терпеть не мог автомобили. Кроме тех, на которых ездил по комиссионным магазинам и тайным адресам. Время от времени Соломон с выражением дикого омерзения на лице покупал сыну Марику какой-нибудь очередной коллекционный «хорх». Теперь, собираясь в очередной раз комфортно «отдать Богу душу», Соломон возлежал с полузакрытыми глазами. На лбу легкая, совсем не вонючая, а очень даже благородная испарина.
— Марик, — обращается Соломон к сыну еще более слабым голосом, нежели тот, которым разговаривал со мной по телефону, — когда я умру, а это, вероятно, случится довольно скоро, к тебе сразу после моих похорон станут приходить люди и предлагать приобрести коллекцию. Марик!.. — Глаза Соломона влажнеют. — Цифры, которые они назовут, покажутся тебе фантастическими. Но, Марик!.. — В слабом голосе Соломона слышится потаенный металл. — Прошу тебя, пожалуйста, не вздумай обращать внимание ни на какие цифры и особенно бойся поддаться их обаянию. Все равно, Марик, все эти цифры будут фуфло и обман. Если решишь продавать, то завещаю — только по одной вещи. Начинай с наихудших… Хотя таких у нас нет.
Потом Соломон выздоравливал, брал трость в руки, усаживался в такси.
— На Наличную!
На Наличной в пору Соломонова расцвета располагался лучший антикварный магазин Питера. Соломон ехал с инспекцией — проверить, чего принесли за время его «умирания». Как всегда выяснялось, что принесли многое, невероятное.
От всего от этого у меня складывалось твердое ощущение, что Соломон вечен. Ну, по крайней мере, не менее вечен, чем Петербург. Казалось, что в уныленький массовый маразм нашей жизни он забрел случайно, из совершенно иных, новых, будущих времен, волшебно сопряженных с праздничным прекрасным прошлым, и именно там, в некоем изысканном коллекционном будущем, Соломоново истинное вечное пребывание. Но однажды в маленькой итальянской деревушке, затерянной высоко в горах, где я гостил у Тонино Гуэрры, раздался звонок, и мне сказали, что Соломон по-взаправдашнему умер. Всерьез. Навсегда. Мол, поехал вместе со своей коллекцией на выставку в Берлин и там, без всякой подготовки и комфортного алого халата с золотыми разводами…
Останавливаясь в гостиницах, Соломон всегда перед сном с артистичным шиком раскидывал там и сям свои вещи. Я много раз видел эту картину в «Будапеште»: по всем люксовым апартаментам валялись Соломоновы брюки, пиджаки, галстуки. А тут, как рассказала мне Женя, он перед тем, как в последний раз лечь в постель, вдруг ни с того ни с сего аккуратно сложил брюки, повесил их на вешалку; рубашку — на плечики; пиджак — аккуратно рядом; на перекладинку — галстук-бабочку; выложил на стол бумажник, деньги, авиационный билет и паспорт. Часа в четыре утра Жене показалось, что деликатнейший Соломон вдруг как бы во сне захрапел. А это была агония. Через несколько мгновений Соломон был мертв…
Черт его знает как, отчего и каким неведомым чувством Соломон, вероятнее всего, все-таки предчувствовал, что вот-вот умрет. Когда они улетали в Берлин, обстоятельства складывались так, что они почти опаздывали, торопились на самолет. А Соломон, как бы ни с того ни с сего, вдруг заупрямился, вдруг захотел до отлета непременно заехать в Комарово, на кладбище к могиле своего старого друга Ильи Авербаха. Конечно так, они не только считались, но и были, верно, друзьями, но все-таки Илья, мне кажется, всегда считал Соломона всего лишь неким забавным экзотическим петербургским недоразумением. Соломон же Илью любил искренне, как мог, преданно и высоко ценил. Длинными осенними и зимними вечерами, долгой петербургской ночью они сходились часто у Соломона дома, игрывали в преферанс. Соломон часто проигрывал, и, бывало, проигрывал крупно. Часто же, особенно Илье, — нарочно. Знал — Илья без денег. Денег от Соломона просто так, ну, скажем, в долг, до получки, Илья бы не взял. Был горд. Ну, а уж ежели честно выиграл, тогда извольте! Это уже совсем другое дело! Время от времени по этому поводу Соломон грустно покачивал головой:
— Ну скажи, не блядь ли Илюша, честное слово? Ведь не развалился бы, мог поддержать меня на худсовете! Ну хотя бы вспомнив, сколько я ему проигрывал в преферанс!..
И вдруг Соломон бросает все и зачем-то мчится на могилу Авербаха. Вроде как перед Берлином здесь с ним попрощаться. Оказалось, нет… Тогда уже спешил к Илье на встречу.
Послесловие мое тоже будет невеселым. Но с проблеском надежды.
Тщательно составив опись уникальной коллекции, вслед за Соломоном вскоре ушла и Женя. Их сын Марик не очень хорошо понимал, что он должен предпринять с коллекцией. Ясного завещания не было. Единственное, что Марик знал, что продавать он ничего никому не будет. Несколько раз он звонил мне, мы договаривались о какой-нибудь для него административной работе в кино. Договорились. Я ждал его в Москве. Вместо этого пришло известие о том, что умер и Марик. Толком никто ничего объяснить не мог. Говорили, лег на даче лицом к стене, лежал, лежал, а потом умер. Квартиру с коллекцией опечатали. Через какое-то время кто-то из официальных лиц, связанных с Русским музеем, рассказал мне, что однажды квартиру вскрыли с целью проверить ее санитарное состояние и целость коллекции. В темной квартире стоял на кухне недопитый кофе, а в комнатах шелестели крыльями летучие мыши. Осмотрели стены — вроде бы все на месте. Опять закрыли дом на многие замки. Разные люди, многие из которых были вполне приличными, обращались и ко мне — не помогу ли я приобрести что-то из их собрания? Я темнил и пожимал плечами. Я тоже не знал, как мне поступить. Уже в этом веке на набережной Невы в Доме ученых на съемку пришла какая-то милая женщина: «Вы меня, конечно, не помните. Я — вдова Марка, сына Соломона Абрамовича». Рядом стоял какой-то худенький юноша. «А это, — продолжила женщина, — это его внук. Он заканчивает искусствоведческий факультет Академии художеств». «А что с коллекцией?» — поинтересовался я. «Она в полной сохранности. И даже потихоньку расширяется. Хотя расширяться ей как бы и некуда». Я еще раз посмотрел на внука Соломона. Когда-то мы водили его в ресторан Дома кино угощать тарталетками. Они ему нравились. Теперь на него вся надежда.