Книга: Три стороны камня
Назад: Абрикосовка
Дальше: Свободная от очертаний

Пуп вселенной

Жизнь на земной коре тяготила Федора. Хлебом его не корми, подавай заброшенный пустырь и черную кротовину, где можно спрятаться и забыться от всех человеческих тревог, – полузаросшую карстовую полость посреди юрских известняков, обвальные гроты, термальные воды и сам этот воздух пещерный, который вдыхал он полной грудью с неизъяснимым наслаждением.
– Там очень воздух полезный, особенно тем, у кого коклюш или бронхит! Плохой и сухой кашель в пещере становится правильным и хорошим благодаря абсолютному отсутствию патогенных организмов! – объяснял он годовалому Пашке. – Запомни, ужик: никакая микстура так не способствует отделению мокроты, как влажный воздух пещер! Там легче дышится, привольней, не давит примитивный мир. И жизнь течет по совсем другим законам!
Где тот ясный свет единения, когда люди ни минуты не могут жить друг без друга? Павлу два с половиной года, его ровесники болтают обо всем на свете, а наш только: “Где Федя?” И больше ничего.
Павел играл в песочнице, сломал руку в двух местах, ему делали операцию, вставляли две спицы. Соня вернулась в слезах из детской поликлиники.
– По коридору один бегал – на голову ниже Павлика и на месяц младше, – орал своей бабушке на всю поликлинику: “Я тебе голову оторву!”, – она с завистью рассказывала. – И так хорошо “р”, стервец, выговаривал. Нашему бы такую дикцию!
Летом сидели на даче в Шатуре – кругом клубы дыма, горят торфяники… А Флавий для Пашки сочинил сказку про пиратов. Естественно, тот стал записным пиратом: черная повязка на глазу, треуголка джентльмена удачи. Но, убей бог, не мог запомнить пиратское здрасьте: “Кошелек или жизнь!”
Вдруг приехал Федор, открывает калитку, и тут – весь в дыму – выскакивает Пашка из кустов – с палкой, с перевязанной рукой – и кричит:
– Давай деньги, гад!!!
Мы так были рады ему – нажарили груздей с валуями!
– Вы бы еще мухоморов туда добавили и бледных поганок, – удивлялся Федор.
И хотя меня доканывали мелкие бытовые проблемы: канарейку съел соседский кот, черепаха удрала, ночью своровали яблоню с яблоками (раньше яблоки воровали, а теперь яблони!), – я была до того счастлива в то лето, будто оно последнее в моей жизни. От всего – от неба, от земли, от листьев и травы, от чистого существования кузнечика, громыханья колодезной цепи, хрупкого гнезда трясогузки под стрехой, стрекота сорок.
Сороки с жадностью пожирали нашу облепиху. Ветки тонкие, гибкие, все в колючках, а им нипочем, знай орудуют клювом. Скок-поскок – и балансирует на веточке хвостом. Вылезет голова сорочья, иссиня-черная, а в клюве оранжевая ягода облепихи.
Соседка Клава – богатырь-печница, кастрюли супа мне передает через забор. На второе – запеченные грибы с картошкой. Никто ее не просит, исключительно по зову сердца. Одного не понимаю: как ей приходит в голову, что в моем случае это в самый раз? Например, я – притащу кому-нибудь кастрюлю супа, все только выразят недоумение. А мне – пожалуйста, я принимаю с жаркой благодарностью, ну разве что однажды она добавила гусиного жира знакомого нам гуся в суп, и то мы съели все с большим аппетитом.
Притом нельзя сказать, что Клава – одинокая волчица, у нее гражданский муж – драчун и алкоголик, бывший работник государственной безопасности Свищ, сколько раз я ей под глазом рисовала йодом сеточки и угощала чаем с коньяком и анальгином с димедролом! Она Свища поит-кормит-одевает, а он – то пьяный с крыши упал, то в нашей низенькой светелке, когда Клава прочищала дымоход, провалился в подпол и орал благим матом, или выйдет на большую дорогу – ругается, дерется, кричит Клаве, что ему “любая даст”, в такие минуты лучше не попадаться ему под горячую руку.
– Что ж ты ему не засветишь, – говорю, – ты же кирпичи ворочаешь?!
– Ты с ума сошла, – она мне отвечает, – разве я могу ударить мужика? Тем более в возрасте. Я если ударю – он и не встанет.
Один мой папочка в состоянии утихомирить эту разбушевавшуюся стихию.
– Вот наш сосед Еремей Васильевич, – торжественно представляет отец Абрикосов этого дромадера кому-нибудь из своих гостей. – Он нам лук сажал!
– Что лук, я людей сажал! – с гордостью откликается Свищ.
Соседи справа тоже золотые. Раньше там жили согбенная старуха Нюра Паскина и Витька, Нюрин сын. Витя ко мне был неравнодушен: то ежика нам принесет посмотреть, то продемонстрирует щенка с мертвой хваткой.
– У него укус – сорок пять атмосфер! – он гордо сообщал.
Свищ, пьяный, из-под забора:
– Вырастет – тебе горло перегрызет.
– Если он мне перегрызет, я ему тоже перегрызу, – достойно отвечал Виктор.
Витя не мог просто так прийти поболтать, у него был ограниченный запас слов, который он целиком расходовал в шумных скандалах с Нюрой, – меня ему надо было обязательно чем-то удивить.
Как-то он посадил возле дома кедрик и стал ждать шишек. Пролетали годы, кедр у него вымахал высокий, разлапистый, шевелил иголками на ветру, ствол горел на закате. А весной, когда Витя умер, появились шишки. Нюра сокрушалась: как так? Витюшка шишек не дождался.
Потом Нюру тоже призвали небесные селения, в доме Паскиных воцарились Горожанкины, геолог и скрипачка из Дербента, Ирка с Валериком, перебрались поближе к Москве. И с места в карьер, не разобравшись, что мы за люди, кинулись одаривать меня овощами “для рагу”: кочаны капусты, кабачки, морковки, пакеты с картошкой – причем предварительно помытой! – так и перекочевывали к нам от этих богов плодородия.
Со Свищем сложно отыскать общий интерес, а Федька – спелеолог, родная Горожанкину душа.
– Федь, я баньку затопил, иди попарься! – махал Валерик со своего огорода.
Федор нахлобучит белую войлочную шляпу с бахромой (в ней папочка элегантно прогуливался когда-то в Алупке-Саре), прихватит свежие трусы и спустя некоторое время, чистый, непорочный, сияющий, зовет меня посетить этот, можно сказать, мусеон.
Горожанкины камешков натаскали, шатурских, с выщербинками да корявинками, стены и потолок обили дощечками. А Федя капнет пихтового масла на раскаленную печь, плесканет водой из эмалированной кружки:
– Ну, Райка, – скажет, исчезая в клубах пара, – теперь с тебя хлынет пот ручьями.
Выйдет и подопрет дверь табуреткой.
Распаренная, упакованная в простыню с лебедями, словно Махатма Ганди, по башмакам на крыльце обнаружишь Федьку пирующим у Горожанкиных: они шпроты из холодильника достанут, нажарят подберезовиков, на столе запеченный в сметане карась, выловленный Валериком на рассвете из Витаминного прудика, и гвоздь программы – “Камю” двадцатилетней выдержки, преподнесенный сватьей, Изабеллой Митрофановной, женой капитана дальнего плавания корабля “Максим Горький” Ираклия Дондуа, тот из загранки всегда привозил на всю родню французского коньяка.
– Ир, сыграй, что ли, “Лебедя” Сен-Санса! – скажешь, утомленная едой и радостью встречи.
Ирка достанет из шкафа футляр, где томится старинная скрипка-тиролька аж восемнадцатого века, позабытая-позаброшенная с тех пор, как ее хозяйка уволилась из симфонического оркестра.
– А когда луна восходит, неужели не хочется выйти и заиграть “Лунную сонату”? – простодушно спрашивал Федор.
Нет, одна она не желала играть – а только с оркестром.
– Где ж мы тебе тут оркестр возьмем? – возмущался Валерик.
Вынешь из футляра скрипку – та сразу потеплеет, оживет, легонько завибрирует, – готовый экспонат для музея имени Михаила Ивановича Глинки, где наш Илья Матвеич служил непродолжительное время плотником.
– Вот эти руки, – говорил он и протягивал свои как бы натруженные пухлые ладони с коротенькими пальцами, – держали скрипки выдающихся Амати и Гварнери, не говоря о Страдивари, преподнесенной Ойстраху бельгийской королевой…
Он лично устанавливал это сокровище в центральную витрину. Все Ойстрахи мира прибыли на церемонию. Илья Матвеич надевает белые перчатки – внутри стеклянного шкафчика у него заранее приготовлен крепеж и хомут. К восхищению собравшихся он торжественно водружает ее на прозрачную полочку. После чего из нагрудного кармана извлекает ослепительно белый платок и обтирает платком деку скрипки, чтобы на корпусе не оставалось следов, это вредно для лака.
– Ойстрахи замерли, – рассказывал Золотник. – Им было ясно, что я удалил жир. Всё. Небрежно бросаю платок на рояль, и хранительница крошечным ключиком под аплодисменты замыкает витрину…
Ночью огромная круглая луна взошла над нашей 2-й Ленинградской улицей, и чарующие звуки скрипки поплыли ей навстречу, плавно огибая накрытые полиэтиленом стожки, с ветки на ветку взбираясь на Витюшкин кедр, просачиваясь сквозь иголки, покачивая кедровыми шишками.
Это Ира между картофельных грядок играла на тирольке “Лунную сонату” Бетховена.

 

Когда Флавий возвратился из армии, сиятельный отец Амори данной ему небесами державой восстановил его в пединституте. Тем временем я устроилась училкой младших классов в районную школу.
А ведь все детство мать моя, Сонечка, участковый терапевт, водила меня в кружок хореографии – из чисто утилитарных соображений: заставить ребенка расправить плечи, а то ей казалось, что я живу с опущенными крыльями.
С первого класса мне сшили синюю в полоску сатиновую подушечку с белой фасолью, которую Соня потребовала держать на макушке чуть не до выпускного бала. Сдвинутые позвонки, говорила она, пережимают кровеносные сосуды, головной мозг недополучает питательные вещества. В итоге – низкая самооценка, лень, повесничанье, хамство и бронхиты.
Студию вела Ида Кармен, бывшая балерина семидесяти семи лет, сухопарая, волосы на затылке стянуты в пучок, юбка у нее была “карандаш с разрезом”, чтобы не сковывать движений, ровная спина, подбородок параллельно полу – Бонапарт Наполеон проводит военные учения на плацу, готовится к очередной военной кампании:
– Батман тандю!
– Батман фраппе…
– Пор де бра!
– Деми плие!..
– Фондю вперед! Выше голову!
– Фондю назад! Тянем носок! Тянем!! Тянем!!!
На меня, увы, никто не возлагал надежд, у центрального станка тренировались тонконогие грациозные фламинго: ребра, ключицы, высокий подъем, тонкая щиколотка, парящие руки-крылья, развернутое бедро и аккуратная головка на гибкой шее.
– Голова должна быть маленькой! – безапелляционно заявляла Ида, неодобрительно косясь на мой самовар.
Зато у меня лучше всех получалось marche pas – “топанье по залу” – с моим-то плоскостопием, продольным и поперечным! И как это ни парадоксально – “воздушный шар” (ballon): подпрыгнув, зависать в воздухе, пучить бельмы и выкидывать разные коленца под хохот будущих солисток, а то и, чем черт не шутит, прим.
Каково же было удивление Сони, когда на вопрос нашей знойной Кармен “Кто хочет стать балериной, когда вырастет?” из всех сильфид и воздушных созданий, очумевших от бесконечных батманов, “лягушек” и шпагатов, ни секунды не раздумывая, поднял руку один толстопопый коротыш – ее дочь.
– Нам это, слава богу, не грозит! – воскликнул тогда папа. – У Райки никаких предпосылок.
– Ерунда, – возражал Илья Матвеич. – Когда-то среди балерин встречались пышки! Матильда Кшесинская, например.
– Нашел с кем сравнить! – отмахивался Абрикосов.
– Как вы знаете, Альберт, во время войны мы с мамой жили в эвакуации в Чапаевске, – эпически начинал Илья Матвеич в изношенном махровом полосатом халате и стоптанных тапках, помешивая овсянку. – Мама работала в Доме культуры – помогала гримировать и одевать артистов на спектакли, а меня, чтобы не оставлять одного, брала с собой. Мне очень нравилось “Лебединое озеро”, я всегда ждал, когда с восходом луны чары злого гения ослабнут, белый лебедь превратится в прекрасную Одетту и покоренный красотой Зигфрид поклянется ей в вечной любви…
– Все пленяло меня, – рассказывал он с таким теплом, таким участием, – и белое адажио принца с Одеттой, и нервный дуэт Зигфрида с коварной Одиллией. Но танец маленьких лебедей! Я не мог дождаться, когда четыре златокрылых создания выпорхнут из кулисы, сливаясь в геометрический узор, линии которого пересекались строго в определенном порядке…
– Как-то раз явились три ангела, птицы одного оперения, а четвертая, – Золотник ложкой постучал о край кастрюльки, – Геркулес, косая сажень в плечах, такие ноги у ней мускулистые, скрещенные не туда, а сюда!
Илья показал ее танец, и все покатились со смеху.
– Больше я не ходил с мамой на “Лебединое”, вот какой балбес! А эта лебедь, как я сейчас понимаю, – она всем лебедям лебедь. В ней было столько жизни! Возможно даже, это был мужчина, я не знаю.
– Пусть девочка попробует, почему нет? – вмешалась в разговор Берта Эммануиловна. – У меня подруга училась в Ваганьковском училище…
– Вагановском, – заметит надменная Магницкая, – Ваганьковское – это кладбище.
– Да какая разница! Вольф, ты помнишь Ларочку Синаткину? – Берта поворачивалась к своему супругу, хромоногому старичку. – Она еще танцевала краковяк и мазурку в Императорском театре. “Колени в хлам, – Лара говорила, – связки воспаленные, шея свернута… Но игра стоит свеч!”
– Избави бог! – твердил Абрикосов. – Звезд Райка с неба не хватает, красотой не блещет. И так любит всех поучать – в учительницы начальной школы, и точка! По крайней мере, в кармане будет хлеб насущный.
И этот человек посвятил жизнь исследованию квантовых неопределенностей! Кто говорил, что мир живет по законам квантовой физики, не замечая того в житейской суете? Вселенная, утверждал Абрикосов, состоит из неопределенностей, даже прошлое – неопределенно, что уж говорить о будущем! А вот, поди ж ты, – железной дланью утвердил шаги мои на педагогической стезе. И Сонька туда же: или в педагогический – или в медицинский! Тогда это считалось почетными профессиями. А кем еще? Космонавтом?
Прохожу мимо первого “А” – слышу смех, шум, открываю дверь, а там первоклашки окружили паренька, тычут пальцем и хохочут.
– Что?
– Обкакался!!!
Я его хвать – и в туалет. Все с него постирала, надела брюки без трусов. И твердо говорю:
– Ты не обкакался, ты просто пукнул! Понял?
И то же объявила в классе. Иначе до выпускного бала он им запомнится как “тот, который…”. Так творится история. Из тысячи возможных вариантов отбирается один касательно жизни одного человека или целого народа, как правило, не имеющий отношение к истине, и внедряется в сознание человечества.
Ребята:
– Ха-ха-ха!!!
– И что такого? – я грозно говорю. – А ну-ка поднимите руки, кто никогда в жизни не пукал?
Все смолкли и расселись по местам. Так началась моя педагогическая поэма.

 

Я вздумала внести свежую струю в учебный процесс.
К черту муштру и показуху, в которой я росла, двойки по математике, дневник, испещренный восточной каллиграфией (нажим должен быть легким, движение точным, при этом кончик пера слегка поворачивается, так что след оставляют две его грани): “смеялась”, “болтала”, “орала на физкультуре нечеловеческими голосами”, “бегала, взмыленная, на перемене…”. (Перо каллиграфа из двадцати четырех волосинок осла и росчерк автографа в виде орнаментальной вязи, за его подделку в Османской империи полагалась смертная казнь, его я боялась подделывать, но подпись родителей – через два раза на третий.)
Мне же хотелось, чтобы мои ученики расцветали под моим теплым любящим взглядом. Мы любовались бы мирозданием, пели, как птицы, читали стихи (только не “Белую березу” Есенина, прости господи, и не “Мороз, Красный нос”).
Третье тысячелетие на дворе, пора понять наконец: не для того, чему нас учили, рожден человек! Он рожден быть свободным от земного тяготения, от условностей, логики, от законов мироздания, боли, страха, старости и смерти. Чтобы разгадывать тайны Бытия, пробуждать спящих, вселять надежду в отчаявшихся – вот это все, что мне взбрело на ум после эпохального удара каруселью!
Не знаю почему, никто не оказался в восторге от моей методики. Народ, почуяв свободу, мгновенно отбился от рук, давай беситься, ходить на головах, такой учинили бедлам и тарарам! Меня просто уволили с треском, вот и весь сказ.
Флавий предположил, что это был провал на уровне медитации:
– Вектор, в сущности, верный, но у тебя не хватило силы разогнать мрак.
И рассказал про китайского императора, который три года сидел и что-то бубнил себе под нос. При этом Поднебесная процветала, и его влияние простиралось далеко за ее пределы.
Сам он по распределению угодил в деревню Хмурый Мамон Вологодской области – преподавателем химии, физики, биологии, литературы, математики, русского языка, истории, географии, физкультуры, пения и рисования. Только законченному отшельнику было подвластно там не спиться. При том что Флавий не имел ни малейшей склонности к охоте и рыболовству, хотя грибник он, считай, от бога. Федор ходил с ним в Шатуре по грибы, вернулся потрясенный, вокруг – ни единой шляпки, а Флавий корзину насобирал, и не какую-нибудь шелуху – и белый, и подберезовики, и еловый груздь, – сплошь благородный гриб к нему шел косяком.
Разочаровавшись в педагогике (“Я никогда ничего не встречал такого, в чем бы не разочаровался!”), он стал натурщиком в Суриковском институте, потом грузчиком в молочном магазине, где моего друга заприметил Союз православных хоругвеносцев. Его мобилизовали на крестный ход – нести хоругвь, как символ победы над смертью и дьяволом.
Увы, на поприще святом Флавию не суждено было закрепиться, хотя его торжественно благословили и облачили в диаконский стихарь поверх подрясника, поскольку эти самые хоругви на гулливеровских шестах – чего там только нет: металл и древесина, серебро и злато, бархат и парча, обильно отороченная бахромой с кистями!
– Их не каждый от земли-то оторвет, – он жаловался. – А уж тащить часами поперед благоговейного шествия – и вовсе считаные богатыри остались на свете!
Ладно, мы сочиняли сценарии детских праздников, продавали воздушные шары, Флавий подрабатывал уборщиком в Кинотеатре повторного фильма, а параллельно музыкант Голопогосов, с которым Флавий в девяностых концертировал на Арбате, позвал его исполнить основную партию в его балете “Сотворение мира”.
На протяжении долгих лет, внося поправки и раздувая кадило, он созидал симфонию в шести частях для флейты, гобоя, кларнета, фагота, валторны, двух труб, альт-саксофона, рояля, пяти скрипок, трех виолончелей, контрабасов и литавр.
– Это будет подлинное священнодействие, – говорил он Флавию, попыхивая трубочкой, – только музыка и свободный танец, повествующий о первой на свете трагической любви! Прикинь: идет увертюра, занавес открывается – на сцене лежит Адам, пока что вялый и безынициативный. Из-за кулис к нему тянется божественная длань из папье-маше. Вступают медные духовые – и меж протянутых друг к другу рук свершается чудо: под гром литавр Адам получает искру жизни. Он пробуждается телом и духом, после чего начинается вся эта канитель. В роли Адама я вижу тебя, старик. А в роли Евы…
– …у нас будет вот эта Райка, – сказал Флавий, худой, коротко остриженный, в красной клетчатой рубашке, средний палец в чернилах – ну просто прима Парижской оперы Матьё Ганьо, не терпящий возражений.
Повисло унылое молчание. Голопогосов, до тех пор и не взглянувший в мою сторону, пристально воззрился на меня черепаховым взглядом.
– А может быть… – начал композитор, когда вновь обрел дар речи, – попробовать на эту партию пригласить…
– Ни в коем случае! Я могу отвечать только за себя и за Райку. Но ей надо задать жесткие рамки.
– Понимаешь, какая штука, – признался Голопогосов, не сводя с меня смущенного взора, – я еще не знаю, как изобразить хаос бытия до сотворения мира…
– Я знаю, – ответил Флавий.
– Я даже не знаю, как Бог Саваоф сотворит мужчину…
– Я знаю, – сказал Флавий.
– И просто понятия не имею, как показать секс!!! – выдал Голопогосов свой последний козырь.
– Если все идет верно, финал станцуется сам собой, – сказал как отрезал Флавий, выразив хоть и туманную, но весомую мысль.
…В конце концов, никому не известна тайна своего предназначения. Зато наша деятельность была направлена, как солнце Махаяны, встающее на небесах, исключительно на радость, счастье и благополучие всех живущих.

 

От отца он не получал ни полушки. Летописцы отмечали, что Амори был скуп, горд, честолюбив, угрюм, легко поддавался влиянию и слегка заикался. Когда-то он приложил немало сил, чтобы его признали королем. А тайное притязание на иерусалимский престол злопыхателей, которые нарочно раздували слухи о непотребных занятиях наследника трона, довело Амори до белого каления, вследствие чего финансы Флавия и вовсе запели романсы.
Не то чтобы, как говорится, нагота и босота, но, скажем, во время киносеанса в буфете, убирая со столов посуду, он подъедал за кинозрителями.
– Ты только не думай, – говорил он мне с владетельным видом, которого не терял даже в периоды самого глубокого падения. – Я всегда смотрю, что за человек не доел. Для меня это важно!
Он так исхудал – рубаха навыпуск, сядет на газоне в позе лотоса и повторяет установки от какого-то экстремала, задумавшего проверить, может ли человек так себя накачать, чтобы пересечь Атлантический океан на байдарке. Переплыл, выжил, выдюжил, неделю не спал, прорвался сквозь галлюцинации, всю задницу себе отсидел, и его ответ был такой:
– НЕ МОЖЕТ!!!
Примчишься к нему на свидание, опоздаешь минут на сорок, ты русским языком объясняешь, что поезд в метро шел очень медленно.
– …Даже иногда ехал в обратную сторону?! – сурово спрашивает Флавий, и вся его аутогенка со свистом летит коту под хвост. А в чем причина? Жди, радуйся грядущей встрече, дари внутреннюю улыбку печени, селезенке, почкам, поджелудочной железе, мочевому пузырю… А он злой, угрюмый.
Я спрашиваю:
– Ты что, мне совсем не рад? – упавшим голосом.
– Не то что не рад, – орет Флавий, – я просто в ярости! Вот бабушек вижу на танцплощадке – и чувствую радость. Я улыбаюсь им естественно. А когда тебя вижу – вообще нет никакой радости, только бессильная злоба! Ну, не могу ж я искусственно улыбаться. Я пришел вовремя, купил тебе орехов, шиповника, изюма, баночку меда, вот жду тебя сорок пять минут – для меня это сверхвнимание к женщине!
А станем расставаться, вытащит из рюкзака свои дары и скажет:
– На, пока будут орешки, будешь помнить меня, а уж как закончатся…
Флавий был стопроцентной истинной совой. В двенадцать он видит предпоследний сон, в семнадцать – начинает отдаленно походить на человека, в восемнадцать – постепенно воцаряется гармония из хаоса, в двадцать ноль-ноль – он уже цветущий куст роз.
Спать он ложился не раньше пяти утра. Это было его заветное время, когда он сочинял сюжеты полнометражных боевиков и обреченно рассылал их по киностудиям. Однажды случилось невероятное – Флавию позвонил директор частной киностудии Б.И. Тефтелин из Одессы:
– Я покупаю у вас три сценария. (Флавий отправлял сочинения пакетом.)
Дальше все как-то затуманилось, телефон Б.И. был наглухо занят, наконец он взял трубку и ответил: “Берем два”, Тефтелин ехал в машине. Потом: “Один”. И вдруг добавил: “Можете приезжать за авансом”.
– Я это слышал собственными ушами! – изумленно говорил Флавий.
Мы возликовали. Слава и деньги – вот что всегда ускользало от нас с моим другом, моей негасимой и вечной любовью, и, даже забрезжив на горизонте, таяло, как мираж. Но мы были молоды и не собирались сливать конденсат. Одно только слово “Одесса” рождало в нас безрассудную надежду. Как говорил воздухоплаватель Уточкин, Одесса – пиратское место, где всегда есть презренный металл. А Шолом Алейхем, сочинявший свои рассказы в том же доме под номером двадцать восемь с колоннами, с арочными окнами от пола до потолка на улице Канатной неподалеку от пересечения ее с Еврейской, на той же лестничной клетке, куда мой родной двоюродный дедушка Толя в семейных трусах по колено выходил подымить беломориной, гордясь, пускай не во времени, а хотя бы в пространстве, таким потрясающим соседством, – писатель Шолом Алейхем предполагал, что в Одессе деньги черпают лопатами, а золото валяется прямо под ногами.
Флавий никогда не бывал в Одессе, в отличие от меня, исходившей Одессу вдоль и поперек с нашим Толей, буйнопомешанным краеведом и мемуаристом. Бывало, заглянем в какой-нибудь дворик: тишина, под окнами вишни, в середке – орех вековой, под ним высохший колодец, дикий виноград всюду вьется, парусят на веревках пододеяльники с простынями… Двор как двор, такой же, как все одесские дворы, вроде ничего особенного – однако тут же, не сходя с места, гипсовый монумент не пойми кому. Толя вздохнет блаженно, таинственная улыбка заиграет на его губах – и понеслось:
– Людвик Лазарь Заменгоф, доктор эсперанто, создавший язык дружбы и любви для нашего обреченного на цеховщину Вавилона! Еврей, конечно, кому больше всех надо? – И Анатолий Авенирович нежно обнимет за плечи бюст, прошедший огонь и воду (насчет медных труб сомневаюсь).
– Реальный крендель, – откликнется толстенький лысый мужичишка совершенно русской национальности, выйдя покурить на балкон и заслышав Толины речи. – Эк чего вздумал: чтобы на идиш говорил весь мир, а не только Брайтон, Жмеринка и Крыжополь.
– Сначала вздумал, а потом передумал, – станет заедаться Толя. – Нет, если вы согласны общаться с людьми, то вы будете общаться на любом языке, – подпустит он шпильку своему возражателю. – А хотите оставаться у себя в яйце – оставайтесь, но Заменгоф хотел как лучше, чтобы в ближнем своем люди видели только человека и брата.
– Апеллируя же к авторитетам, – раззадорившись, продолжал он, – за эсперанто выступали как минимум Лев Толстой, Жюль Верн, Циолковский, братья Стругацкие, и был оказан респект со стороны Эйнштейна, но это не точно.
– Всемирный масонский заговор, – скажет дядька, отправив щелчком окурок, и скроется за тюлевой шторкой.
– Я вас умоляю, – махнет рукой Толя, увлекая меня на эти залитые медовым светом улицы, в переулки и дворы.
Жаль, я нечасто встречалась с ним, может, я ошибаюсь, но мне кажется, что со мной бы он поделился чем угодно, даже просто из желания удивить меня. Его так и звали одесситы – зейделе Толя, – нашего Анатолия Авенировича Яковлева, наследника всех эпох, помнившего наизусть каждый камешек, трещинку, стоптанное крылечко, арочку и балкончик, слуховые окошки, печные трубы с флюгерами, пожарные лестницы… Он слагал о них поэмы.
Старые флагштоки были им зарисованы и внесены в его собственный звездный глоссарий! Какой бальзам, извиняюсь за каламбур, лили на его душу одесские водосточные трубы из черного железа или белой жести: доисторические воронки с подзором, увенчанные короной, трубы, колена, суставы, ухваты. Шумный восторг вызывали канализационные люки, артезианские фонтаны, куранты, отбивающие арию из оперетты Дунаевского “Белая акация”.
Толя умер, когда вел экскурсию по Приморскому бульвару – так ему дорога была старая Одесса, видимо, захлестнули эмоции.
– Кстати, Одесса утопает в акациях, – говорила я Флавию. – Ведь ты так любишь акацию…
Как раз недавно он закатил мне чудовищный скандал.
– Мы такие разные люди! – кричал. – Я больше и больше в этом убеждаюсь. Я не понимаю, как так? Я ей говорю: зацвела белая акация. Я думал, она весь год ждет этого момента, спит и видит. А она: “Да? А у нас во дворе тоже зацвела – желтая…” Желтая! Как ты могла! Это все надо забыть, чтобы такое ляпнуть! Все хорошее, что было в жизни, перечеркнуть!!!
Я хотела его проводить на поезд, махнуть платком.
– Не суетись, – сказал Флавий, – все равно опоздаешь.
– Если и опоздаю – минут на десять, не больше…
– Ну да! Небось на все полчаса!

 

Стояла поздняя весна. Утро было пасмурное, слегка моросило, но гигантские платаны смыкались над головой нашего героя, образуя густой зеленый шатер, обнимали крыши, заслоняли прохожих от дождя. Временами из-за облаков проглядывало солнце, ветер шевелил листву, солнечные блики то вспыхивали, то гасли на стенах и асфальте. Пахло скошенной травой, морем, откуда-то из минувших дней приносило ароматы фиников и орехов, апельсинов, ямайского перца, кофе, ванили и корицы – стойкий дух колониальных специй, некогда царивший на Греческой улице, по нечетной стороне которой шагал мой бесценный друг, распахнутый черноморским ветрам, красивый и кучерявый, чтоб он был счастлив! – ну просто представитель кинобизнеса.
Девушки смотрели на него зачарованно, юноши провожали ревнивым взглядом – ибо каждому встречному было ясно: это чемпион – и флаг ему в руки.
Местная “фабрика грез” располагалась на углу Пушкинской, в здании бывшего Одесского учетного банка. Над окнами с тех еще времен сохранился покоцанный барельеф Гермеса в крылатом шлеме и крылатых сандалиях, с волшебным жезлом, посылающего путнику удачное стечение обстоятельств и одновременно содействующего жуликам и пройдохам! – одно лишь его появление неминуемо предвещало выгодную сделку.
– Но когда я вступил в дирекцию, предвкушая звон литавр, пение труб и залпы салюта, меня форменным образом послали на хер! – сообщил Флавий, как только вновь, уже совсем в другом настроении, оказался под лукавым Меркурием.
– Как же они это объяснили?
– Сказали: им сразу ничего не подошло и не понравилось, но Борис Израилевич не любит никого огорчать, поэтому ответил уклончиво. САМ, говорят, в Каннах – возглавляет жюри.
– Я тебе звоню в суицидальном настроении, – докладывал Флавий – уже над Польским спуском на Строгановском “мосту самоубийц”, – если б не высокая ограда, – бросился бы вниз головой на мостовую. Кстати, где Потемкинская лестница, не знаешь? Видел бы Сергей Эйзенштейн, который ее восславил, как обмельчали коллеги!
Ночью прилетела весть, что он в порту нашел приют в кают-компании какой-то разъезженной ржавой посудины. Флавий думал, она “Гении” называется, а она – “Генуя”, но и эта сойдет, надо ж где-то уронить усталую голову.
– Скорешился тут с одним Изей, – он рапортовал на рассвете. – Вышли в море на окунька. – В трубку задувал ветер и слышался плеск волны, охаживающей бока их потрепанной шаланды. – Изя знает уловистые места! На крючок насаживает репейник и колеблет мормышку. Триста пятьдесят колебаний в минуту – и окунь на крючке!
Спустя несколько дней мой товарищ, заядлый вегетарианец, отправился с Изей на охоту.
– Я сообщил о своей позиции Изе, – отвечал Флавий уже с ласкающей слух одесской интонацией. – Я говорю ему: Изя! Если б ты охотился на тигров, львов – барабан тебе на горло! А убивать трусливого зайца – это я тебе скажу, не по мне!
– А Изя?
– Обозвал меня пОцифистом. Но я такой, каким меня мама родила. А убеждать Изю переметнуться в мой стан, как я понимаю, голый вассер…
Впрочем, Изя, парень не промах, научил обездоленного хоругвеносца подворовывать на Привозе и питаться в универсаме.
– Дырку проковырял, – поучал он Флавия, – печенинку за щеку положил и ходишь – как будто продукты выбираешь… Ты только посмотри на эту селедку! – шептал он Флавию. – Это ж не селедка, а самый цимес, если не сказать – нахыс!..
Месяц под покровительством Изи друг мой ошивался в Одессе, часами валялся на пляже, почитывая “Дао дэ цзин”, и был вознагражден: рядом с ним материализовался какой-то китаец эпохи Тан, тогда это была редкость. Зубы наполовину золотые, наполовину серебряные, ни слова по-русски. Флавий дал ему Лао-цзы, и тот, пораженный, стал читать вслух на китайском языке!
Ночевал он под звездами Ланжерона или в Александровском парке на скамейке, убаюканный шелестом платанов с тополями. До поздней ночи танцевал возле ротонды, под куполом которой, залитый огнями, наяривал маленький оркестрик – в отличие от танцплощадки в Сокольниках, где врубали фонограмму, и дело с концом. А тут живая жизнь – труба и флейта, даже саксофон и веселый барабанщик с кленовыми палочками. Как они играли “Киевский трамвай”, “Рио-Риту”, “Брызги шампанского”…
Флавий кружил, кружил среди танцующих пар, он всегда один танцует или с воображаемым партнером, кружил в этом влажном воздухе, напоенном цветущими катальпами, ночной фиалкой и львиным зевом, жасмин цветет, расцветает липа… Кружил себе, никого не трогал. Но, видимо, все же спутал карты кому-то, испортил обедню, наступил на чью-то тень, – однажды его повстречали на узкой дорожке ночные колобродники, забубенные головы, велели убираться подобру-поздорову.
Может, оно бы и обошлось, но это же Флавий! Он распахнул объятия:
– Ну, здравствуй, простой народ! Рассказывай: чем дышишь, о чем мечтаешь, на что надеешься?
Вернулся с заплывшим глазом, еще и сгорел на пляже, спина облезла, чешется, скинул рубашку, попросил намазать его кефиром.
– Взгляни-ка, – сказал он, – у меня там крылья растут? Или плавник?

 

Минули те времена, когда Флавий меня обучал воодушевляющей медитации на свое тело, как на труп в разной степени разложения, – отныне я в этом не испытывала потребности.
С тех пор как чела моего коснулась карусель, во мне свирепствовал сокрушительный восторг, целиком и полностью беспричинный! То были все козлы, а теперь сплошные будды. Хмурые будды, угрюмые, исполненные печали, это свойственно нашей российской действительности: шторм ломает бизань-мачту, ужасающая обстановка в стране, эпидемии, гнев, апатия, разобщенность, бряцание оружием, железные тиски кармы, ханжество, фарисейство, безалаберщина и бестолковщина.
Даже Федор, в кои-то веки исполнив супружеский долг, молча лежит неподвижно, уставившись в потолок, вдруг вздохнет и скажет:
– Куда катится мир?!!
А я сияю, как ненормальная, у меня голова в темноте засветилась фосфорическим светом. И когда двадцать четыре старца падают ниц пред Сидящим на престоле, восклицая: достоин Ты, Господи, приять славу и честь, и силу, ибо Ты сотворил все, и по Твоей воле оно существует и сотворено, – я с ними заодно заливаюсь соловьем, ибо ощущаю только ликованье.
И постоянно улыбаюсь. Иду и улыбаюсь, на кладбище у бабули убираюсь – улыбаюсь, даже сейчас, когда пишу эти строки, сижу и улыбаюсь.
А ведь некоторых это раздражает! Хотя я не понимаю – почему?
Соня решила, что я сбрендила, и записала меня на МРТ головы.
Сонечка – это песня. Однажды смотрю из окна – моя крошка тащится с работы, как водится у докторов по вызову – “без ног”, и что-то огромное и бесформенное белеет у нее на плече. Оказывается, пациент, желая отблагодарить за чудесное исцеление, привез ей с северов шкуру белой лошади. Она ее, бедная, приволокла, а что оставалось делать? И эта шкура на долгие годы распласталась в доме, теперь она, слава Аллаху, куда-то подевалась.
Меня поместили внутрь магнитной капсулы (белый саркофаг с закругленными краями) – уложили на плоский стол. Руки, ноги пристегнуты, голова зажата со всех сторон, во рту – натуральная боксерская капа, чтоб не лязгать зубами, в вену воткнут катетер с контрастным веществом.
Лежу в трубе, залитая светом, а то складывалось бы впечатление, что тебя живьем заглотил Левиафан. Хриплый устрашающий рев белых раковин, хор ночной цикад, пилящие, режущие, сверлящие звуки пробирают до костей. По спине разливается жар, елки-палки, меня тут не поджарят, как карася?
Застрекотал пулемет, его подхватил второй, и ответил с другого берега третий, завязался свирепый бой. Кончились патроны, пулемет замолчал. “Петька! – кричит Анка, скидывая шапку. – Что делать будем?!”
Глядь – Чапай, на белой нашей лошади ожившей! Ура-а-а-а-а!!!
Тут и душа покрепче не вытерпела бы, а уж моей сам бог велел – взмыла и полетела, подтверждая этой выходкой безумной радужный прогноз, что все развеется и разлетится, даже невидимые атомы, протоны неделимые, а я останусь тем же самым – никем, ничем, живой субстанцией веселой, чистейшим бытием!
Леса, поля, дорога петляет через лес, и среди вековых елей тянется тропинка к церковной колокольне и тусклым куполам Николо-Берлюковского монастыря, куда я в детстве с Соней ездила навещать художника Золотника в 16-ю психбольницу.
За день до марш-броска в квартире начиналась суета, несли кто что горазд, это была братская складчина – к Илье Матвеичу никто не испытывал неприязни.
Гарри отрывал от сердца пару пачек “Беломора”, графиня Толстая аристократической рукою вдоль пополам разрезала калачи, густо намазывала маслом и вкладывала внутрь толсто порезанную колбасу. Магницкая из вдовьего академического пайка подкидывала паштета, Берта приурочивала к нашей экспедиции наваристый куриный суп, из коего Илье Матвеичу по праву полагались крылья и нога. Надюша с вечера замесит тесто, напечет пирожков. Зинуля упакует яблочко с лимончиком, пару больших соленых огурцов, – и мы, нагруженные сумками с провизией, пускались в дальний путь.
От Щелковского автовокзала на автобусе, мимо заброшенных деревень, лесом, лесом, до остановки Громкое, потом пешком, вот этой вот дорожкой, пока вдали не замаячит колокольня, остатки обвалившейся стены и храмовые купола, проросшие деревцами.
За железными воротами – два храма обветшалых: в одном – кухня, в другом – лечебно-трудовые мастерские, а уж за ними корпуса, где раньше обитали монахи, теперь их кельи переделали в больничные палаты.
Дверь наглухо заперта, на звонок в белом халате отзывалась медсестра преклонных лет Ярослава Николаевна, которую Илья Матвеич по-свойски величал Ярославной – и всякий раз при встрече что-нибудь да прочитает ей из “Слова о полку Игореве”. А поскольку встречи между ними происходили буквально каждые полчаса – то укол, то клизма, то успокоительные таблетки… всякий раз ей, бедной, приходилось выслушивать, что Ярослава Николаевна полетит кукушкою к реке Дунаю и омоет князю раны на его кровавом теле.
И развеявшая по ковыль-траве свое веселье Ярославна провожала нас в гостевую комнату, там два стола и скамеечки, мы скидывали пальто, усаживались за стол, раскладывали дары и гостинцы, глядишь, в больничной рубахе к нам явится наш светозарный художник.
Увидит нас – разулыбается: он всегда радовался нашему приезду и обязательно спрашивал, кто именно что передал и при каких обстоятельствах?
Мы с удовольствием перечисляли – намного более подробно, чем это было, додумывая жаркие приветы и нежные слова любви. Что, например, таксист с милиционершей пытались нам всучить еще шмат сала, но мы не взяли, а то не унести!
Илья Матвеич всплескивал руками, охал, все принимал за чистую монету. Потом обнюхивал гостинцы, блаженно прикрывал глаза и принимался за бутерброды, курицу и тепленькие пирожки. Соня ему знай подкладывала капусту, огурец, а когда с пищеблока приносили баланду-суп, Илья Матвеич уже терял интерес к местной кухне, но мать моя убеждала его, что всухомятку есть вредно.
Наблюдать, как пирует Илья Матвеич с гостьями из иных миров, подтягивались и другие затворники в темно-синих больничных куртках. Они с любопытством рассматривали меня и Соню, тянули к нам руки, заглядывали в глаза.
– Да вы не бойтесь, они у нас тихие, – говорила Ярославна, прогоняя их из комнаты полотенцем.
Один – с подбритыми усиками и зализанными назад волосами, смахивающий на крестного отца в исполнении Роберта Де Ниро без зубов, – длинным ногтем на указательном пальце потрогал Сонечку, чтобы понять – это реальность или продукт его воображения. Я просто икать начинала от ужаса, когда они приближались. Соня же и бровью не поведет, только угостит главу мафиозного клана яблочком.
– Яблоки становятся жестче с каждым годом, – скажет могущественнейший Дон Вито, решительно отклонивший предложение мафии инвестировать свои грязные миллионы в наркобизнес.
– Зубные протезы не нужно лениться надевать, дорогой, – ласково ответит ему Илья Матвеич, листая “Курс дифференциального и интегрального исчисления” Фихтенгольца, которые папочка заботливо передаст соседу, памятуя о его страсти к учебникам высшей математики.
– Илья переживает эти формулы как переступание предела, как вхождение в бездну, куда никто до него не входил, – объяснял этот странный феномен Абрикосов. – Он своей живописью постиг, что свет – волна и основа вселенной!
– Ну? Что вам еще не хватает для счастья? – спросит Соня.
– Красок и кисточек! – ответит Илья Матвеич виноватым тоном. – В остальном для счастья у меня много лишнего, – обнимет нас и пойдет в палату, прижимая к груди остатки пиршества.
В этой рубахе с прямоугольной синей печатью на плече и отчетливой надписью “Больница № 16”, в широченных пижамных штанах не по росту он казался мне самым бесприютным существом на белом свете.
Странно, что спустя годы и годы – в своем блуждании души – я оказалась над куполами Берлюковских храмов и тут же увидала его мешковатую фигурку со спины. Он стоял на фоне монастыря и что-то рисовал, какое-то лицо и точки, точки по лицу. На молчаливый мой вопрос, что он рисует, Илья Матвеич внятно мне ответил: “Это ветер… лицо человека, которого уносит ветер”.

 

О, моя абрикосовка, навсегда утраченная, дом, затерянный в ночи, занесенный снегом, ты только и ждешь момента, чтобы ожить во мне, – с такой готовностью и яркостью мои воспоминания всплывают из глубин прошлого, выступают из тьмы, пробуждая незримые силы, вороша таинственные знаки.
В юности мы грезим об идеальной любви, хотя понятно, я не эталон красоты – поверхностный взгляд не приметит, какие сокровища таятся за этим неброским фасадом.
Сколько горечи пришлось мне испить, пока я осознала, до чего божественно все, что мне подарила природа, а также какое благо – с юных лет развивать мудрость, успокоить ум и с ясным сердцем нацелиться не на какие-то там шуры-муры, а на здоровую и крепкую семью!
Муж мой казался мне человеком, с которым я буду неразлучна и в этом мире, и в ином.
Но Федька заранее предупредил:
– И речи быть не может! Ну, в этом еще туда-сюда, но в том… я тебя попрошу…
Блуждание в потемках по залитым водой извилистым коридорам в недрах земли казалось Федору возвращением в материнскую утробу, где он находил покой, пищу, нежность и тепло, а главное – изначальное одиночество, которое освобождало его от личной истории, имени и фамилии.
А заодно и от наших соседей сверху: похоже, под покровом ночи канальи разучивали ирландский степ. А что? У них получится, можно выступать на фестивале ирландского пива…
Я было пригорюнилась.
А Флавий:
– Твои мысли не имеют значения. Даже мои – и то не имеют! Пора, наконец, понять, что ты ничего не понимаешь и никогда не поймешь.
Впрочем, ускользая, Федя возбуждал мое творческое воображение. В нем таилась какая-то загадка, мне даже казалось, что, если бы он укоренился в доме, она бы исчезла, оставив только пустоту и легкое разочарование.
Ладно, думаю, я буду бежать, бежать по перрону в клетчатом зеленом пальто, ничто не может сравниться с этим моментом, что я сейчас встречу любимого мужчину. А он шагает навстречу – обветренный, загорелый – и несет мне в подарок… череп древнего носорога!
Притом от Федьки исходила шальная сексуальная сила, которую он сублимировал, погружаясь в лоно земли. Его привлекало сочетание твердой оболочки и ее содержимого, полного мягкой и влажной органической жизни.
По логике вещей, с ним давно бы стоило развестись, но Флавий, как это ни парадоксально, не одобрял столь решительного шага.
– Учти, – говорил он, – если ты бросишь Федора, то я на тебе не женюсь. Твой муж Федор – последний романтик на этой земле.
А Федору он говорил в те редкие минуты, когда, например, Федьку вынесло во время половодья мощным потоком грунтовых вод через органную трубу из метеорного грота Кунгурки на реке Сылве:
– Ты ищешь центр мира, но это неоднозначное понятие: аборигены Австралии в своих скитаниях таскали за собой священный столб, соединяющий землю и небо. Ты, Федор, кочевник, поэтому пуп Земли обязан быть при тебе, быть при тебе, если, конечно, не ты этот пуп.
– Что касается меня, – сообщал нам Флавий на голубом глазу, – я пуп. Я Пуп Вселенной и Большой Взрыв, Рождение Миров, Последний День Помпеи, и, чтобы мне этим быть, никуда не надо ехать и идти! Вот я тебе расскажу, как это прекрасно всю жизнь сидеть дома. Всю жизнь – абсолютно безвылазно!
– А что, Флавий – пенсионер? – спрашивал Федор.
– Чегой-то он пенсионер?
– Ну, он же, наверно, инвалид… – заявляет мой муж, мощный телом и несгибаемый духом.
– С чего ты взял???
– По крайней мере, – отвечает, – он не производит впечатление процветающего человека!
И это после того, как Федор спустился к нам с Алтайских гор, где прожил в каком-то гроте чуть не полгода. Выбравшись из пещеры, он обнаружил заброшенную баньку охотничью на берегу, истопил ее по-черному, камни, бочка внутри – прокопченные, покрытые толстым слоем сажи, ни стать, ни сесть, кое-как помылся, согнувшись в три погибели, – тронул стенку – опять весь в саже, чай не в Шатуре у Горожанкиных.
Выполз оттуда, как праведник Иона из чрева кита, и голышом стал плескаться в горной Катуни, которая несет хрустальные воды с ледников Белухи. А по бережку нетвердой походкой идет алтаец с ведром воды и бутылкой водки – распашная шуба до пят, даром что на дворе лето, в круглой шапке, подбитой барашком, да еще с меховым околышем.
Присел на камешек, хлебнул горькую, залил жар в груди ледяной водой из ведра, да и говорит:
– Сегодня Каспа сбивает ведьму со следа, обмывает в Катуни покойника.
А в этой Каспе, деревне, три километра вверх по течению, – у всех поголовно сифилис, причем наследственный.
Федька выпрыгнул из воды как ошпаренный:
– Сам видел?
– Видел… приготовления, – отвечал мужик, грея душу политурой.
– Окропи меня иссопом, убели белее снега… – забормотал Федька и, в чем его мать родила, стал рассчитывать гидрологическим способом время, скорость реки, расстояние до Каспы… Успел или не успел? Угодил или нет в воды ритуального омовения?
– Знаешь, чего я боялся больше всего? – он потом признавался. – Вернись я домой сифилитиком, ты бы в жизни не поверила в мою невинную версию!
– Конечно, я бы решила, что ты переспал с телеуткой… Вернее, с теленгиткой…
– Не смей путать теленгитку с телеуткой! – вскричал тут Федор. – Это большое оскорбление для них обеих. Телеутка – это ТЕЛЕУТКА. А теленгитка – это ТЕЛЕНГИТКА!
Не понимает, что я давно ощущаю себя человеком не от мира сего! Кстати, на снимке головного мозга у меня обнаружилась какая-то странная картина. Соня показывала и травматологу, и нейрохирургу, оба в один голос:
– У вашей дочери, – говорят, – открылся сознательный доступ к таким частям мозга, которого люди обычно не имеют. Префронтальная кора, ответственная за мыслительные функции, недоразвита. А вот лобные доли, распознающие бессмысленные поступки, в результате травмы оказались увеличены, умеренно деформированы и просветлены, при этом гипоталамус вырабатывает усиленную дозу эндорфина, дофамина и серотонина. Поэтому на снимке мы видим психотип восторженного холерика, оторванного от жизни, зависшего между небом и землей!
В свете возникшей аномалии я пыталась разрешить проблемы всего человечества. Мне казалось, мир катится к лучшему – и это на фоне оскудения всего и всея! Мир барахтался в моей любви. Буйный восторг беспричинный разгорался с годами, ну прямо грудь не выдерживала, ей-богу! Проснешься утром и дуреешь от нахлынувшей радости. Что бы жизнь ни преподносила, я приветствовала, я наслаждалась ее дарами.
Кроме того, обнаружилось, что моя зрительная кора в момент удара о карусель закоротила с той частью мозга, которая производит математические вычисления. Отныне меня зачаровывали самые простые вещи, например капли дождя в луже. Я вдруг увидела, что во время дождя обычная лужа на дороге превращается в сложный зыбучий узор, один наплывает на другой, его перекрывает третий, создавая божественные фракталы – вроде снежинок или звезд.
И так повсюду – в морских волнах, листве, траве, дуновении ветра, в далеком телодвижении, – все было только вибрацией, рисующей осколки орнаментов. Все представало немного призрачным и прозрачным, изображения слегка двоились, а то и троились, что мне как раз пришлось по душе: меня давно удивляло, отчего мы так четко нарисованы в пространстве, это казалось профанацией.
Сонечка не успокоилась и записала меня к психиатру.
Я пришла на прием и без обиняков спросила:
– Это сумасшествие?
– …Но самая лучшая из всех возможных форм, – ответил он.

 

– Я хочу донести до тебя очень важную мысль, чтобы еще один человек ее имел в голове, а не только я, – говорил Флавий, стоя на холме над обмелевшим прудиком, заросшим листьями кувшинок. – Вот шекспировский Отелло – это же полнейший мудак. Его надуманные монологи, ужимки, вытаращенные глаза – все такое ничтожное, муха, раздутая до слона! И король Лир то же самое! С той и другой ролью справится только актер, который бы с серьезным видом все это нес, а сам лично не был бы задействован в этой дребедени.
– То есть ты! – говорю я.
– Да! Я понял – как небо открылось, – гуляя в Сокольниках: я могу быть Фальстафом, Ричардом, Скупым Рыцарем, Гамлета я играю как никто. Я никогда не был ревнив, но я такой Отелло, каких нет и не будет! Он “душит” Дездемону, а его душит смех! То же – и в писательстве: о жизни, о любви, о смерти должна идти речь, только о вечном, больше ни о чем! А иллюстрировать дикими какими-то сценами, безумными. Моя рожа. Или наши с тобой.
Однажды Флавию позвонили и сказали, что к нему с предложением собирается обратиться знаменитый продюсер Бекмамбетов.
– Я даже стал скорее бежать отовсюду домой, – говорил Флавий. – И когда приходил, спрашивал у мамы: “Бекмамбетов не звонил?”
– Ты знаешь, – сказал он мне через несколько месяцев, – я уже начал волноваться: все-таки богатый человек. Вдруг телохранители зазевались, или какой-то завистник… Прямо хочется позвонить и спросить – все ли с ним в порядке?
Но когда он совсем отчаялся и решил махнуть на кинематограф рукой, вдруг позвонили с “Мосфильма”! Его бросило в жар, подумал, там крышу всей студии снес его синопсис.
А они спрашивают:
– Вы не хотели бы сняться в массовке “похороны Гоголя”?
Флавий был разочарован, но взял себя в руки и ответил, что придет, причем не один, а с партнершей.
Взволнованные предстоящей церемонией прощания, мы ехали на студию в троллейбусе, как вдруг на Бережковской набережной, с трудом взобравшись по ступенькам, вошел и прямо напротив нас грузно опустился на сиденье Илья Матвеич Золотник.
О, как она тянется, тонкая нить, прошивая тьму времен, не позволяющая нам исчезнуть в полосе неразличимости, напрочь позабыв друг о друге. Куда легче было бы разминуться, зазеваться или заглядеться на что-нибудь, попросту не узнать в сильно постаревшем человеке давнего соседа по квартире!
Что нам пытаются сказать этой магией совпадений, какую посылают весть из той неведомой точки мироздания, где вершатся судьбы, если, несмотря на метаморфозы и хитросплетения орбит, в 34-м троллейбусе, идущем от Киевского вокзала на “Мосфильм”, я снова повстречала Илью Матвеича.
За время, что мы не виделись, он изрядно обветшал, вместо пиджака на нем обосновалась меховая душегрейка с растянутыми вязаными рукавами, даже заплатки на локтях он проносил до дыр, на трикотажные штаны нельзя было смотреть без слез, дырявые носы матерчатых туфель обнажали большие пальцы ног с отполированными до блеска крупными круглыми ногтями.
Но это не всё. В руках Илья Матвеич держал темно-коричневого медведя, почти что черного, траченного молью, в котором я узнала старого друга Золотника, до боли знакомого по моей прошлой жизни в доме на Николоямской, подаренного бабушкой Илье Матвеичу на день рождения в Евпатории, хотя она подарила и верблюда, но верблюд подевался куда-то, а медведя, Илья Матвеич рассказывал Сонечке на кухне, поджаривая свою знаменитую картошку, пытался забрать себе во время войны один фашист, когда они вошли в Евпаторию…
Я не говорила? Не только за мольбертом – и на коммунальной кухне, завешанной простынями с пододеяльниками, пропахшей кипяченым бельем и гречкой с котлетами, было у Золотника тайное могущество: Илья Матвеич практически без масла жарил потрясающе вкусную картошку! Это происходило редко и, как правило, в новогоднюю ночь, но такие ломтики – хрустящие снаружи, мягкие и сочные внутри – я больше никогда нигде не ела.
Художник щедро приоткрывал завесу над рецептом картофельного шедевра Екатерине Васильевне Толстой, Соне и Берте Эммануиловне, супруге Вольфа Борисовича, интеллигентного хромого эсквайра (тридцать человек соседей – только бы не перепутать!). Даже надменная Лидия Петровна Магницкая пыталась разгадать тайну его картофельного дарования.
– Девочки мои! – отвечал он, не таясь на этой нашей многолюдной кухне. – Перед жаркой – не сочтите, курочки, за труд – погрузите тщательно промытые плоды le pomme de terre, – переходил он вдруг на французский, адресуя всплывший в голове галлицизм Толстой и Магницкой, – в ледяную воду и с полчаса помурыжьте!
Погружали! И мурыжили! Но рецепт Золотника не поддавался объяснению средствами обыденной логики. Ибо одно его появление меняло вид самых простых вещей, а в глазах отражались не замусоленные обои, комод с тараканами, половники и кастрюли, но что-то далекое и невидимое никому из насельников – возможно, бабушкин сад в Евпатории, окруженный густыми кустами роз. В сухой солнечный день бабушка собирала розовые лепестки, пересыпала их сахарной пудрой и настаивала с лимонным соком, получался душистый розовый щербет.
– Наш цудрейтер, – ласково звала его Берта, что значило на языке ее предков “полоумный”.
Хотя Илья Матвеич не был ни придурковат, ни глуп, наоборот, он поражал своим удивительно здравым суждением, наклонностью к мечтательности и непостижимым смиренномудрием.
Короче, история гласит: в апреле тысяча девятьсот сорокового года на день рождения бабушка подарила Илье Матвеичу плюшевого медведя.
– Представьте, Сонечка, он был почти с меня ростом, – рассказывал Золотник.
А мы с его племянником Вовкой и тогда уже одноглазым топтыгиным ошивались у них под ногами. Медведь был такой уютный – из рук выпускать не хотелось, я с ним спала, когда болела: отит, воспаление легких, ангина – медведь Ильи Матвеича, хлебнувший и сам в жизни невзгод, перекочевывал в нашу светелку и подставлял свое мозолистое дружеское плечо.
– Когда я обнимал его, – продолжал Илья Матвеич, – я ощущал тепло, идущее из другого мира, оттуда, где медведи становятся друзьями мальчикам, сопутствуя их судьбам…
Далее следовала история, которая навсегда врезалась мне в память, как это бывает в раннем детстве, благодаря своей зримой убедительности, граничащей с невероятностью, во всех своих формах и проявлениях.
В июне сорок первого года они отдыхали у бабушки в Евпатории. Оттуда с мамой и сестрой отправились на Урал, а в изумрудную Евпаторию, где остались бабушка и дедушка, вошли немцы. Однажды к ним явился немецкий солдат и, увидев медведя, хотел забрать его себе. Но Илюшина еврейская бабушка, которую перед войной, наверно, по ошибке записали украинкой и тем спасли ей жизнь, объяснила, хотя немецкий оккупант грозился их расстрелять, что медведь принадлежит ее внуку, и он отказался от своего намерения.
Прошло бог знает сколько лет с той поры, когда – под скворчание картошки в чугунной сковороде – я прижимала к себе набитого опилками ветерана, пережившего оккупацию, но не сдавшегося в плен немецкому захватчику. И вот в троллейбусе, идущем в никуда из ниоткуда, сидит передо мной и смотрит пристально в окно Илья свет Матвеич, старый мой сосед, ангельский художник!
Что видел он в этом окне? Черное море, евпаторийские пляжи, изогнутую линию домов, построенных караимами в мавританском стиле кудрявых дворцов Севильи и Гранады? Мечеть Абдурахмана из Кордовы, где пряталась таинственная ниша под куполом морской раковины, вырубленной из цельного камня, похожей на ту, что стояла у бабушки на буфете, – ракушку рапаны величиной с чайную чашку! Илья Матвеич прикладывал к ней ухо – и шум моря наполнял его, поселяясь в памяти, как нарисованные тушью парусники отца, белевшие на стенах.
Или буфет орехово-дубовый с большим старинным зеркалом туманным (кто это движется в нем, боже правый? Так это ж ты и есть!), за дверцами резными с какими-то гербами-вензелями хранила бабушка сухие ветки чабреца, полынь и чистотел, их запах одурманивал Илью Матвеича, а сам буфет завораживал – своими шпилями и столбиками, блестящими латунными замочками, золотыми ключиками, а главное – вместительными выдвижными ящиками с бельем, куда Илья Матвеич лег однажды и уснул. Как его звали, бегали, искали, приказывали не валять дурака и выходить, да он и сам не мог понять сквозь сон, куда он подевался…
Давно истаяли, пропали, казались абсолютно призрачными льющиеся в окно потоки солнца и тепла, башенка буфета, улетающая ввысь, выбеленные стены с лермонтовскими парусами, парящими в тумане, тот простор и свет, всё, кроме этого медведя, существа живого и реального.
Утратив нос и ухо, он сопровождал Илью Матвеича по жизни, деля с ним космическое одиночество, тайно приоткрывая отсутствующий глаз и указывая им на город Евпаторию, такой же магический для них обоих, как Буэнос-Айрес для Борхеса или Макондо для Маркеса.
…Кстати, если мне не изменяет память, этот медведь рычал когда-то, и довольно громко!
– Он еще рычит, Илья Матвеич? – спросила я.
Но Золотник то ли не услышал, то ли не был готов со своих небес опускаться на землю.
– Ничего не ответил Илья Матвеич, – вздохнул Флавий. – Зато медведь повернулся к Райке и произнес абсолютно человеческим голосом: “Р-р-р-р-р-р…”

 

В проходной “Мосфильма” бузил известный актер телесериалов. В отличие от нас с Флавием, двух оболтусов, которых приняли с распростертыми объятиями, ему, как на грех, позабыли выписать пропуск. Объятый праведным гневом, он молотил в окошко пропусков удостоверением заслуженного артиста и орал:
– Вы что, дьявол вас всех побери, телевизор не смотрите? Что может делать тут заслуженный артист? Гайки воровать? Скажите охране, чтоб меня немедленно пропустили!
– Глядя на эту бурю в стакане воды, – произнес Флавий, – складывается впечатление, что актеры – это рупоры нашей Кали-Юги! Одни понты корявые, больше ничего. Послушал их мужское ток-шоу – полностью ничтожные мысли! А этот кричит: “Вы что, телевизор не смотрите?” Все, что есть в человеке хорошего, катится к нулевой отметке!
– Что стало с нашими артистами? – возмущался он, шагая по двору киностудии. – Такая школа полностью забыта! Просто помойка льется с экрана. Пошлость и фальшь. Даже боевики – и то разучились снимать! Я уж не говорю – любовь.
В коридоре девятого павильона толпился народ, мне выдали в костюмерной юбку до пола, шляпу с вуалью и курточку на вате из гардероба героинь Островского и Достоевского – я бы ее окрестила салопом, но это оказался бурнус. Флавий получил сюртук с бобровым воротником, трость, котелок и занял очередь наклеивать усы.
В гримерке их бушевало раздолье: усы висячие, встопорщенные, “усы чудные, никаким пером, никакою кистью не изобразимые, – писал Гоголь в «Невском проспекте», – усы – предмет долгих бдений во время дня и ночи, усы, которые заворачиваются на ночь тонкою веленевою бумагою…”. Пирамидальные, императорские, венгерские, почитаемые шерифами в пустынях Дикого Запада, лихо закрученный “велосипедный руль” инспектора Пуаро, буденновские, моржовые – Марка Твена и толщиной с карандаш, подбритые снизу и сверху, – унесенного ветром Кларка Гейбла…
А пейсы, бачки, бакенбарды! Арапские, чернявые, курчавые, клокастые, ноздрёвские, с усами, но без бороды – а-ля Франц-Иосиф, игреневые, пегие, морковные, соль с перцем и сплошная соль… Кустистые бакены с бородкой, но без усов, какие смолоду носил мой добрый друг анатом Лев Ефимович Эттинген, а также его славные предшественники – хирург Пирогов с академиком Павловым… В конце концов, крохотная эспаньолка с тонкими шелковистыми усиками незабвенного Николая Васильевича, безвременно и внезапно покинувшего нас, почитателей таланта и знакомых его, явившихся на отпевание своего кумира в университетский храм Святой Татьяны.
На дворе 1882 год, февраль, белые облака (что это было? Кукурузные хлопья, мокрая измельченная бумага, пенопласт, мыло, пена огнетушителей?), изрыгаемые бесшумным агрегатом на колесах, сливались в огромную пухлую тучу, она поднималась, росла и заволакивала небо, когда громадные ветродуи завыли со свирепой выразительностью, в мгновение ока небо смешалось со снежным вихрем, плотные снаряды рассыпались в воздухе и обратились густым февральским снегопадом.
Снег засыпал меня и Флавия, пурга бушевала настолько достоверно, что дома и повозки утонули в мутной мгле. Метелью запорошило френчи, шинели, капоты и рединготы, енотовые шубы, воротники со шкурами хорьков, нутрий и бобров. Белыми стали черные купеческие поддевки. От Никитского бульвара, из подворотен и дворов стекалось море лиц и голов, шляп, цилиндров и малахаев, обильно присыпанное снегом.
Таких похорон Москва еще не видала, сам генерал-адъютант Закревский и попечитель учебного округа Назимов явились ко гробу в орденах и лентах. Я хотела раздвинуть толпу, чтобы рассмотреть светлый лик Николая Васильевича, увенчанного лавровым венком, но, к величайшей досаде, чья-то огромная курчавая башка заслоняла его.
Восемь верст по глубокому снегу до самого Данилова монастыря несли на руках гроб с телом Гоголя студенты и профессора университета. Следом – плачущий Хомяков и Чаадаев, близкие друзья и родные, братья Аксаковы, Щепкин, Погодин, Шевырев – те, кто имел счастье слушать исполнение автором новых глав поэмы, не уступающих прежним в достоинстве, возведенных в “перл создания”, не обнаруживающих никакого усилия, свободных, как сама природа, – сожженных в припадке тоски о каком-то божественном тексте, недоступном даже ему, Николаю Васильевичу Гоголю.
– Я раньше довольно сдержанно относился к пьесам Чехова, – говорил Флавий, бредя со мной рядом сквозь сумасшедшую метель, – а тут посмотрел мхатовскую “Чайку”. Какой Стриженов – Треплев! Он старше героя, а веришь каждому его слову! Все рушится у него, уходит из-под ног: писательство – нет, не получилось, любимая девушка – он хотел удержаться, зацепиться – она равнодушна к нему, любит другого, этого мудака Тригорина…
Грустно и безотрадно двигалась по дороге вся Россия, провожая великого художника туда, где тревоги больше не властны над его нетленной душой. За траурной процессией ехал генерал-губернатор в карете с почетным эскортом жандармов по сторонам. Флавий шел, опираясь на трость, слегка поддерживая меня под локоть.
– Я раньше не понимал, – говорил он, – почему Треплев застрелился, а тут мне стало ясно. Во что он верил, что боготворил – развеивается, исчезает. Остается одно – просветлеть или застрелиться. Но поскольку это не восточная традиция, а русская, он выбирает второе. Главное, так просто, спокойно, ни единой фальшивой ноты, каждый жест, взгляд – в точку…
Скорбная темная река чиновников, титулярных советников, коллежских асессоров, купцов, мастеровых, лавочников, дельцов, миссионеров, школяров, людей самых разных сословий, аристократов, мещан, всяких мелких людишек, зевак, финансистов и аферистов тянулась нескончаемым потоком.
Я даже начала озираться, не повстречаю ли тут мою прапрапрабабку – Абрикосову, которая в это же самое время повсюду разъезжала в карете, устраивала благотворительные аукционы, кого ни попадя поздравляла с Рождеством и встречным-поперечным раздавала наши фамильные драгоценности.
– Что ни говори, актерское мастерство испустило последний вздох! – продолжал свой горестный монолог Флавий, из-за наклеенных усов “шеврон” он смахивал не на кого-нибудь, а на певца Фредди Меркьюри. – Теперь можно смотреть или старые съемки, или документальные фильмы о животных – спасение китов, жизнь дельфинов, или – теннис, футбол, волейбол, бокс и синхронное плавание…
…А между тем бабушкин муж был оголтелый игрок. В пух и прах проигравшись, он умер от огорчения, без копейки денег оставив жену и шестерых детей.
– Я смотрел телефильм, как альпинисты поднимаются на К2, это еще трудней, чем на Джомолунгму! Я раньше не ценил такие вещи – думал: зачем? А тут смотрю – пятьдесят градусов мороза, кошмарный ветер ледяной, отвесная скала, дышать вообще нечем – без маски, без кислорода – одна только воля фиолетовая!!!
…Тогда моя прапрапрабабка засучила рукава и основала бизнес: открыла галантерейный магазин и булочную с пекарней, где пекли хлеб и сразу продавали… Так что постепенно…
– Или! – накручивал обороты мой спутник. – Воздушный серфинг с парапланами! На вертолете их забрасывают на вершину, и они ухаются по незнакомому маршруту с парапланами на руках! Там нет места пошлости, ты просто не выживешь – это суровая штука! Только предельное внимание, ну и конечно – адреналин!!! ТЫ СЛЫШИШЬ ИЛИ НЕТ??? – внезапно крикнул он, схватил меня за плечи и тряхнул.
– Прости, – сказала я, почувствовав солнечный вихрь, какой-то шальной протуберанец, ощущая уже за спиной те самые парапланы, стремительно заполняемые ветром.
Тут я запела, слегка покачиваясь в такт нисходящей вибрации – верней, это была не песня, а тихий протяжный звук, естественный и свободный, который, проходя тысячи парсеков и обрастая обертонами, обычно предшествовал астральному полету.
– Стой! – крикнул Флавий и сжал меня в объятиях.
– Поздно, – сказала я с улыбкой, которую Федор называет “взрыв тунгусского метеорита”. К тому же надо мной тихо прошелестел крыльями своей шинели Акакий Акакиевич Башмачкин.
– Райка! – зашептал Флавий мне прямо в ухо. – Сейчас мы похороним Гоголя, и я поведу тебя в буфет! Я накормлю тебя до отвала. Ведь ты так любишь общепит!
– Тургенев застыл у гроба! – гаркнул в мегафон режиссер, который, по словам Флавия, в зените славы продал душу дьяволу, и с этого момента каждый снятый им кадр буквально вопиял об отсутствии дарования у этого человека. – Пушку вырубить! – командовал он. – Гоголю с Чаадаевым пропустить по маленькой. Остальным очистить площадку!!! Массовке пройти на кассу!
Как ни странно, эта фраза вернула меня на землю.
Платили наличными, из бухгалтерии мы, не переодевшись, кинулись в буфет, пока туда не ломанулась траурная процессия, и буфетчица приняла меня за какую-то популярную артистку (а я еще в вуальке!).
– Ой, это вы?! – всплеснула она руками. – Будете жульен? А салатик зеленый? С крабовыми палочками? Никакого лука! Кофе – капучино? А булочки у нас сейчас пекутся – просто объедение!..
– Наверно, она тебя спутала с Верой Глаголевой, – заподозрил Флавий.
Он выложил за все про все свой гонорар и был в полнейшем катастрофическом шоке.
– Да ладно, – говорю. – Я тебе отдам. Сейчас разменяю и отдам.
– Ничего, – сказал он скрепя сердце. – Я на тебя и больше за раз тратил, практически безвозмездно. Просто я несколько дней работал, а получил всего ничего. Так что в этом свете…
Когда мы уходили, буфетчица мне прошептала вслед, молитвенно сложив ладони на груди:
– Ой, когда же вы снова придете?
– Как проголодаюсь, так приду, – ответила я благосклонно.

 

Назад: Абрикосовка
Дальше: Свободная от очертаний

DanielPof
Linkowanie
ChesterMashy
скачать порно 24 видео porno video порно домашние бляди русское порно видео со зрелыми бухая русская мамка порно скачать бесплатно видео порно ролики порно раком большой член смотреть онлайн порно хуй порно русский анал очень домашнее порно с окончанием порно онлайн дочка смотреть порно молодая пизда порно видео анал в чулках порно лизать смотреть бесплатно смотреть итальянские порно фильмы ac09cb5
ChesterGah
домашнее порно кончает Нехуево порно американское домашнее порно порно жена муж большой член кастинг вудмана хд порно большие сиськи 50 домашнее порно спит порно зрелые бабки порно видео зрелых толстушек домашний порно ролик мастурбация короткие порно ролики онлайн бесплатно смотреть порно фото зрелых порно большие широкие красивое домашнее порно фото порно анал пролапс d9769a7