XXI
Бетти Штейн вернулась из больницы.
— Никто не говорит мне правду, — жаловалась она. — Ни друзья, ни враги.
— У вас нет врагов, Бетти.
— Вы — золото. Но почему мне не говорят правду? Я ее перенесу. Куда ужаснее не знать, что с тобой на самом деле.
Я обменялся взглядом с Грефенгеймом, который сидел за ее спиной.
— Вам сказали правду, Бетти. Почему надо обязательно думать, что правда — это самое худшее? Неужели вы не можете жить без драм?
Бетти заулыбалась, как ребенок.
— Я настрою себя иначе. А если все действительно в порядке, то опять распущусь. Я ведь себя знаю. Но если мне скажут: «Твоя жизнь в опасности», я начну бороться. Я как безумная буду бороться за то время, которое у меня еще осталось. И, борясь, быть может, продлю отпущенный мне срок. Иначе драгоценное время уйдет впустую. Неужели вы этого не понимаете? Вы ведь должны меня понять.
— Я понимаю. Но раз доктор Грефенгейм сказал, что все в порядке, вы обязаны ему верить. Зачем ему вас обманывать?
— Так все делают. Ни один врач не говорит правду.
— Даже если он старый друг?
— Тогда тем более.
Бетти Штейн три дня назад вернулась из больницы и теперь мучила себя и своих друзей бесконечными вопросами. Ее большие, выразительные и беспокойные глаза на добром, не по годам наивном лице, вопреки всему сохранившем черты молоденькой девушки, перебегали с одного собеседника на другого. Порой кому-нибудь из друзей удавалось на короткое время успокоить ее, и тогда она по-детски радовалась. Но уже через несколько часов у нее опять возникали сомнения, и она снова начинала свои расспросы.
Теперь Бетти часами просиживала в вольтеровском кресле, которое она купила у братьев Лоу, потому что оно напоминало ей Европу, в окружении своих гравюр с видами Берлина; она перевесила их из коридора в спальню, а две маленькие гравюры в кабинетных рамках всегда ставила возле себя, таская их из комнаты в комнату.
Сообщения о бомбежках Берлина, которые поступали теперь почти ежедневно, лишь на короткое время омрачали се настроение. Она переживала это всего несколько часов, но столь бурно, что в больнице Грефенгейму приходилось прятать от нее газеты. Впрочем, это не помогало. На следующий день Грефенгейм заставал ее в слезах у радиоприемника.
Бетти вообще была человеком крайностей и постоянно пребывала в состоянии транса. При этом скорбь ее по Берлину находилась в явном противоречии с ненавистью к нацистскому режиму, который уничтожил многих членов ее семьи. В довершение Бетти боялась открыто скорбеть: она тщательно скрывала свои чувства от друзей, как нечто неприличное. И так уже ее нередко ругали за тоску по Курфюрстендамму и говорили, что она готова лобызать ноги убийцам.
Ведь нервы всех изгнанников, раздираемых противоречивыми чувствами: надеждой, отвращением и страхом, были и так взвинчены до предела, ибо каждая бомба, упавшая на покинутую им родину, разрушала и их былое достояние; бомбежки восторженно приветствовали и в то же время проклинали; надежда и ужас причудливо смешались в душах эмигрантов, и человеку надо было самому решать, какую ему занять позицию: проще всего оказалось тем, у кого ненависть была столь велика, что она заглушала все другие, более слабые движения сердца: сострадание к невинным, врожденное милосердие и человечность. Однако, несмотря на пережитое, в среде эмигрантов было немало людей, которые считали невозможным предать анафеме целый народ. Для них вопрос не исчерпывался тезисом о том, что немцы, дескать, сами накликали на себя беду своими ужасными злодеяниями или по меньшей мере равнодушием к ним, слепой верой в свою непогрешимость и чудовищным упрямством — словом, всеми качествами немецкого характера, которые идут рука об руку с верой в равнозначность приказа и права и в то, что приказ освобождает якобы от всякой ответственности.
Конечно, умение понять противника было одним из самых привлекательных свойств эмиграции, хотя свойство это не раз ввергало меня в ярость и отчаяние. Там, где можно было ждать лишь ненависти, и там, где она действительно существовала, спустя короткое время появлялось пресловутое понимание. А вслед за пониманием — первые робкие попытки оправдать; у палачей с окровавленной пастью сразу же находились свидетели защиты. То было племя защитников, а не прокуроров. Племя страдальцев, а не мстителей!
Бетти Штейн — натура пылкая и сентиментальная — металась среди этого хаоса, чувствуя себя несчастной. Она оправдывалась, обвиняла, опять оправдывалась, а потом вдруг перед ней вставал самый бесплотный из всех призраков — страх смерти.
— Как вам теперь живется, Росс? — спросила Бетти.
— Хорошо, Бетти. Очень хорошо.
— Рада слышать!
Я заметил, что от моих слов в ней вновь вспыхнула надежда. Раз другому хорошо живется, стало быть, можно надеяться, что и ей будет хорошо.
— Это меня радует, — повторила она. — Вы, кажется, сказали «очень хорошо»?
— Да, очень хорошо, Бетти.
Она с удовлетворением кивнула.
— Они разбомбили Оливаерплац в Берлине, — прошептала она. — Слышали?
— Они разбомбили весь Берлин, а не одну эту площадь.
— Знаю. Но ведь это Оливаерплац. Мы там жили. — Она робко оглянулась по сторонам. — Все на меня сердятся, когда я об этом говорю. Наш старый добрый Берлин!
— Это был довольно-таки мерзкий город, — осторожно возразил я. — По сравнению с Парижем или с Римом, например. Я имею в виду архитектуру, Бетти.
— Как вы думаете, я доживу до того времени, когда можно будет вернуться домой?
— Конечно. Почему нет?
— Это было бы ужасно… Я так долго ждала.
— Да. Но там все будет по-другому, а не так, как нам запомнилось, сказал я.
Бетти некоторое время обдумывала мои слева.
— Кое-что останется по-старому. И не все немцы — нацисты.
— Да, — сказал я, вставая. Подобного рода разговоры я не выносил. Это мы успеем обсудить когда-нибудь потом, Бетти.
Я вышел в другую комнату. Там сидел Танненбаум и, держа в руках лист бумаги, читал вслух. Я увидел также Грефенгейма и Равика. И как раз в эту минуту вошел Кан.
— Кровавый список! — объявил Танненбаум.
— Что это такое?
— Я составил список тех людей в Германии, которых надо расстрелять, сказал Танненбаум, перекладывая к себе на тарелку кусок яблочного пирога.
Кан пробежал глазами список.
— Прекрасно! — сказал он.
— Разумеется, он будет еще расширен, — заверил его Танненбаум.
— Вдвойне прекрасно! — сказал Кан.
— Кто же его будет расширять?
— Каждый может добавить свои кандидатуры.
— А кто приведет приговор в исполнение?
— Комитет. Надо его образовать. Это очень просто.
— Вы согласны стать во главе комитета?
Танненбаум глотнул.
— Я предоставлю себя в ваше распоряжение.
— Можно поступить еще проще, — сказал Кан. — Давайте заключим нижеследующий пакт: вы расстреляете первого в этом списке, а я всех остальных. Согласны?
Танненбаум снова глотнул. Грефенгейм и Равик посмотрели на него.
— При этом я имею в виду, — продолжал Кан резко, — что вы расстреляете первого в этом списке собственноручно. И не будете прятаться за спину комитета. Согласны?
Танненбаум не отвечал.
— Ваше счастье, что вы молчите, — бросил Кан, — если бы вы ответили: «Согласен», я влепил бы вам пощечину. Вы не представляете себе, как я ненавижу эту кровожадную салонную болтовню. Занимайтесь лучше своим делом — играйте в кино. Из всех ваших прожектов ничего не выйдет.
И Кан отправился в спальню к Бетти.
— Повадки, как у нациста, — пробормотал Танненбаум ему вслед.
Мы вышли от Бетти вместе с Грефенгеймом. Он переехал в Нью-Йорк, работал ассистентом в больнице. Там и жил, что не позволяло ему иметь частную практику; получал он шестьдесят долларов в месяц, жилье и бесплатное питание.
— Зайдемте ко мне на минутку, — предложил он.
Я пошел с ним. Вечер был теплый, но не такой душный, как обычно.
— Что с Бетти? — спросил я. — Или вы не хотите говорить?
— Спросите Равика.
— Он посоветует мне спросить вас.
Грефенгейм молчал в нерешительности.
— Ее вскрыли, а потом зашили опять. Это правда? — спросил я.
Грефенгейм не отвечал.
— Ей уже делали операцию раньше?
— Да, — сказал он.
Я не стал больше спрашивать.
— Бедная Бетти, — сказал я. — Сколько времени это может продлиться?
— Этого никто не знает. Иногда болезнь развивается быстро, иногда медленно.
Мы пришли в больницу. Грефенгейм повел меня к себе. Комната у него была маленькая, бедно обставленная, если не считать большого аквариума с подогретой водой.
— Единственная роскошь, которую я себе позволил, — сказал он, — после того как Кан отдал мне деньги. В Берлине вся приемная у меня была заставлена аквариумами. Я разводил декоративных рыбок. — Он виновато посмотрел на меня близорукими глазами. — У каждого человека есть свое хобби.
— Вы хотите вернуться в Берлин после окончания войны? — спросил я.
— Да. Ведь там у меня жена.
— Вы что-нибудь слышали о ней за это время?
— Мы договорились, что не будем писать друг другу. Всю почту они перлюстрируют. Надеюсь, она выехала из Берлина. Как вы думаете, ее не арестовали?
— Нет. Зачем ее арестовывать?
— По-вашему, они задают себе такие вопросы?
— Задают все же. Немцы остаются бюрократами, даже если они творят заведомо неправое дело. Им кажется, что тем самым оно становится правым.
— Трудно ждать так долго, — сказал Грефенгейм. Он взял стеклянную трубочку, с помощью которой очищают дно аквариума от тины, не замутив воду. — Так вы считаете, ее выпустили из Берлина. В какой-нибудь город в Центральной Германии?
— Вполне возможно.
Я вдруг осознал весь комизм положения: Грефенгейм обманывал Бетти, а я должен был обманывать Грефенгейма.
— Ужас в том, что мы обречены на полное бездействие, — сказал Грефенгейм.
— Да, мы всего лишь зрители, — сказал я. — Проклятые Богом зрители, достойные, быть может, зависти, потому что нам не разрешают участвовать в самой заварухе. Но именно это делает наше существование здесь таким призрачным, пожалуй, даже непристойным. Люди сражаются, между прочим, и за нас тоже, но не хотят, чтобы мы сражались с ними рядом. А если некоторым и разрешают это, то очень неохотно, с тысячью предосторожностей и где-то на периферии.
— Во Франции можно было записаться в Иностранный легион, — сказал Грефенгейм, откладывая в сторону стеклянную трубочку.
— Вы же не записались?
— Нет.
— Не хотели стрелять в немцев. Не так ли?
— Я вообще ни в кого не хотел стрелять.
Я пожал плечами.
— Иногда у человека не остается выбора. Он чувствует необходимость стрелять в кого-то.
— Только в себя самого.
— Чушь! Многие из нас соглашались стрелять в немцев, потому что знали: те, в кого им хотелось бы выстрелить, далеко от фронта. На фронт посылают безобидных и послушных обывателей, пушечное мясо.
Грефенгейм кивнул.
— Нам не доверяют. Ни нашему возмущению, ни нашей ненависти. Мы вроде Танненбаума: он хоть и составляет списки, но никогда не стал бы расстреливать. Мы приблизительно такие же. Или нет?
— Да. Приблизительно. Даже Кана они не хотят брать. И, возможно, они правы.
Я пошел к выходу по белым коридорам, освещенным лампами в белых плафонах. Я возвращался назад к своему призрачному существованию, и у меня было такое чувство, точно я живу в эпицентре урагана на заколдованном острове, имеющем всего лишь два измерения… В Штатах было все не так, как в Европе, где недостающее третье измерение заменяла борьба против бюрократизма, против властей и жандармов, борьба за временные визы, за работу, борьба против таможенников и полицейских — словом, борьба за то, чтобы выжить! А здесь нас встретила тишина, мертвый штиль! Только кричащие газетные заголовки и сводки по радио напоминали о том, что где-то далеко за океаном бушует война; Америка знала лишь войну в эфире: ни один вражеский самолет не бороздил американских небес, ни одна бомба не упала на американскую землю, ни один пулемет не строчил по американским городам. В кармане у меня лежало извещение о том, что вид на жительство мне продлили на три месяца: я был теперь Enemy Alien — иностранец-враг, правда, не такой уж враг, чтобы засадить меня в тюрьму. И сейчас я шел по этому городу, открытому всем ветрам, — искра жизни, которая не хотела погаснуть, чужак. Я шел, глубоко дыша и тихонько насвистывая. Комок плоти, носивший чужое имя Росс.
— Квартира! — воскликнул я. — Свет! Мебель! Кровать! Любимая женщина! Электрическая плита для жарки мяса! Стакан водки! Во всем можно найти светлую сторону, она есть даже в той несчастной жизни, на какую я обречен. При такой жизни ничто не входит в привычку. Отлично! Всем ты наслаждаешься, словно в первый раз. Все пробирает тебя до костей. Не щекочет, а именно пробирает до костей, до мозга костей, до серого вещества, которое заключено в твоей черепной коробке. Дай на тебя поглядеть, Наташа! Я боготворю тебя уже за то, что ты со мной. За то, что мы живем в одно время. А потом уже за все остальное. Я — Робинзон, который всякий раз находит своего Пятницу! Следы на песке! Отпечатки ног! Ты для меня — первый человек на этой земле. И при каждой встрече я ощущаю это снова. Вот в чем светлая сторона моей треклятой жизни.
— Ты много выпил? — спросила Наташа.
— Ни капли. Ничего я не пил, кроме кофе и грусти.
— Тебе грустно?
— В моем положении грустишь недолго. Потом рывками переворачиваешься, будто во сне. И тогда грусть становится всего лишь фоном, еще сильнее оттеняющим полноту жизни. Грусть идет на дно, а жизненный тонус поднимается вверх, словно вода в сосуде, куда бросили камень. То, что я говорю, далеко не истина. Я только хочу, чтобы это было истиной. И все же доля истины в этом есть. Иначе будешь жить на износ, как бархатный лоскут в коробке с лезвиями.
— Хорошо, что ты не грустишь, — сказала Наташа. — Причины меня не интересуют. Все, на что находятся причины, уже само по себе подозрительно.
— А то, что я тебя боготворю, тоже подозрительно?
Наташа рассмеялась:
— Это опасно. Человек, который склонен к возвышенным чувствам, обманывает обычно и себя и других. Я озадаченно посмотрел на нее.
— Почему ты это говоришь?
— Просто так.
— Ты на самом деле это думаешь?
— А отчего бы и нет? Разве ты не Робинзон? Робинзон, который без конца убеждает себя, что видел следы на песке?
Я не отвечал. Ее слова задели меня сильнее, чем я ожидал. А я-то думал, что обрел твердую почву под ногами, — оказывается, это была всего-навсего осыпь, которая при первом же шаге может обрушиться. Неужели я нарочно преувеличивал прочность наших отношений? Хотел утешить себя?
— Не знаю, Наташа, — ответил я, пытаясь избавиться от неприятных мыслей. — Знаю только одно: до сих пор мне были заказаны любые привычки. Говорят, что пережитые несчастья воспринимаются как приключения. Я в этом не уверен. В чем, собственно, можно быть уверенным?
— Да, в чем можно быть уверенным? — переспросила она.
Я засмеялся:
— В этой водке, что у меня в стакане, в куске мяса на плите и, надеюсь, в нас обоих… Все равно я тебя боготворю, хоть ты и находишь это опасным. Боготворить — радостно, и чем раньше этим займешься, тем лучше.
— Вот это правильно. И не нуждается в доказательствах. Такие вещи надо чувствовать.
— Так и есть. И опять-таки, чем раньше начнешь чувствовать, тем лучше.
— А с чего начнем мы?
— Хоть с этой комнаты! С этих ламп! С этой кровати! Хоть они и не принадлежат нам. Что в конечном счете принадлежит человеку? И на какой срок? Все взято взаймы, украдено у жизни и без конца крадется вновь.
Наташа обернулась.
— И самих себя мы тоже обкрадываем?
— Да. Себя тоже.
— Почему же в таком случае человек не впадает в отчаяние и не пускает себе пулю в лоб?
— Это никогда не поздно. Кроме того, есть более легкие пути.
— Догадываюсь, о чем ты говоришь.
Наташа обошла вокруг стола.
— По-моему, нам надо кое-что отпраздновать.
— Что именно?
— То, что тебе разрешили жить в Америке еще три лишних месяца.
— Ты права.
— А что бы ты делал, если бы разрешение тебе не продлили?
— Пытался бы получить разрешение на въезд в Мексику.
— Почему в Мексику?
— Там более гуманное правительство. Оно впустило бы даже беженцев из Испании.
— Коммунистов?
— Просто людей. С легкой руки Гитлера, слово «коммунист» употребляется теперь к месту и не к месту. Каждый человек, выступающий против Гитлера, для него коммунист. Любой диктатор начинает свою деятельность с того, что упрощает все понятия.
— Хватит нам говорить о политике. Ты смог бы вернуться из Мексики в Штаты?
— Только с документами по всей форме. И только если меня не вышлют отсюда. Допрос на сегодня закончен?
— Нет еще. Почему тебя оставили здесь?
Я рассмеялся.
— Весьма запутанная история. Если бы Америка не была в состоянии войны с Германией, меня наверняка не впустили бы сюда. Выходит: чем хуже — тем лучше. Трагичное всегда идет рядом со смешным. Иначе множество людей с моей биографией уже давно погибли бы.
Наташа села рядом со мной.
— Твою жизнь не так-то легко понять.
— К сожалению.
— Сдается мне, что ты этим гордишься. Я покачал головой.
— Нет, Наташа. Я только делаю вид, что горжусь.
— Очень лихо делаешь вид.
— Как и Кан. Не правда ли? Существуют эмигранты активные и пассивные. Мы с Каном предпочитали быть активными. И соответственно вели себя во Франции. Положение обязывает! Вместо того чтобы оплакивать свою долю, мы, по мере возможности, считали превратности судьбы приключениями. А приключения у нас были довольно-таки отчаянные.
Поздно вечером мы решили еще раз выйти. До этого я некоторое время в задумчивости просидел у окна. Небо было очень звездное, и ветер гулял где-то под нами, над невысокими крышами домов на Пятьдесят пятой и Пятьдесят шестой улицах; казалось, он готовился взять штурмом небоскребы, которые безмолвно, подобно башням, возвышались среди зеленых и красных вспышек светофоров. Я открыл окно и высунул голову.
— Посвежело, Наташа, в первый раз за долгие месяцы. И дышится легко!
Наташа подошла ко мне.
— Скоро осень, — сказала она.
— Слава Богу.
— Слава Богу? Не надо подгонять время!
Я засмеялся.
— Ты рассуждаешь, как восьмидесятилетняя старуха.
— Нельзя подгонять время. А ты только и делаешь, что торопишь его.
— Больше не буду! — обещал я, заведомо зная, что это ложь.
— Куда ты спешишь? Хочешь вернуться?
— Послушай, Наташа, я еще не поселился здесь как следует. Разве мне пристало думать о возвращении?
— Ты только об этом и думаешь. Ни о чем другом. Я покачал головой.
— Я не загадываю дальше завтрашнего дня… Настанет осень, потом зима и потом лето и опять осень, а мы по-прежнему будем смеяться, по-прежнему будем вместе.
Наташа прижалась ко мне.
— Не покидай меня! Я не способна быть одна. Я не героиня. Характер у меня отнюдь не героический.
— Я встречал среди тевтонцев миллионы женщин с героическим характером. Это их национальная особенность… Геройство заменяет этим дамам женскую привлекательность. А часто также секс. От них тошнит. А теперь хватит хныкать, давай выйдем на улицу в этот первый вечер бабьего лета.
— Хорошо.
Мы спустились на лифте. В кабине никого, кроме нас, не было. Час парада «звезд» давно миновал. Час пуделей тоже. Ветер, как гончая, рыскал возле аптеки Эдвардса на углу.
— Лето пролетело, — заметил Ник из своего киоска.
— Слава Богу! — бросила Наташа.
— Не радуйся раньше времени, — сказал я. — Оно еще вернется.
— Ничего никогда не возвращается, — объявил Ник. — Возвращаются только беда и этот паршивый гад, пудель по кличке Репе, стоит мне зазеваться — и он уже написал на обложки «Вога» и «Эсквайра». Хотите «Ньюс»?
— Мы заберем ее на обратном пути.
Бесхитростная болтовня с Ником каждый раз приводила меня в волнение. Уже само сознание, что не надо скрываться, волновало меня. Вечерняя прогулка, столь обычная для каждого обывателя, казалась мне авантюрой, ибо самой большой авантюрой для меня была безопасность. Я стал почти человеком; правда, меня всего лишь терпели, но уже не гнали. Мое американское «я» успело вырасти примерно до двух третей европейского. Конечно, мой английский язык был далек от совершенства и весьма беден, тем не менее я уже довольно свободно болтал. Словарный запас был у меня, как у подростка лет четырнадцати, но я им умело пользовался. Многие американцы обходились тем же количеством слов, только они говорили без запинки.
— Как ты относишься к тому, чтобы сделать большой круг? — спросил я.
Наташа кивнула.
— Я хочу света. Столько света, сколько может быть в этом полутемном городе. Дни становятся короче.
Мы пошли вверх, к Пятой авеню и, миновав гостиницу «Шерри Нэзерленд», вышли к Сентрал-парку. Несмотря на уличный шум, из зоологического уголка отчетливо доносился львиный рык. У «Вьей Рюси» мы остановились, чтобы поглядеть на иконы и пасхальные яйца из оникса и золота, которые Фаберже изготовлял когда-то для царской фамилии. Русские эмигранты до сих пор продавали их здесь. И конца этому не предвиделось, точно так же, как донским казакам, которые из года в год давали концерты и ничуть не старели, словно герои детских комиксов.
— Там уже начинается осень, — сказала Наташа, показывая на Сентрал-парк. — Пойдем назад, к «Ван Клеефу и Арпельсу». Мы медленно брели вдоль витрин, в которых были выставлены осенние моды.
— Для меня это уже давно пройденный этап, — сказала Наташа. — Эти модели мы снимали в июне. Я всегда живу на одно время года вперед. Завтра мы будем снимать меха. Может быть, поэтому мне и кажется, что жизнь летит чересчур быстро. Все люди еще радуются лету, а у меня в крови уже осень.
Я остановился и поцеловал ее.
— Просто удивительно, о чем мы с тобой говорим! — воскликнул я. Совсем как персонажи Тургенева или Флобера. Девятнадцатый век! Теперь у тебя в крови уже зима: вьюги, меха и камины. Ты — провозвестница времен года.
— А что у тебя в крови?
— У меня? Сам не знаю. Наверное, воспоминания о бесчинствах и разрушениях. С осенью и зимой в Штатах я вовсе не знаком. Эту страну я видел лишь весной и летом. Понятия не имею, на что похожи небоскребы в снежный день.
Мы дошли до Сорок второй улицы и вернулись к себе по Второй авеню.
— Ну так как же, останешься сегодня ночью со мной? — спросила Наташа.
— А это можно?
— Конечно, ведь у тебя есть зубная щетка и белье. Пижама не обязательна. А бритву я тебе дам. Сегодня ночью мне не хотелось бы спать одной. Будет ветрено. И если ветер меня разбудит, ты окажешься рядом и успокоишь меня. Мне хочется дать себе волю и расчувствоваться, хочется, чтобы ты меня утешал и чтобы мы заснули, ощущая приближение осени, хочется забыть о ней и снова вспомнить.
— Я остаюсь.
— Хорошо. Мы ляжем в постель и прижмемся друг к другу. Увидим наши лица в зеркале напротив и прислушаемся к вою ветра. Когда ветер усилится, в глазах у нас промелькнет испуг, и они потемнеют. Ты обнимешь меня крепче и начнешь рассказывать о Флоренции, Париже в Венеции, обо всех тех городах, где мы никогда не будем вместе.
— Я не был ни в Венеции, ни во Флоренции.
— Все равно, можешь рассказывать о них так, будто ты там был. Я, наверное, разревусь и буду ужасно выглядеть. Когда я плачу, я далеко не красавица. Но ты меня простишь за это и за мою чувствительность тоже.
— Да.
— Тогда иди ко мне и скажи, что ты будешь любить меня вечно и что мы никогда не состаримся.