36
КАУИ, 2009. ХОНОКАА
Этой ночью мне снова не спится, как было уже не раз, и я убеждаю себя, что не думаю о Вэн и Сан-Диего. Но что же тогда меня разбудило? В желудке прохладная тяжесть, будто я наглоталась цемента, так? Давят неудачи, невозможность взлететь — такое чувство, будто поднялась на вершину и поняла, что дальше только вниз. Маленькая ферма. Нищая семья. Одинокая лесбиянка или даже не лесбиянка, черт его знает. Неоконченное высшее.
В доме стоит полумрак. Окей, это мне как раз нравится в том месте, где мы живем. Световое загрязнение не душит лучи и россыпи звезд, естественный черный ночной бальзам. Я тихонько прохожу по маленькому коридору возле моей комнаты. К босым ступням липнет песок. На плите мятно-голубоватым светом мерцают часы.
Сетчатая дверь на ланаи распахнута настежь, чего никогда не бывает. С улицы в дом доносится мощный стремный запах пакалоло, бьет в нос. Мама сидит с ногами на стуле, облокотившись на колени. Как будто ее тело сложилось пополам. В руке лениво зажат косяк. Над тлеющим кончиком вьется дым.
— Не спится? — спрашиваю я.
Мама наклоняет голову.
— Дом крошечный, и все равно ты каждый раз застаешь меня врасплох, — отвечает она. — Я только со смены.
Я задвигаю за собой сетчатую дверь.
— Да уж, если пришел домой, больше идти некуда, — говорю я.
— Правдивее и не скажешь.
Я сажусь, как она, чуть подавшись вперед. Обнимаю колени.
— Дай затянуться.
Мама смотрит на меня. Неторопливо приоткрывает губы, и изо рта медленно выплывает облачко дыма. Поднимается к носу, к налитым кровью глазам.
— Не дам, — говорит она. — Я еще не накурилась.
Окей, я уже готова выхватить у нее косяк и засунуть целиком себе в рот, даже не затушив, но тут мама смеется и протягивает его мне.
— Видела бы ты свое лицо, — говорит она. — Как будто сейчас приставишь мне нож к горлу и отнимешь косяк.
Я вдыхаю пакалоло, чувствую, как дым ползет по трубке горла вниз. Как согревает мешочки легких, и мир становится шире. Выше. Мягче.
— Ты всегда была тита. — Мама отбирает у меня косяк. — Хоть что-то я сделала правильно.
И глубоко затягивается, так? Кончик косяка пульсирует рыжим, белым, рыжим, огонек дышит сам по себе. Коки орут в траве свой дурацкий писклявый мотивчик.
— Вот не знала, что ты куришь, — говорю я.
Мама хихикает.
— Ты много чего обо мне не знаешь, — отвечает она, и из носа у нее идет дым.
— Ты тоже, — говорю я.
— Правда? — с деланым удивлением произносит мама и протягивает мне косяк. — У моей дочери есть секреты?
— Из-за чего ты? — спрашиваю я.
— Из-за чего я что? Завела секреты?
Я киваю на косяк в своей руке:
— Закурила.
— Из-за парней, — смеется мама. — В пятнадцать, после футбола. Я была на парковке с двумя подружками и их парнями, ну и прочей компанией. По-моему, я была единственная, кто еще не курил. — Она шлепает себя по макушке, откидывается на стуле, так что он балансирует на двух ножках. — Ох, какой там был серфер! Он как раз передавал косяк. Достаточно было увидеть его сзади, чтобы захотеть. Такая задница.
— Ну, мам, — говорю я. — Не когда ты закурила в первый раз, хотя это круто, рада, что ты в пятнадцать лет занималась сексом. Я спрашивала, из-за чего ты сегодня-то закурила?
Впрочем, и без ответа понятно. У ее ног лежит укулеле Ноа. Я делаю глубокую затяжку, и пламя обжигает пальцы. Я возвращаю маме косяк.
— Твой брат прислал нам денег, — сообщает она.
— Дин? — спрашиваю я. — Денег? Но он ведь…
— Ты же умница, Кауи, — перебивает она. — Догадайся сама.
Мама опускает передние ножки стула обратно на пол. Оборачивается и смотрит через перила ланаи в чернильную темноту, на огоньки фар, то и дело проплывающие по шоссе вдалеке, слушает долгий шепот шин на асфальте. Окружающие нас деревья качаются и шелестят.
— Мы испортили вам жизнь, дети, — говорит мама. — Причем конкретно.
— Нет, — возражаю я.
— Да, — говорит она. — Я-то думала, может, если отправить вас всех в колледж. Если отправить вас всех на материк. — Она обводит левой рукой все, что тянется позади нас. — И видишь, как оно все.
— Может, дело не в вас, — говорю я. — Ты об этом не думала?
Она фыркает.
— Даже я еще не настолько укурилась. Вы стали теми, кем стали, исключительно из-за нас.
— Ты так считаешь?
— Считаю, — отвечает она. — Дина всегда интересовал только баскетбол. И мы не заставляли его заниматься ничем другим. Ноа умер, потому что… — она откашливается, — мы с отцом не понимали, что ему нужно. Когда он вернулся домой… Наверное, мы никогда не понимали.
Косяк в ее пальцах вот-вот догорит. Она даже не замечает.
— А я? — спрашиваю я.
— Ты здесь, — говорит она, словно это не очевидно. — Помогаешь родителям.
— Только пока дела не пойдут на лад, — говорю я.
— По-моему, — отвечает она, — они уже пошли на лад.
Я смеюсь.
— Что, прямо сейчас, ни с того ни с сего?
— Дин прислал много денег, — поясняет она. — Собственный дом на них, конечно, не купишь, но оплатить счета хватит с лихвой. Когда начинается следующий семестр? Может, летом позанимаешься, наверстаешь…
— Я никогда не вернусь, — перебиваю я.
Она задумывается на секунду. Косяк, похоже, уже поджаривает ей ногти.
— Вряд ли мне стоит удивляться, — говорит она. — Твой брат говорил то же самое.
— Можно подумать, ты понимаешь, — огрызаюсь я.
— Так объясни, — предлагает она.
— А может, я не хочу тебе ничего объяснять, — говорю я.
— Не так-то просто смириться с тем, что ты дома, — отвечает мама. — Мы из кожи вон лезли, чтобы отправить тебя на материк.
Я молчу, так? И довольно долго. Не с чего начать. Даже если бы от воспоминаний у меня не сводило челюсть.
— Я бросила подругу, — наконец выдавливаю я. — Бросила в самом худшем месте.
Мама кивает. Говорит, окей, я понимаю. А я трясусь от накатывающих рыданий и никак не могу успокоиться. Рассказываю ей про вечеринку. Про Вэн. Стоит мне начать, стоит открыться, и закрыться я уже не могу: я рассказываю маме про водопропускную трубу, про то, как мы засыпали вместе в комнате общаги. Про идеальные вечера, когда мы пили, нюхали, плясали и орали. Как круто было вместе ездить в горы, как на заре на вершине горы пробирал холодок. Про неподвластную времени горячую пыль каньонов, золотых от пойманного солнца. Про всякую херню, в которую нас втягивала Вэн. На спор, с риском для жизни быстро залезть куда-то. Но мыслями снова и снова возвращаюсь к той вечеринке и рассказываю про нее маме. Про вечеринку, про комнату.
— Мне хотелось ее бросить, — говорю я. Потом еще раз. “Мне хотелось ее бросить. Мне хотелось причинить ей боль”. — Те парни, — я ладонями вытираю слезы, — те парни были просто как гребаные волки, а я бросила ее.
Дом хлопает, скрипит, изгибается вокруг нас. Он синий и темный. Я спрашиваю маму, бывало ли ей одиноко из-за любви. Чувствовала ли она себя так, словно умирает с голоду в комнате, полной еды.
— Всего-навсего каждый день, — смеется мама, наклоняется ко мне, в пространство между нами, прижимается виском к моему виску. Окей, я чувствую кость, волосы трутся о волосы. Мы все сильнее и сильнее приваливаемся друг к другу. Я реву и наверняка выгляжу как черт-те что. По щекам льются слезы. Мама что-то шепчет, но я не слышу слов.
— Никогда бы не подумала, что могу так поступить, — говорю я. — А оказывается, вот я какая. И другой уже не стану.
Мама кивает:
— Так всегда.
— В каком смысле? — спрашиваю я.
— Всякий раз, когда мне нужно сделать выбор, настоящий выбор… — она отодвигается от меня, на секунду коснувшись моего плеча, — я делаю выбор и потом всегда чувствую, как изменилась. Но всегда чувствую, будто снова упустила возможность стать лучше.
Она будто прочла мои мысли. Даже нечего добавить. Я провожу рукой туда-сюда по носу. Ладонью вытираю глаза.
— Вечно я упускаю возможность стать лучше, — говорит мама. — Не знаю. Но пытаться все равно нужно.
И тоже плачет. Мы сидим и плачем.
— Господи, как же реветь надоело, — наконец произносит мама, встает и кивком указывает на кухню: — Принести тебе бутылочку пива?
— Лучше пятнадцать, — смеюсь я, снова и снова вытираю лицо. — Ладно, давай разопьем одну на двоих.
Мама уходит. Я слышу, как чмокает дверь холодильника. Возвращается мама, ставит у моих ног бутылку пива и кладет уке себе на колени.
Спрашивает, бывали ли у меня мысли о смерти. О том, как там, на другой стороне.
— Конечно, — отвечаю я. — Тем более после Ноа.
— И?
Я отвечаю не так быстро, как ожидала.
— Чаще всего мне кажется, что там ничего нет, — говорю я.
— Это меня не волнует, — говорит мама. — Ну или не пугает. Есть ли что на том свете или нет. А вот сам переход, понимаешь? Та последняя минута, когда ты уходишь, еще жива, но мир уже закрывается вокруг тебя. Эту часть приходится проживать в одиночку.
Мне нечего ей сказать.
— Знаешь, я подумывала покончить с этим, — признается она. — Когда Оги был совсем плох, сразу после Ноа.
— Блин, мам, — говорю я.
— Правда-правда, — отвечает она. — Бритвы, таблетки. Охотничье ружье Кимо. Веревка с потолка.
Она словно перечисляет имена старых друзей, с которыми когда-то тесно общалась. Меня так и подмывает спросить, насколько далеко она зашла. Раз уж все это у нее было.
— Я рада, что ты передумала, — говорю я.
Она смеется.
— Вот спасибо. — Ерзает на стуле и едва не роняет уке. Еле успевает подхватить.
Я указываю подбородком на уке.
— Ты на ней играешь? — спрашиваю я.
Она смотрит на то, что держит в руках, как будто раньше такая мысль ей в голову не приходила.
— Знаю пару песен от силы, — отвечает она. — Лучше пусть твой отец.
— Он спит, — говорю я. — Да и вряд ли нам захочется слушать то, что он теперь может сыграть.
Мама задумывается. По-моему, она чувствует то же, что и я. Будто что-то в нас меняется. Кто мы друг другу. Сколько бы я ни прожила в чужих, далеких краях, остров всегда будет моим домом, а я всегда буду ее дочкой.
Она берет аккорд на укулеле.
Мелодия трещит и спотыкается. Струны немного расстроены. Песня медленная и печальная. По крайней мере, так кажется, но мама продолжает играть, и мотив щекочет мне горло, пальцы и бедра. Я встаю, и начинается она: хула. Я не понимаю, что происходит. Тело словно и не мое, я как пассажир в чужой оболочке. Песня, которую играет мама, не подходит для хулы, слишком медленная и отрывистая. Я сбиваюсь с ритма, отхожу от него, снова ловлю и снова сбиваюсь. Но что-то не дает мне остановиться. Хватит, хочу я сказать маме, но слова не идут. Руки мои плывут, колышутся, застывают. Бедра мои качаются, колени согнуты. Аккорды звенят. Мамины пальцы набирают скорость, добавляют к аккордам вторые и третьи ноты, и плотные затейливые звуки взлетают от струн.
Не понимаю, хочу сказать я, но не могу вымолвить ни слова, так? Будто что-то всасывает мой голос.
Мама начинает новую песню. Отстукивает ритм по корпусу укулеле. Ладонями, костяшками, как по ипу. Потом переворачивает гитару и берет несколько аккордов. Так резко, что я опасаюсь, не порвутся ли струны. А потом, пока звон их еще не стих, снова шлепает по корпусу укулеле, стучит, шлепает, крутит гитару.
Песня превращается в кахико. Древнюю разновидность хулы.
Песня спрашивает: что мы делаем здесь. В этом краю.
Перед моим мысленным взором возникает картина: вода, что прокладывает себе путь от иссеченных дождями ущелий высоко в горах к листьям зеленой кало в долинах. К земле, утомленной жаждой. Я вижу рыб, цветы, симбиоз. Мои руки в той же почве — чуть нарушишь равновесие, и зелень тут же возьмет свое.
Песня спрашивает опять: что мы делаем здесь. Возьмем хотя бы равновесие, которое мы выстраиваем на ферме, говорю я. Говорю это руками и бедрами в хуле. Песня спрашивает, я отвечаю. Раскрываю ладони, трогаю воздух, покачиваю бедрами, медленно ступаю и поворачиваю назад. Я не работаю в поте лица, но от движения кружится голова. Что-то вселилось в меня. Мама бьет по струнам укулеле. Хлопает, стучит по корпусу. Пальцы ее порхают вдоль струн, извлекая аккорды и ноты. Эта ферма, отвечаю я, эта земля, то, кем мы можем быть и чем могут стать острова. Я срываю хулу из воздуха, как срываю листья кало. Мои руки текут, как дождь по земле и рекам. Все как встарь, земля кормит, земля ест. Тот же старый мотив. Я кружусь на месте. Мама играет, песня разбухает от бури нот и ритма, что мгновенно меняется. Я никогда не видела, чтобы она играла так быстро и точно; куда только девалась печаль. Я вижу свои руки, они летят. Я вижу свои ладони. Снова измазаны, но под ногтями теперь земля, а не магнезия, маравшая их в Сан-Диего. Я качаю бедрами, взмахиваю ногами в такт. Я падаю на колени, вскидываю и опускаю руки. Я наклоняюсь. Мама извлекает последние ноты, быстрее, чем те, с которых начинала.
Нас заливает тишина. Я плюхаюсь на стул. Так, что едва не ломаю его и не падаю. Постепенно осознаю, где я и что я. Снова кричат коки.
— Мам, — говорю я, — что это было?
Она смотрит на меня широко распахнутыми глазами, белки белеют в темноте.
— Не знаю, — отвечает она. — Я никогда в жизни этого не играла. — Она осторожно кладет укулеле себе на колени. Разжимает ладони, шевелит пальцами. Словно хочет убедиться, что они на месте.
— Ты тоже это видела? — спрашиваю я. — Ты тоже это чувствовала?
— Да, — говорит она.
Я вспоминаю всю хулу, которая крылась во мне. С того первого вечера в кафетерии, потом в колледже, с Вэн, и теперь. Сердце мое стучит: жива, жива, жива.
— Кауи, — медленно произносит мама, — что происходит на этой ферме?