17
НАЙНОА, 2008. ДОЛИНА ВАЙПИО
Два дня, как я покинул дом и по-прежнему иду, по-прежнему слышу призыв, ощущаю гравитацию, с каждым днем все сильней. Я здесь, на Большом острове, пересекаю долину Вайману, вторую после Вайпио, меня обуревает предчувствие, будто я что-то найду сразу за следующим поворотом, сразу за деревьями хала, на песчаной узкой тропе, комары и мошки щекочут мне кожу, ускользая из-под ладони.
Солнце не пробивается сквозь несущиеся по небу серые пятна облаков, кустарники шипят от порывов ветра. Я приближаюсь к горному хребту, за ним обычно уже никого не встретишь: по ту сторону Вайману, в долинах, не имеющих названий, говорят, тропа разбита, не пройти. Я шагаю в тумане и грязи, размахивая мачете, я прорубаю дорогу, я уверен: если двигаться дальше, что-то обязательно узнаю и наконец пойму, кем мне суждено стать.
В сумерках становится ясно, что я не один. Я пробирался сквозь лес весь день напролет, идти было тяжело, насквозь пропотевшая рубаха захлопала на ветру, когда я прорвался сквозь густой подлесок на поляну. Столько свободного пространства я не видал с утра. До меня долетел яичный металлический запах горящей походной плитки. Впереди, в пятидесяти футах, хижина, доски в струпьях мха, ржавая жестяная крыша в опавших листьях и ветках кажется медной. С моей стороны нет окон, но я слышу приглушенные голоса и пересекаю поляну.
Приблизившись, я заворачиваю за угол хижины и оказываюсь перед дверью. Постройка отмечена на картах — вероятно, раньше здесь укрывались от непогоды спасатели, проводники или работники, поддерживающие тропы в порядке. Передняя стена выглядит точно после обстрела, сквозь огромные щели можно заглянуть в дом, там сухо и тепло, а деревянный пол, хоть и гнилой, наверняка мягкий.
Изнутри пробивается бледный флуоресцентный свет, голоса теперь слышны четче, какой-то европейский язык. Свет бьет мне в лицо, я закрываюсь ладонью от белой вспышки.
— Да, окей, привет, — доносится из хижины мужской голос с тяжелым акцентом. — Что ему нужно, у него мачете, не приближайтесь.
— Я услышал вас с тропы, — оправдываюсь я, но свет по-прежнему слепит глаза. Я делаю шаг к двери хижины.
— Стойте, — говорит мужчина, и я останавливаюсь.
Мужчина перебрасывается с кем-то отрывистым шепотом, второй голос выше, мягче — видимо, женский.
— Можно войти? — спрашиваю я. — Последние два дня я спал на земле. И очень устал.
Снова перешептывания.
— Может, вы нам что-то расскажете?
— Что вам рассказать?
— Откуда вы родом, по какой шли тропе, что-нибудь такое.
Я вздыхаю, по-прежнему прикрываясь рукой от бьющего в глаза света.
— Я родом отсюда, — говорю я. — Вырос в Хонокаа.
— А…
— Шел по тропе из Вайпио. После Вайману начинаются заросли. Чтобы добраться сюда, мне пришлось прорубать дорогу.
Они снова шепчутся; я не жду, мне плевать, просовываю мачете в дырку в стене, оно со стуком падает на пол, прервав их разговор.
— Если хотите, на ночь оставьте его у себя.
Теперь, когда я без клинка, тот, в хижине, удовлетворен. Отворачивает свет от моего лица, и я захожу внутрь. Голые стены, закопченные окна, за деревянным столиком сидят мужчина и женщина.
Я чувствую их запах даже за вонью плесени. Органический смрад, как от прогретой солнцем компостной кучи, уксус, лимонные шкурки, старая кофейная гуща, чертовы хоуле, невольно думаю я. Так выразился бы Дин, будь он здесь, он всегда разделял здешние взгляды на белых людей — непроходимо дремучих, неловких, нечистых, — и хотя я не сторонник стереотипов, однако иногда они бьют наотмашь. Темные спутанные волосы мужчины собраны в куцый хвост, бородка жиденькая, как лобковая поросль, он сутулится, будто новичок в школе, женщина — блондинка с короткой мальчишечьей стрижкой, во рту частокол кривых зубов, я замечаю их, когда она шепчет. Поджарые, как спортсмены, сплошь пирсинг — у обоих проколоты уши, у него еще бровь, у нее нос и губы, — под глазами круги от недосыпа.
Их походная плитка, фактически железный кулачок, по-прежнему шипит. Тут же мятые металлические тарелки и ложки-вилки. Я указываю на стол; мужчина и женщина кивают, я сажусь. Выпрастываюсь из лямок рюкзака, и силы вдруг покидают меня, глаза слипаются, я роняю голову на сложенные руки, стараясь не заснуть.
— Может, поедите? — предлагает мужчина.
Я поднимаю голову и бормочу, да, я поем, я не ел, у меня тут кое-что есть, сейчас, расстегиваю рюкзак, достаю скомканную одежду, под которой прячется котелок. Из котелка на стол вываливаются припасы: упаковки готовых макарон с сыром, банки консервированного тунца, шуршащий пакетик с разноцветными конфетами.
— Нет-нет-нет, — улыбается женщина. — Не нужно. Мы поделимся с вами едой.
— Это никогда не помешает, — отвечаю я, протягиваю им банку тунца, и мужчина, пожав плечами, подвигает ее на их сторону стола. Мы сидим и смотрим, как котелок извергает пар.
* * *
Наши желудки полны горячих макарон и острого тунца. За едой мы обсудили тропу, потом вкратце рассказали о себе. Они вышли на несколько дней раньше меня, собирались пересечь все долины до самой Пололу, но на второй день пути тропа стала настолько неухоженной и размытой, что двигаться дальше они не рискнули, опасаясь погибнуть. Они из Германии, пробудут на Гавайях еще полторы недели, потом посетят кое-какие места на материке, а оттуда неспешно домой, в Мюнхен. Саския (так звали женщину) призналась, что очень хотела увидеть вулкан, спросила о моем “детском времени” на Гавайях. Она жевала с открытым ртом, почесывала подмышку, она была блондинка, и все равно я, глядя на Саскию, видел Хадиджу, не потому что они похожи, а из-за того, как ее присутствие влияло на Лукаса: казалось, воздух между ними полон невидимых нитей, которые соединяют их друг с другом. Даже если один встает, чтобы поставить тарелки на покосившиеся полки или пойти облегчиться, чувствуется, что все внимание второго сосредоточено на нем. В этом я узнал нас с Хадиджей и Рикой, воспоминания нахлынули, громоздясь друг на друга, и вот уже я играл в пул с Хадиджей перед самым закрытием усыпанного пеплом бара, смотрел, как она склоняется над столом, как, сосредоточась, приоткрывает губы, как ее пальцы направляют кий, — те самые пальцы, которые смахивали ресничку с глаза Рики, когда мы возвращались с пикника в парке, пропахшие сэндвичами с индейкой, ленивые, пропитанные полуденным солнцем.
И я почувствовал, что вспомню их еще не раз, что их отсутствие останется во мне, как соль под кожей, вытопится из пор и засаднит в глазах, когда мне меньше всего того хочется.
— Там что-то есть. — Слова Лукаса выводят меня из задумчивости.
— Что? — спрашиваю я.
Саския нежно обращается к нему по-немецки, Лукас отвечает ей шутливо, возвысив голос на добрую октаву.
— Что-то в этой земле, — поясняет Саския. — Она и человек, и животное, и другое, не знаю. — Она кладет голову Лукасу на плечо. — У нас нет веры, — говорит она мне, — но мы оба считаем, что это место вроде такого.
И меня охватывает пьянящее чувство счастья. Если уж эти двое что-то чувствуют, если уж они думают, что эта земля особенная…
— Да, — говорю я, — здесь что-то есть… — И начинаю рассказывать, слишком быстро, слова срываются с губ, не коснувшись мозга, я выпаливаю все, что хотел сказать о том, как чувствую себя здесь. Наконец ловлю себя на фразе: “Это может сделать лучше весь мир, правда? Если за дело возьмется правильный человек”.
Они улыбаются, но как-то вопросительно, приподняв брови, недоуменно наморщив лоб. Все, что было между нами, вдруг кажется мне банальным.
— Постойте, — говорю я, хотя никто ничего не делает. — У меня идея.
Я вынимаю из рюкзака пакетик разноцветных карамелек, аккуратно разрываю, предлагаю Лукасу и Саскии. Оборачиваюсь к рюкзаку, достаю укулеле, открываю футляр.
— Вы слышали наши песни?
Я снова протягиваю им конфеты, каждый берет по одной. Лукас кладет карамельку в рот, хмурится, что-то говорит Саскии, и она тут же выплевывает конфету в ладонь, жестом велит ему сделать так же, подходит к окну и сквозь дырку в стекле выбрасывает конфеты в темноту.
— Мы можем послушать песни, — говорит она, — но такого больше не надо, — она показывает на пакетик карамелек, — пожалуйста.
Я смеюсь.
— Это всего лишь конфеты, — говорю я. — Разве у вас в Германии нет конфет?
Саския достает из своего рюкзака плитку темного шоколада в красивой обертке, разворачивает фольгу и отламывает всем по дольке.
— Вот, — произносит она, — мы это делаем правильно.
— Что ж, дайте нам ваши песни, — добавляет Лукас. Глаза его блестят. — И расскажите об этом месте.
Я поднимаю руку, чувствуя все и сразу, от призраков древних воинов до настоящего момента. То, что у меня во рту, касается моего языка и расцветает, темное, сладкое, горьковатое.
* * *
Наступает утро, я просыпаюсь в углу хижины, во влажном кармане спального мешка. На рассвете лачуга выглядит хуже: почерневшие доски, от половиц тянет сыростью, вьется гнилостный парок, потолочные балки в ошметках птичьих гнезд изогнулись, провисли. Столик, который накануне вечером, когда мы за ним сидели, казался достаточно прочным, качается, белесая столешница покоробилась. Гниль проела в потолке дыры, и когда облако над головой рвется на части, сквозь эти дыры бьют косые лучики белого света, рассыпаются по стенам и полу.
Я встаю, подхожу к столу, на котором стоит зеленая пластмассовая миска, полная овсянки. Накрываю миску ладонью, чувствую последнее тепло. Они оставили мне кашу, и я невольно улыбаюсь, хотя ложки нет. Сажусь на скрипучий стул, слушаю шелест листьев, зачерпываю овсянку пальцами, как пои, и ощущаю, что тело мое гудит, пробуждаясь к жизни.
С тех пор как я убрал руки от тела той умирающей матери, ощущение связи — с физическим миром, людьми, с которыми я говорил или жил по соседству, — исчезло. Где бы я ни был, в переполненной комнате или на пустой улице, на “скорой” или дома, рядом со спящей Хадиджей, я завершался на кончиках пальцев. Я ничем не делился и не передавал другим, ничего у них не брал, я был один, окутанный голосами, воспоминаниями, душами животных и людей, прошедших через меня. Однако сегодня утром все это затихло, вытесненное светом, упрямым порывом, желанием, но не голосом, манившим меня слиться со всем: я дома.
К полудню я уже не мог сказать, как и сколько прошел с утра. Помню, что тратил силы, шагал, поднимался и спускался вместе с тропой, кое-где прорубался сквозь заросли, я шел той же дорогой, что и Саския с Лукасом накануне, но тогда совершенно об этом не задумывался. Я вспотел, мне хочется пить, но не останавливаюсь, не могу, долина открывается передо мною, словно приглашает. Ветви отворачиваются, не цепляются за одежду, грязь твердеет под моими ногами, комары не роятся вокруг меня, летят прочь. Каждый следующий шаг пружинистее и легче предыдущего.
Вот он я, приходит мне на ум, и мысль эта не заявление, а предложение. Вот где мне следовало быть все это время, остаться на островах и усерднее прислушиваться к ним. Почему же я думал, будто чего-то добьюсь в одиночку, зачем чинил сломанные тела на материке? Эти края научили меня большему, чем целая вереница пациентов; сейчас я без всяких усилий подмечаю взаимосвязи. То, как мой пот подхватывает смешанные с грязью частички кожи и роняет наземь, как туман окутывает деревья и деревья впитывают его, как солнце освещает туман и забирает его в воздух, как дышат растения, как их выдох становится моим вдохом — так когда-то жители островов в знак приветствия прижимались друг к другу лбами и дышали одним воздухом.
Тропа вдруг обрывается. Впереди поляна, и я иду к ней, упорно пробираюсь вперед, протискиваюсь между деревьями, рюкзак гнет и ломает ветки. Я хочу увидеть долину с неба, я хочу увидеть океан, он там, за поляной. Отлогим уклоном спускаюсь к краю обрыва и понимаю, как далеко зашел. Просторные Вайману и Вайпио так далеко и вместе с тем так близко, что кажется, будто их можно потрогать рукой; зеленые расселины, буруны в изрезанных бухтах.
Я стою высоко над долиной, смотрю вниз, и земля уходит у меня из-под ног. На мгновение я чувствую себя невесомым, точно подпрыгнул, потом живот сжимается от ускорения, пятно травы, порыв ветра, что-то дергает и рвет меня за плечи, спину опаляет жар, хлопок, мое распростертое тело раскачивается, перед глазами то ли небо, то ли океан далеко внизу, что-то хрустит, моя бедренная кость, я кувыркаюсь, снова невесомый, порыв ветра, погоди, погоди…