Арчи усердно посещал Гермистонскую церковь. Воскресенье за воскресеньем он садился и вставал вместе со всеми ее немногочисленными прихожанами, слушая, как скачет по регистрам голос мистера Торренса, словно кларнет у неумелого музыканта, и смотрел, как колышется его траченное молью облачение и мелькают черные нитяные перчатки, то молитвенно соприкасаясь перед грудью, то взлетая торжественно над головой в традиционном благословляющем жесте. Ложа семьи Гермистон представляла собой тесное квадратное ограждение, маленькое, как сама церковь, и с пюпитром чуть побольше табуретки. Здесь и сидел Арчи, как настоящий принц – единственный неоспоримый джентльмен в приходе и единственный богатый наследник, располагающийся в единственной церковной ложе, ибо все остальные скамьи были без боковых дверец. Отсюда ему, как на ладони, были видны все собравшиеся в церкви: дюжие отцы семейств в пледах, их статные жены и дочери, их присмиревшие детишки и робко жмущиеся к хозяевам псы-овчарки. Арчи томился, не видя вокруг ни одного породистого лица, не считая разве что собак с их утонченными лисьими мордами и изысканно закрученными хвостами. Обитатели Колдстейнслапа не представляли в этом смысле исключения; может быть, только Дэнди, скрашивавший себе непереносимые тяготы проповеди сочинением стихов, слегка выделялся среди них блеском глаз, некоторой живостью черт и живописностью поз, но даже и у Дэнди был деревенский, неотесанный вид. Все остальные прихожане, словно стадо унылых овец, вызывали в его воображении картины гнетущего однообразия жизни – день ото дня, день ото дня тяжелый труд под открытым небом, овсяная каша, гороховые лепешки, вечером дремотный жар домашнего очага и потом беспробудный сон в теплой кровати до утра. А ведь многих среди них он знал как людей проницательных и неунывающих, стойких духом мужчин и трудолюбивых, хозяйственных женщин, своей неустанной деятельностью приводящих самый мир в движение и с порогов своих хижин излучающих благодетельное влияние. Знал он и то, что они такие же люди, как и все, что под корой традиций у них такие же страсти; он наблюдал, как они отдавали дань Бахусу, видел их шумные попойки; слышал о том, как самые хмурые постники среди них, даже члены церковного совета, оказывались способны на самые нелепые выходки по зову любви. Мужи, приближающиеся к концу опасного и трудного жизненного пути; девы, трепещущие от страха и любопытства на пороге жизни; женщины, рожавшие и, быть может, хоронившие детей, навсегда запомнившие прикосновение мертвых пальчиков и топанье ножек, ныне умолкнувшее, – как же так среди них нет ни одного одушевленного хоть каким-то предчувствием, подвижного лица, в котором отразились бы ритм и поэзия жизни? «О, хотя бы одно живое лицо!» – думал Арчи, разглядывая с отчаянием окружающую его галерею физиономий, и на ум ему приходила забытая леди Флора или же рисовалась безнадежная картина: вот так и проживет он попусту свои годы в этом безрадостном пастушьем углу, и сюда придет к нему смерть, и могилу ему выроют здесь же под рябинами, и в громе небесном прозвучит хохот духов над его неудавшейся жизнью.
В то воскресенье, о котором сейчас пойдет речь, не оставалось уже никаких сомнений, что весна наконец наступила. Было тепло, и от скрытого холодка, еще державшегося в воздухе, это тепло было только ощутимее и приятнее. Ручейки журчали и серебрились под кустами первоцвета. Залетные запахи земли настигали в пути и кружили голову пьянящим блаженством. Серые, унылые склоны лишь кое-где пробуждались от трезвой зимней бесцветности; Арчи любовался красотой долины – от века сущей красотой земли, думалось ему, явленной не в подробностях, а одухотворяющей все в целом. Он сам удивился, когда почувствовал желание сочинять стихи – он баловался иногда нескладным рубленым восьмисложником в духе Скотта, – однако, усевшись, как положено, на большом камне у живописного речного переката под сенью деревца, уже блиставшего молодой листвою, с еще большим удивлением обнаружил, что писать ему не о чем. Наверное, просто сердце его билось в лад с ритмом вселенной. Так или иначе, но, когда он дошел до поворота и очутился в виду церкви, там уже кончили первый псалом. Протяжное вибрирующее пение с модуляциями и примитивными фиоритурами звучало словно голос самой церкви, возносящей хвалу богу. «Все живо вокруг, – сказал себе Арчи и повторил в полный голос: – Хвала Господу, все вокруг живо!» Он еще помедлил между могилами. Из-под черной могильной плиты выглядывал кустик первоцвета. Арчи наклонился, чтобы прочесть благочестивую надпись. И вдруг поразился резкому контрасту между желтыми цветами и черной холодной землей. Он поежился от ощущения неполноты во всем, что было вокруг: в утре, в весне, в природе. Весеннее тепло содержало холодок, бутоны первоцвета были окружены грубыми комьями земли, повсеместно с цветочным ароматом смешивался сырой запах почвы. Из церкви донесся голос престарелого Торренса, взвившийся почти до крика. И Арчи подумал: неужели и старые кости мистера Торренса чувствуют радостное воздействие весны? Дряхлый мистер Торренс, тень того, кто некогда был настоящим Торренсом, скоро и он ляжет вот здесь и будет лежать под дождем и под солнцем со всеми своими ревматическими болями, а на его кафедре тем временем будет витийствовать новый служитель божий. Он вздрогнул от этой мысли, а может быть, от холода, и поспешил пойти в церковь.
Он смиренно прошел между рядами скамей и уселся в своей ложе, не поднимая глаз, ибо опасался, что и без того огорчил доброго старого проповедника, и теперь прилагал все старания к тому, чтобы не обидеть его еще больше. Но в слова службы он не вслушивался. Ослепительная лазурь небес, облака благоуханий, звон падающей по камням воды и щебет птиц подымались, словно воскурения, со дна его глубинной, первородной памяти, которая принадлежала не ему, а плоти на костях его. Это тело его вспоминало, и оно казалось ему вовсе не грубым, материальным, а эфемерным, летучим, как обрывок мелодии; и он испытывал к собственному телу нежность, словно к невинному младенцу, одаренному чувством прекрасного, но обреченному на раннюю смерть. И к старому Торренсу, богомольному Торренсу, чьи дни сочтены, он чувствовал такую жалость, от которой слезы готовы были брызнуть из глаз.
Молитва кончилась. Прямо над ложей Арчи в стене была вделана плита, единственное в церкви украшение, в память – я хотел было сказать «о добродетелях», но вернее будет – просто о существовании некоего давно почившего Резерфорда из Гермистона; и теперь Арчи, откинувшись головой на этот памятник своего родового величия, сидел, вперившись в пустоту, а на губах его играла чуть приметная не то озорная, не то грустная улыбка, удивительно красившая его. И этот миг выбрала сестра Дэнди, сидевшая подле Клема в своем городском наряде, чтобы рассмотреть молодого лэрда. Маленькая педантка, конечно, слышала, когда он вошел, но, пока продолжалась молитва, держала лицо склоненным и глаза опущенными в молитвенник. Это не было притворством, никто меньше ее не заслуживал названия притворщицы. Просто так уж ее воспитывали: когда нужно, поднять глаза, когда нужно, опустить, сохранять непринужденный вид, в церкви быть серьезной и задумчивой и всегда, при всех обстоятельствах быть красивой. Такова женская игра жизни, и она открыто придерживалась ее правил. Арчи был в церкви единственным, кто ей был интересен, – новое лицо, и, как все говорили, человек со странностями, да к тому же молодой, и помещик, и она никогда еще его не видела. Не удивительно поэтому, что все время, пока она стояла в грациозной молитвенной позе, мысли ее были заняты им. Пусть он только взглянет в ее сторону – сразу поймет, что она барышня тонко воспитанная и живала даже в Глазго. Он обязательно восхитится ее туалетом, а может быть, и ее найдет недурной. Тут сердечко ее встрепенулось, но только самую малость, и она, чтобы не давать ему волю, стала воображать, каков он из себя – этот молодой человек, который сейчас на нее смотрит, – рисуя и отвергая портрет за портретом, остановилась на самом непрезентабельном – бело-розовый коротышка, нос пуговкой и никакого вида; над его восхищением она могла бы просто посмеяться. И, однако, сознание, что на нее устремлен его взгляд (хотя на самом деле он рассматривал Торренса и его митенки), держало ее в трепете до того мгновения, когда наконец прозвучало: «Аминь». Но даже и тогда хорошие манеры не позволили ей допустить поспешность и удовлетворить любопытство сразу. С ленивой грацией, как настоящая леди из Глазго, она опустилась на скамью, расправила юбки, понюхала букетик первоцветов, поглядела сначала вперед, потом через проход назад и только потом, не торопясь, повела глазами в сторону гермистоновской ложи. И долгое мгновение не могла их оторвать. Затем ей все же удалось заманить свой взгляд обратно, точно птичку, нерешительно выпорхнувшую было из клетки. Смутные чаяния обступили ее со всех сторон, будущее разверзлось под ногами, и голова у нее закружилась; образ молодого лэрда, изящного, худощавого, темнокудрого, с загадочной полуулыбкой на устах, пугал и притягивал, как пропасть. «Ах, неужели это моя судьба?» – подумала она, и грудь ее стеснилась.
Торренс, заложив основательно фундамент из библейских текстов, уже изрядно углубился в рассуждения о каких-то богословских тонкостях, когда Арчи наконец посмотрел на прихожан. Первым на глаза ему попался Клем, слушавший Торренса со снисходительным видом преуспевающего человека, который хоть и не брезгует деревенским священником, но вообще-то привык в Глазго к несравненно более ученым проповедям. Арчи ни разу прежде его не видел, но узнал без труда и без колебания счел вульгарным и самым неприятным из всей семьи. Клем сидел, подавшись вперед, когда на него упал взгляд Арчи. Но вот он лениво откинулся, и молодому человеку открылось самое грозное в мире оружие – юная девушка в профиль. Одетая не то чтобы по самому последнему велению моды (как будто это имеет хоть какое-то значение!), однако же благодаря стараниям изобретательных городских модисток, а также собственному врожденному вкусу она явилась его взору в наряде, как нельзя более ее красившем. Ее туалет возбудил в крохотной церкви целую невидимую бурю страстей и пересудов. Миссис Хоб успела выразить свое мнение еще в Колдстейнслапе. «С ума сойти! – заявила почтенная дама. – Кофта нараспашку! Что проку от кофты, которая не застегивается! Ну, как дождь пойдет? А вот эти скорлупки на ногах как, ты говоришь, называются? «Дымиброкены»! От них и впрямь один дым останется, не успеешь ты и до церкви дойти. Нет, воля твоя, но только это не хороший вкус!»
Клем, чей кошелек произвел эту метаморфозу и чье сердце было вовсе не безразлично к производимому ею впечатлению, поспешил на подмогу сестре:
– Вздор, женщина! Что ты понимаешь в хорошем вкусе, когда ты и в городе-то ни разу не была?
А Хоб, с улыбкой оглядев девушку, демонстрировавшую посреди темной кухни свой наряд, положил конец спору такими словами:
– Девочке эти тряпки к лицу, а дождя похоже что и не будет. Пусть пойдет сегодня так. Но постоянно носить их здесь не годится.
В сердцах соперниц, которые шествовали на воскресную службу в белоснежных нижних юбках, блестя на солнце вымытыми мылом лицами, туалет Кристины пробудил самые разнообразные эмоции – от простого, независтливого восхищения, выражавшегося протяжным вздохом, до более злобных чувств, находивших выход в сдавленных восклицаниях: «Ишь, разоделась!» На ней было соломенно-желтое муслиновое платье с глубоким вырезом и такое короткое, что были видны лодыжки и лиловые туфельки demi-broquins, ленты которых оплетали крест-накрест ножку в желтом паутинчатом чулке. В согласии с очаровательной модой, которой не боялись следовать наши бабушки, снаряжаясь для преследования и полонения наших дедушек, ее платье спереди было туго подхвачено, обрисовывая грудь, и держалось во впадинке брошью из дымчатого топаза. Здесь же, удостоенный завидной чести, трепетал букетик первоцветов. На плечах, вернее на спине, почти не прикрывая плеч, завязанная спереди бантом, лежала атласная накидка такого же лилового цвета, как и туфельки. Лицо обрамляли беспорядочные темные локоны, стянутые надо лбом маленькой гирляндой желтых бархатных роз, а поверх всего была надета деревенская соломенная шляпка. Среди окружавших ее румяных и поблекших лиц она сверкала, как нежный распустившийся цветок, – красотой, и нарядом, и топазовой брошью, отбрасывавшей пучок солнечных лучей, и бронзово-золотым отливом темных волос.
Арчи, как ребенка, тянуло к себе это блестящее видение. Он посмотрел на нее еще раз, потом еще, и вот их взгляды встретились. Верхняя губка приоткрыла ровный ряд зубов. Он увидел, как красная кровь прихлынула под смуглую кожу. Ее глаза, огромные, как у оленя, встретили и удержали его взгляд. И он догадался, кто она: Керсти, племянница его экономки, сестра деревенского пророка Гиба; и в ней он нашел что искал.
Кристина, встретившись с ним глазами, вздрогнула и тут же, вся в улыбках, вознеслась в сферы туманно-прекрасного. Но блаженство было столь же восхитительным, сколь и кратким. Она отвела взгляд. И сразу же стала корить себя за это: надо было не отводить ни с того ни с сего глаза, а медленно отвернуться, подняв кверху носик. Увы, было уже поздно. А его взгляд по-прежнему разил ее, словно батарея пушек, наведенных в упор, и под этим взглядом она чувствовала себя то наедине с молодым лэрдом, то, наоборот, выставленной на позорище перед всеми прихожанами. Ибо Арчи продолжал пить глазами ее красоту, подобно путнику, который набрел в горах на чистый источник и, погрузив лицо в его живительные струи, все пьет, пьет и не может напиться. Он не в силах был оторваться от сверкающего топаза и бледно-желтых венчиков первоцвета в ложбинке у нее на груди. Он видел, как вздымалась девичья грудь и трепетали цветы, и гадал, что могло так взволновать девушку. А Кристина чувствовала, что он на нее смотрит, – быть может, даже видела краем розового ушка, выглядывавшего среди локонов, – чувствовала, как краска заливает ей лицо и дыхание становится неровным. Словно загнанный зверек, она всячески пыталась придать себе храбрости. Поднесла было к лицу носовой платочек тончайшего батиста с кружевами и тут же снова спрятала его, испугавшись: не дай бог, он еще подумает, что она разгорячена. Принялась читать псалмы, но вдруг спохватилась, что священник уже говорит проповедь. И в довершение всего сунула в рот карамельку, в чем сразу же и раскаялась: это было так непоэтично! Мистер Арчи, уж конечно, никогда не станет сосать леденцы в церкви. Сделав отчаянное усилие, она проглотила леденец целиком и вся зарделась, будто вспыхнула огнем. Только заметив этот алый сигнал бедствия, Арчи опомнился и сообразил, как неприлично ведет себя. Что он наделал! Был нагл и груб в церкви с племянницей своей экономки; бесстыдно и подло глазел на красивую скромную девушку. Возможно – даже вероятно, – что он будет ей представлен после службы; как он тогда посмотрит ей в глаза? Поведение его непростительно. Ведь он же видел ее неловкость и постепенно растущее негодование, но был настолько туп, что ничего не понял. Стыд угнетал его. И он решительно уставился на мистера Торренса, продолжавшего свои рассуждения на тему об «оправдании верой», – добрый старый пастор и не подозревал, что в действительности роль его сводилась к тому, чтобы служить для отвода глаз двум детям, играющим в древнюю игру – любовь с первого взгляда.
Сначала у Кристины стало легче на душе. Она уже не чувствовала, что выставлена на всеобщее обозрение. Право, все было бы ничего, если б только она не покраснела, как дурочка. Совершенно нечего было краснеть, пусть даже она и взяла в рот карамельку. Миссис Мактаггарт, жена церковного старосты у Святого Еноха в Глазго, все время сосет карамельки. А если он даже и поглядел на нее, что может быть естественнее для молодого джентльмена, чем обратить внимание на самую нарядную барышню в церкви? В то же время она отлично знала, что это вовсе не так, что взгляд его не был случайным, обыкновенным; он возвышал ее в ее собственных глазах, точно заслуженный орден. Ну, во всяком случае, слава богу, что он нашел себе другой предмет для разглядывания. Но вскоре у нее возникли новые мысли. Нужно исправить оплошность, повторив все, что было, но только без досадных промахов. Если мысли порождаются желаниями, она этого не сознавала и уж, во всяком случае, никогда бы в этом не призналась. Просто благопристойность требовала, чтобы она, дабы уменьшить значение того, что произошло, снова встретилась с ним глазами и на этот раз не покраснела. Но при воспоминании о том, как она покраснела, она покраснела опять и залилась горячим румянцем с головы до ног. Виданное ли дело, чтобы барышня держалась так нескромно, так развязно? Неизвестно из-за чего делает из себя посмешище для всего прихода! Она украдкой оглянулась: никто на нее даже не смотрел, а Клем, так тот и вовсе заснул. Но прежняя мысль не давала ей покоя: благоразумие требовало, чтобы она еще раз посмотрела в его сторону, прежде чем кончится служба.
Нечто подобное происходило и в уме Арчи, угнетенного грузом раскаяния. Так получилось, что, когда наступил черед последнего псалма, когда Торренс объявил номер и все молитвенники зашуршали под торопливыми листающими пальцами, два трепетных взгляда, точно усики двух бабочек, потянулись над скамьями и склоненными головами сидящих, робко сближаясь в одну прямую линию между Арчи и Кристиной. Вот они соприкоснулись, застыли на какую-то долю мгновения, и этого оказалось достаточно. Кристину словно ударило электрическим током, и страничка в ее молитвеннике оказалась надорвана.
Арчи стоял у ворот кладбища, беседуя с Хобом и пастором и пожимая руки расходящимся соседям, когда к нему подвели Клема и Кристину. Молодой помещик сдернул шляпу и отвесил девушке низкий, изящный поклон. Кристина сделала молодому помещику глубокий городской реверанс и сразу же пошла дальше по дороге на Гермистон и Колдстейнслап – она шла быстро и, разрумянившись, часто дышала, и на душе у нее было так странно, как бывает, когда человек охвачен тайной радостью и всякое обращенное к нему слово звучит для него обидным диссонансом. Часть пути она прошла вместе с какими-то соседскими девушками и одним деревенским кавалером; и никогда еще они не представлялись ей такими непереносимо глупыми, а она им – такой язвительной. Но постепенно попутчики сворачивали с дороги к своим жилищам или отставали, и вот уже Кристина, резкими словами отогнав от себя подбежавших племянников и племянниц, одна шагала вверх по склону Гермистонского холма, не чуя под собой ног от смутного, пьянящего чувства счастья. Немного не дойдя до вершины, она услыхала позади себя шаги – мужские шаги, легкие и очень торопливые. Она сразу узнала походку и пошла быстрее. «Если ему нужна я, то может и бегом добежать», – думала она с улыбкой.
Арчи нагнал ее и заговорил, как человек, принявший важное решение.
– Мисс Керсти, – начал он.
– Мисс Кристина, с вашего позволения, мистер Уир, – прервала она его. – Терпеть не могу этого сокращения.
– Вы забываете, что для моего уха оно звучит приятно. Ваша тетушка – мой старый и добрый друг. Я надеюсь, мы будем иметь счастье часто видеть вас в Гермистоне?
– Моя тетушка и моя невестка не очень ладят друг с другом. Мне, конечно, нет дела до их счетов. Но раз я живу в доме брата, ходить в гости к тетушке было бы нетактично.
– Мне очень жаль, – сказал Арчи.
– Все равно я весьма вам благодарна, мистер Уир, – промолвила она. – Я и сама думаю, что это очень жаль.
– О, я уверен, что вы сторонница мира! – воскликнул он.
– Ну, не скажите. И на меня иной раз тоже находит, как и на других.
– Знаете, в нашей старой церкви среди наших почтенных, сереньких старушек вы были словно солнечный луч.
– Это все мой туалет из Глазго.
– Не думаю, чтобы нарядное платье могло произвести на меня такое впечатление.
Она улыбнулась и посмотрела на него краешком глаза.
– Ну, на других, – сказала она. – Но я всего только Золушка. Мне придется все это сложить в сундук, и в следующее воскресенье я буду такая же серенькая, как все остальные. Это наряды для Глазго, постоянно носить их здесь не годится. Слишком уж бросается в глаза.
За разговором они успели подойти к тому месту, где их дороги расходились. Вокруг лежали серые вересковые пустоши; кое-где по ним бродили овцы; справа было видно, как, растянувшись, подымаются друг за другом в гору многочисленные жители Колдстейнслапа, а слева сворачивали с дороги и попарно, по трое скрывались за воротами парка обитатели Гермистона. На глазах у тех и у других они остановились попрощаться и обменялись взглядами, протянув друг другу руки. Все сошло должным образом, как принято в свете; и в душе у Кристины, торопливо зашагавшей вверх по горной тропе, приятное сознание собственного торжества взяло верх над памятью о мелких промахах и ошибках. Она было подоткнула юбки, карабкаясь по каменистой дороге, но потом, исподтишка оглянувшись, заметила, что Арчи стоит и смотрит ей вслед, и желтый подол ее, словно по волшебству, упал на лодыжки. Вот вам урок хорошего тона, женщины и девушки горного захолустья, расхаживающие под дождем с высоко подоткнутым подолом и босиком бегающие в церковь по летней пыли, чтобы, сидя на камнях над ручьем, на глазах у всего честного народа омыть ноги, прежде чем переступить церковный порог. Он смотрел ей вслед! Из груди у Кристины вырвался глубокий вздох полнейшего довольства, и она бросилась бегом. Нагнав свое бредущее в гору семейство, она подхватила на руки племянницу, которую недавно от себя оттолкнула, расцеловала ее, отпустила и шлепком прогнала прочь, а сама, мелодично смеясь и вскрикивая, погналась за ней следом. Быть может, она думала, что молодой лэрд все еще на нее смотрит? Но случилось так, что резвящаяся Кристина попала на глаза тем, кто глядел на нее не столь благосклонно: она поравнялась с миссис Хоб, шагавшей в сопровождении Клема и Дэнда.
– Что это ты сама не своя, красавица, будто тебя околдовали? – недоуменно спросил Дэнди.
– Постыдилась бы, мисс! – одернула ее миссис Хоб. – Подобает ли барышне так вести себя по пути из церкви? Ты словно не в себе. Поберегла бы хоть нарядное платье.
– Ах, да что там! – отозвалась Кристина, обгоняя их с высоко поднятой головой и ступая по каменистой тропе с грацией дикой козочки.
Она была влюблена в себя, в свою судьбу, в свежий воздух холмов, в благословение солнца. Весь путь до дому она проделала, паря сердцем в головокружительном поднебесье. За столом она непринужденно обсуждала с родными молодого Гермистона, громким равнодушным голосом говорила, что он хорош собой, воспитан и как будто бы умен, жаль только, сумрачен. А память в это время рисовала ей его взгляд в церкви, и она смолкла, потупясь. Но этого никто не успел заметить. Она продолжала есть с аппетитом и смешить своими шутками родню за столом, так что в конце концов Гиб, который раньше их вернулся со своего моления в Кроссмайкле, упрекнул родных за неподобающее легкомыслие.
Все еще объятая радостным смятением, Кристина, напевая про себя, поднялась в маленькую мансарду с квадратным оконцем, где она спала с одной из племянниц. Девочка, вздумав воспользоваться хорошим настроением «тетечки», потянулась было за нею, но была бесцеремонно выставлена за дверь и отправилась в коровник, чтобы там, на сене, выплакать свою обиду. А Кристина, по-прежнему напевая, сняла городской наряд и предмет за предметом уложила свои сокровища в большой зеленый сундук. Последним в руке у нее оказался молитвенник; это была изящная книжица, подарок супруги Клема, с ясной старинной печатью на тонкой бумаге, пожелтевшей не от употребления, а от долгого лежания на складе, и Кристина обычно после воскресной службы аккуратно заворачивала ее в платок и аккуратно укладывала корешком вверх у стенки сундука. Но теперь молитвенник сам раскрылся на том месте, где была разорванная страница, и девушка задумалась, глядя на это свидетельство недавнего своего смятения. И снова в памяти у нее возникли два ясных, пристальных карих глаза, устремленных на нее из темноты церкви. Разорванная страничка молитвенника словно по волшебству нарисовала перед ней молодого Гермистона в той задумчивой позе, с таинственной полуулыбкой на губах, каким она увидела его впервые. «Да, да, меня и вправду будто околдовали!» – повторила она слова Дэнди, и радостное настроение вдруг покинуло ее. Она бросилась ничком на кровать и так пролежала, сжимая в руках молитвенник, несколько часов кряду, в оцепенении счастья и страха. Страх был неразумный, суеверный; зловещие слова Дэнди снова и снова приходили ей на ум, а с ними тысячи мрачных рассказов о таинственных событиях в здешних местах, придававшие убедительность народному выражению. А счастья она просто не сознавала. Мышцы и сочленения ее тела сознавали, помнили, радовались, но ее собственное «я», охваченное светлым кольцом мысли, твердило как в лихорадке о чем-то постороннем, подобно истеричному человеку на пожаре. Всего благосклоннее она думала о мисс Кристине в роли Кроткой Красавицы из Колдстейнслапа, наряженной в светло-желтое платье, лиловую накидку и желтые тоненькие чулки. С Арчи, когда он возникал в ее грезах, она обходилась не так приветливо, а порой и просто сурово. В долгих, подробных разговорах, которые она вела с воображаемыми, а иной раз и вообще неопределенными собеседниками, Арчи, когда о нем заходила речь, доставались самые ядовитые словечки. «Длинноногий аист», – говорилось о нем. «Уставился, как теленок». Или: «Настоящее привидение». «Разве же это хорошие манеры? – негодовала она. – Ну, я быстро поставила его на место: «Мисс Кристина, с вашего позволения, мистер Уир», – говорю я ему и только юбками тряхнула».
Такими мыслями она подолгу занимала себя, а потом взгляд ее вдруг падал на разорванную страницу, и глаза Арчи снова смотрели на нее из темного угла, и пустые слова иссякали, и она оставалась лежать без движения и без мыслей, молитвенно вперившись в пустоту и испуская время от времени тихие вздохи. Войди в это время в мансарду доктор медицины, он определил бы у этой здоровой, полнокровной и цветущей девушки, ничком лежащей на кровати, просто-напросто приступ дурного настроения, а вовсе не опасную болезнь духа, навлеченную дурным глазом и грозящую неотвратимой бедой и скорой гибелью. А будь это доктор психологии, не пришлось бы винить его, если бы он обнаружил у нее разыгравшееся детское тщеславие, верх самовлюбленности и ничего более. Следует иметь в виду, что здесь я пытался изобразить то, что не имеет образа, и выразить то, для чего выражения нет. Всякий мой штрих поэтому заведомо слишком точен, всякое слово слишком сильно. Представьте себе в горах придорожный столб со стрелками-указателями в пасмурный-пасмурный, клубящийся туманами день. Я только прочел едва различимые географические названия, имена далеких славных городов, быть может, залитых в эту минуту солнечным светом; но сама Кристина все это время как бы просидела у подножия столба, недвижимая и ослепленная зыбкими, колышущимися космами плывущего тумана.
День клонился к вечеру, и солнечные лучи полого тянулись из окон, когда она вдруг села и, аккуратно завернув молитвенник, уже сыгравший столь важную роль в первой главе ее романа, спрятала его в сундук. Теперь утверждают, что в отсутствие гипнотизера человек тоже может впасть в транс, если будет неотрывно глядеть на какой-нибудь блестящий предмет, например на шляпку гвоздя. Так и порванный лист в молитвеннике оказал на нее гипнотическое действие, закрепив в ее памяти то, что иначе могло бы остаться незначительным и легко забыться. А слова Дэнди, прозвучавшие невзначай, но запавшие в душу, окрасили ее мысли, вернее грезы, в торжественные и немного мрачные тона, привнесенные мыслью о вмешательстве судьбы, этого языческого, темного, незаконного и великого божества, участвующего, однако, и в делах верующих христиан. Так, даже такое явление, как любовь с первого взгляда, встречающееся столь редко и кажущееся простым и мгновенным, словно разрыв живой ткани, может быть разложено на ряд случайных совпадений.
Кристина надела серое платье, накинула на плечи розовый платочек и, одобрительно взглянув на свое отражение в квадратном зеркальце, заменявшем ей трюмо, медленно спустилась по лестнице и прошла через спящий дом, полный гулкого послеобеденного храпа. На пороге с открытой книгой в руке, не читая, а просто бездумно бодрствуя во славу святого воскресенья, сидел Дэнди. Она подошла и стала рядом с ним.
– Я иду гулять в горы, – сказала она.
Голос ее прозвучал проникновенно, и Дэнди поднял голову. Ее лицо было бледным, глаза темными и блестящими; от утренней веселости не осталось и следа.
– Вот как, малютка? Я вижу, у тебя, как и у меня, переменчивый нрав, – тихо произнес он.
– Почему ты это говоришь? – спросила она.
– Да так просто, – ответил Дэнд. – Только, по-моему, ты больше похожа на меня, чем все остальные. У тебя поэтическая душа, хотя, видит бог, поэтического таланта нет и в помине. Это нелегкий дар. Погляди на себя. За обедом ты была вся солнце, цветы и смех! А сейчас ты скорее похожа на вечернюю звезду над озером.
Она с жадностью впивала слова этого заезженного комплимента, и щеки ее зарделись.
– Я говорю, Дэнд, – повторила она, подойдя еще ближе, – что иду прогуляться в горы. Хочу подышать воздухом. Если Клем будет спрашивать меня, успокой его, ладно?
– А как? Я могу это сделать только одним способом: соврав, что у тебя болела голова.
– Но она у меня не болит.
– Конечно, не болит. Я сказал, что могу наврать, будто она у тебя болела. А если, вернувшись, ты меня опровергнешь, это не будет иметь особого значения, потому что мое доброе имя уже давно погублено безвозвратно.
– Ой, Дэнд, неужели ты враль?
– Так говорят люди, – ответил бард.
– Кто же это так говорит? – не отступалась она.
– Те, кому виднее, – пояснил он. – Девушки, к примеру.
– Ax, Дэнд, но мне ведь ты не будешь врать?
– Врать я предоставляю тебе самой, девчушка, – сказал он. – Ты тут же начнешь мне врать, лишь только обзаведешься сердечным дружком. Говорю тебе, мисс Керсти, вот посмотришь, стоит тебе обзавестись сердечным дружком, и это уже будет однажды и навсегда, до могилы. Уж я-то знаю, я сам был спервоначалу такой, да дьявол меня попутал! Ну ладно, ступай себе в горы, а меня оставь в покое. На меня как раз нашло вдохновение, да ты вот подвернулась и его спугнула.
Но она все медлила подле брата, сама не зная почему.
– Поцелуй меня, Дэнд, ладно? – попросила она. – Я тебя всегда любила.
Он поцеловал ее и на минуту остановил на ней пристальный взгляд; в ней было что-то странное. Но он был человек вконец испорченный и ко всему женскому полу относился с одинаковым презрением и опаской, привыкнув мостить среди них себе дорогу льстивыми речами.
– Ступай, ступай, – сказал он. – Ты красотка хоть куда, вот и радуйся своему счастью.
Такой уж был у Дэнди обычай: поцелуй и конфетка малютке Дженни, медный грош и наилучшие пожелания баловнице Джилл – и прости-прощай, весь ваш женский род! Если же дело было хоть сколько-нибудь серьезным, то заниматься им следовало мужчинам, таково было его глубокое убеждение. А женщины, если ты не влюблен, – это те же дети, и нужно гнать их от себя, чтоб не досаждали. Однако в качестве признанного знатока Дэнди все же посмотрел вслед удалявшейся сестре. «А малышка недурна, – подумал он удивленно, потому что и награждая ее комплиментами, он до сих пор не удосужился толком на нее поглядеть. – Ого! А это еще что такое?» Он увидел, что короткое будничное платье серого цвета открывает ее стройные крепкие ножки в чулках розовых, как и косынка у нее на шее, игравшая яркими переливами на каждом шагу. Нет, это не был обычный будничный наряд. Кто-кто, а уж Дэнди знал, как одеваются девушки в его родных местах. Если не босиком, то они ходили в толстых шерстяных чулках неприметного темно-синего, а то и вовсе черного цвета. И при виде такого щегольства Дэнди начал кое о чем догадываться. Косынка у нее на плечах была шелковая, очевидно, чулки тоже. Они подходили по цвету, стало быть, были куплены специально. Несомненно, это подарок Клема, подарок дорогой, не предназначенный для носки по кустам и колючкам вечером после воскресной службы. Он присвистнул. «Вот что я скажу, моя разлюбезная: либо ты совсем повредилась в уме, либо же тут кое-что происходит». И с этими словами он вновь погрузился в свои мысли, сразу же забыв о сестре.
Сначала она брела не спеша, но постепенно шаги ее убыстрялись, и она направилась прямо к своей цели – к Колдстейнслапскому Проходу. Это была неширокая седловина между двумя округлыми камнями, через которую пролегала кратчайшая дорога в Гермистон. По ту сторону внизу начиналось Ведьмино Поле, обширная заболоченная впадина между вершинами холмов, где рос приземистый можжевельник, били ключи и дремотно поблескивали окна черной торфяной воды. Здесь высокие холмы замыкали кругозор. Человек мог хоть сто лет просидеть на Камне Ткача-Богомольца и не увидеть ни живой души, кроме колдстейнслапских ребятишек, дважды в сутки бегущих в школу и обратно, мимохожего пастуха, вдруг словно из-под земли выпрыгнувшего клана овец да хриплоголосых птиц, вьющихся над ключами. И потому за перевалом Керсти ждали тишина и уединение. В Проходе она в последний раз оглянулась на свой дом – он был по-прежнему погружен в сон, только на пороге виднелась фигура Дэнди, что-то пишущего в тетради на коленях и, очевидно, охваченного наконец-то посетившим его вдохновением. Кристина быстро спустилась, прошла через Ведьмино Поле и остановилась там, где медлительный ручей вырывался на склон холма и бежал рядом с тропой, начинавшей спуск к Гермистону. Отсюда ей был виден весь склон, еще окрашенный бурыми тонами после минувшей зимы, и по нему вилась вдоль ручья тропинка, кое-где осененная купами берез у воды, а в двух милях дальше за оградой парка над полем молодых всходов пламенели закатным огнем окна Гермистона.
Здесь она уселась, и стала ждать, и долго-долго глядела на дальние горящие солнцем стекла. Она говорила себе, что ей приятно любоваться живописным видом, приятно разглядывать гермистонский дом, всматриваться, не покажется ли кто из его обитателей. Вон кто-то неразличимый, наверное садовник, прогуливается по дорожкам.
К тому времени, когда солнце закатилось и восточные склоны залило прозрачной тенью, она заметила, что какой-то человек то почти бегом, то словно в нерешительности замедляя шаги, подымается вверх по тропе. Сначала она просто следила за ним, затаив всякие мысли, как затаивают дыхание. Потом позволила себе узнать его. «Он не сюда идет, он не может идти сюда, это невозможно», – думала она, а сердце у нее замирало от радостного предвкушения. Сомнений быть не могло, он шел туда, где сидела она, нерешительность его исчезла, шаги сделались твердыми и быстрыми; и перед ней сразу же возник вопрос: как она должна поступить? Конечно, ее брат и сам лэрд, конечно, можно посчитаться родством, ну, например, через тетушку Керсти. Все это хорошо говорить. Но разница в их общественном положении была слишком ощутима. Приличие, благоразумие, все, чему ее учили, все, что она усвоила, – все велело ей бежать этой встречи. Но, с другой стороны, чаша жизни, поднесенная сейчас к ее губам, была чересчур соблазнительна. На какое-то мгновение вопрос показался ей простым и ясным, и она, не колеблясь, сделала выбор. Поднявшись на ноги, она темным силуэтом мелькнула на фоне заката между двух холмов и, отбежав по тропе, уселась, трепещущая, с пылающими щеками, на Камень Ткача-Богомольца. Закрыв глаза, она изо всех сил старалась победить волнение. Рука ее, упавшая на колени, дрожала, в голову приходили только неуместные, несвязные слова. Ах, да что же это она так разволновалась? Уж как-нибудь она за себя постоит. Ничего дурного во встрече с молодым лэрдом нет. Наоборот, даже хорошо, что так случилось. Она раз и навсегда укажет ему разделяющее их расстояние. Постепенно колесики ее души замедлили свое вращение, и вот она уже сидела и ждала смирно и спокойно – одинокая фигурка посреди серых мхов. Я сказал, что она не была притворщицей, но я допустил неточность. Она не признавалась себе, что пришла сюда, ища встречи с Арчи. Может быть, она даже и не знала этого, а просто пришла, как падает камень. Ибо шаги любви у молодых, в особенности у девушек, неосознанны, безотчетны.
Между тем Арчи торопливо приближался. Он, во всяком случае, вполне сознательно пришел сюда, чтобы быть поближе к ней. День у него прошел бессмысленно, впустую, воспоминания о Кристине не давали ему читать и тянули из дому, словно веревками; наконец, когда спустилась вечерняя прохлада, он взял шляпу, буркнув что-то, вышел вон и свернул на тропу, в Колдстейнслап. Он не надеялся увидеть девушку, он просто шел наудачу, чтобы как-то избавиться от гнетущего беспокойства. Тем больше было его изумление, когда, поднявшись по склону, он увидел перед собой на Ведьмином Поле, словно во исполнение своих желаний, тоненькую девичью фигурку в сером платье и розовом платочке, одинокую, беззащитную, затерянную в этом царстве мхов, грустно сидящую на вросшем в землю могильном камне. А вокруг то, что осталось от зимы, пожухло и стушевалось, а все, что возвещало весну, облачилось в яркие и нежные цвета. Даже на мертвом лике каменного надгробия проглянули перемены: старый мох в бороздках надписи зазеленел свежими изумрудами.
В последний момент Кристина накинула на голову уголок розовой косынки, и это получилось как нельзя более живописно – розовый шелк красиво обрамлял ее живое и в то же время слегка задумчивое лицо. Ноги она подобрала под себя и сидела бочком, опершись на обнаженную круглую крепкую руку с узким запястьем, мерцавшую белизной в угасающем свете.
В груди у молодого Гермистона похолодело. Он почувствовал, что вступает в такие области, где речь пойдет о жизни и смерти. Перед ним была женщина, одаренная таинственными способностями и соблазнами, царственная продолжательница человеческого рода. А он всего лишь заурядный молодой человек. Он отличался врожденной душевной тонкостью, которая до сих пор хранила его от грязи, но которая, хотя ни он, ни она не догадывались об этом, делала его еще более опасным, стоило только его сердцу всерьез пробудиться. С комком в пересохшем горле он приблизился к ней, но трогательная прелесть ее улыбки встала между ними подобно ангелу-хранителю.
Ибо она поглядела на него и улыбнулась, хотя и осталась сидеть на камне. В этом был определенный оттенок этикета, не осознанный ни им, ни ею: он просто нашел, что встреча, которую она ему оказала, так же изящна и очаровательна, как и она сама; но даже и она при всей своей чуткости не подумала о том, что существует разница между тем, чтобы встать, здороваясь с лэрдом, или же сидя ожидать приближения поклонника.
– Вы держите путь в горы, Гермистон? – спросила она, называя его по имени его поместья, как это принято в тех краях.
– Да, вздумал было, – ответил он чуть хриплым голосом. – Но теперь я, кажется, дошел до конца моего пути. А вы тоже как я, мисс Кристина? Дома стены меня давили. Я пришел сюда, чтобы вздохнуть полной грудью.
Он сел на каменное надгробие с другой стороны и разглядывал ее, гадая, какая она на самом деле. Его вопрос прозвучал многозначительно и для неe, и для него самого.
– Да, – ответила она. – Я тоже не могла оставаться под крышей. У меня такое обыкновение – приходить сюда на закате, когда становится тихо и прохладно.
– Такое же обыкновение было у моей матери, – сказал он грустно. Воспоминание о матери взволновало его. Он огляделся. – Я, кажется, и не бывал здесь с тех пор. Какое здесь царит безмолвие, – добавил он, глубоко вздохнув.
– Да, здесь не то что в Глазго, – отозвалась она. – Там все суета, в этом Глазго. Но какой сегодня был день, словно нарочно по случаю моего возвращения! И какой восхитительный вечер!
– Правда ваша, день был чудесный, – сказал Арчи. – Мне кажется, я буду помнить его долгие-долгие годы, до самой могилы. В такие дни, не знаю, поймете ли вы меня, все представляется мне настолько быстротечным, хрупким и совершенным, что страшно прикоснуться. Мы здесь на такой краткий срок, и все, кто жили до нас – Резерфорды из Гермистона, Эллиоты из Колдстейнслапа, – кто еще совсем недавно скакал на лошадях по этим тихим холмам, и оглашал их криками, и любил, и женился, – где они теперь? Это, конечно, все избито, но ведь, в конце-то концов, что может быть избитее великих поэтических истин?
Он испытывал ее полусознательно, проверяя, понимает ли она его, не просто ли она изящное животное с яркой окраской цветка, есть ли у нее душа, чтобы сберечь и в будущем теперешнюю прелесть. А она, со своей стороны, по-женски во всеоружии выжидала случая поярче засиять, преисполниться его настроением, каково бы оно ни было. Актер, спящий или только наполовину бодрствующий почти в каждом человеке, распрямился в ее душе во весь рост, охваченный божественным огнем; и обстоятельства как нельзя лучше способствовали его успеху. Она глядела на Арчи тихим, сумеречным взглядом, который так подходил и к вечернему часу, и к самому содержанию их разговора; сердечность лучилась в ней подобно звездам на светлом закате; и глубокое, сдержанное волнение сообщало ее голосу, любому произнесенному ею слову трепетную звучность.
– Помните, как говорится в песне Дэнди? – промолвила она ему в ответ. – По-моему, он пытался выразить как раз то, о чем вы сейчас думаете.
– Нет, я никогда не слышал этой песни, – сказал он. – Прочтите ее мне.
– Без мотива получится совсем не то.
– Тогда спойте.
– Это в воскресенье-то? Разве можно, мистер Уир?
– Боюсь, что я не так уж строго блюду день субботний, а больше никто вас здесь не услышит, разве только вот этот старый бедняк, что лежит под камнем.
– Я и сама не вижу в этом дурного, – сказала она. – По мне, так эта песня не менее серьезна, чем псалмы. Я напою вам немножко, хотите?
– Пожалуйста, – попросил он и, придвинувшись к ней поближе, приготовился слушать.
Она подняла голову, набрала в грудь воздуху.
– Я только вполголоса напою, – предупредила она. – Мне страшно петь в воскресенье в полный голос: а вдруг птицы расскажут Гилберту? – улыбнулась она. – Это песня про Эллиотов, – продолжала она, – и, по-моему, в книжках не много найдется стихов красивее, хотя Дэнд никогда не печатался.
И она негромко запела низким чистым голосом, то переходя совсем на шепот, то выводя высокую ноту, которая звучала у нее особенно красиво и которую он всякий раз ожидал с замиранием сердца.
Гиком своим оглашали холмы
Средь бела дня и средь черной тьмы,
Снег ли, град или дождь проливной —
А нынче все спят в земле сырой.
О Эллиоты минувших дней,
Спящие каждый в могиле своей,
Не было в мире храбрее людей,
Чем Эллиоты минувших дней.
Все время, пока она пела, взгляд ее оставался устремлен прямо вперед, руки сложены на коленях, голова чуть запрокинута. Исполнение ее было безупречно – разве она обучилась ему не от самого автора, не под его строгим и придирчивым руководством? Кончив петь, она повернула к Арчи лицо, мерцающее легким светом, с лучистыми, нежно сияющими в сумерках глазами, и к горлу его подкатил комок, а сердце наполнились безграничной жалостью и теплом. Он получил ответ на свой вопрос: да, она была человеком, и человеком, чутким к звучаниям трагического в жизни; да, в груди у этой девушки были музыка, и величие, и большое, прекрасное сердце.
Он порывисто встал; она тоже. Ибо она понимала, что одержала победу и произвела еще более глубокое впечатление, чем прежде, и у нее достало ума немедленно покинуть поле своего триумфа. Оставалось только обменяться общепринятыми словами прощания, но взволнованные тихие голоса, которыми они были произнесены, придали и им в памяти священный смысл. В сгущающемся сумраке он стоял и смотрел, как она удаляется через Ведьмино Поле, – вот она остановилась у больших камней, в последний раз махнула ему рукой и скрылась из виду; и что-то вырвалось из самой глубины его сердца и птицей полетело за ней. Но что-то другое вошло в его сердце и поселилось в нем навеки. От дней далекого детства он сохранил воспоминание, хотя и сильно поблекшее с течением времени и избытком впечатлений, как его мать с дрожью в голосе и нередко со слезами рассказывала ему историю Ткача-Богомольца, приведя его прямо на место краткой трагедии и вечного упокоения бедного страдальца. Но теперь с этим же местом у него будет связано и другое воспоминание: перед его глазами навсегда сохранится легкая фигурка Кристины, сидящей на том же камне в сером вечернем свете, гибкой, изящной, совершенной, как цветок, и тоже поющей «о горестях забытых лет, о битвах давних дней» – об их общих предках, давно уже спящих мертвым сном, об их жестоких распрях, о славе их оружия, погребенного вместе с ними, и об их потомках, словно бы совсем им чужих, которые тоже скоро исчезнут с лица земли, и, может быть, о них тоже кто-нибудь споет в час, когда угасает день. Нежность своими тайными путями объединила обеих женщин в алтаре его памяти. И глаза его в наш благоразумный век наполнялись слезами при мысли и о той и об этой, так что юная девушка перестала быть просто ярким, изящным существом, а оказалась вознесенной в сферы жизни и смерти и его умершей матери. Так судьба хитро и коварно сыграла жизнями этих двух бедных детей. Основы были заложены в предыдущих поколениях, и страдания уже ждали их, прежде чем поднялся занавес этой сумрачной драмы.
В тот же миг, когда Кристина пропала из глаз Арчи в Колдстейнслапском Проходе, перед ней открылась чашеобразная впадина, в которой стоял ее родной дом. Внизу, футах в пятистах от нее, в окнах ярко горели свечи, и это послужило для нее напоминанием, что надо торопиться. Ибо свечи в ее доме зажигали только по воскресным вечерам, перед общесемейной молитвой, которая завершала непереносимо томительный день и служила как бы прелюдией к буднично-веселому ужину. Роберт уже, должно быть, сидел один во главе стола и выбирал главу из Библии – домашним священником, как и домашним судьей был у них глава семьи Роберт, а не богомольный Гилберт. Поэтому она со всех ног пустилась вниз по тропе и, задыхаясь, подоспела к крыльцу, где трое младших братьев, только что поднявшись от дневного сна, стояли на холодке, окруженные выводком племянников и племянниц, и разговаривали в ожидании, пока их позовут в дом. Она подошла и стала сбоку, вовсе не желая, чтобы ее поздний приход и учащенное дыхание были замечены остальными.
– Ты чуть не опоздала, Керсти, – сказал ей Клем. – Где это ты была, малютка?
– Так, гуляла одна, – ответила Керсти.
И братья продолжали беседу об американской войне, не обращая больше внимания на опоздавшую, а она стояла рядом под покровом вечерней темноты, вся наполненная трепетом счастья и сознанием своей вины.
Наконец был подан знак, и братья один за другим вошли в дом, теснимые толпой детворы.
Один только Дэнди задержался позади всех и, поймав за руку Кристину, шепотом спросил:
– С каких это пор госпожа Эллиот гуляет одна по горам в розовых чулках, а?
Керсти потупилась и вся залилась краской.
– Просто я, видно, забыла переодеться, – пробормотала она и поспешила на молитву в смятении духа; ей было страшно, а вдруг Дэнди заметил на ней днем желтые чулки и тем самым поймал ее на лжи, и в то же время стыдно, что так быстро подтвердилось его пророчество. Она помнила его слова о том, как будет, когда у нее появится сердечный дружок, – однажды и навсегда, он сказал, до могилы. «Может быть, у меня и вправду появился сердечный дружок?» – думала она с тайным ликованием.
Все время, пока читались молитвы, она думала только о том, как бы скрыть розовые чулки от равнодушного взгляда миссис Хоб; и в продолжение всего ужина, когда она, таясь и сияя, сидела за столом и притворялась, будто ест, и потом, когда, оставив их, она поднялась к себе в комнатку под крышей и оказалась одна в обществе спящей племянницы и могла наконец сложить с себя доспехи благовоспитанности, – все время в голове у нее звучали одни и те же слова, раздавалась одна глубокая нота – нота счастья, нота преображения всего мира, всей природы, нота дня, проведенного в раю, и ночи, которая будет как сами распахнутые небеса. Всю ночь ее уносил в страну блаженства быстрый и мелкий поток не то забытья, не то бодрствования; всю ночь в душе ее билось сладостное предвкушение; и если под утро она ненадолго погрузилась в более глубокий сон, то лишь затем, чтобы с первым же проблеском пробуждения снова зажечься радугой знакомых грез.