Такая неравная близость – отнюдь не редкость в Шотландии, где еще жив клановый дух; где служанка, как правило, до конца дней не оставляет своего места, и только роль ее со временем меняется: сначала помощница, потом тиран, а под конец пенсионер все той же семьи; да еще при этом она и сама имеет причины гордиться славным происхождением, доводясь, как, например, Керсти, родней хозяину дома, и уж во всяком случае знает собственные семейные предания и может счесться родством со многими древними фамилиями. Ибо такова уж особенность шотландцев всех степеней и положений, что они относятся к своему прошлому совсем иначе, чем англичане, любовно хранят память о предках, безразлично, добрых или злых, и до двадцатого колена передают в роду живое чувство единства с умершими.
Примером этому может служить семья Керсти Эллиот. Любой из них – и Керсти первая – так и сыпал сведениями из своей родословной, изукрашенной всеми мыслимыми подробностями, какие только могла сохранить семейная память или сочинить смелая фантазия; и – странное дело! – на каждой ветке этого генеалогического древа болтался повешенный.
У Эллиотов и самих была достаточно пестрая история; но эти Эллиоты еще возводили свой род к трем самым злосчастным пограничным кланам: к Никсонам, Элуолдам и Кроузерам. Один за другим их предки мелькали во мраке времен, то под покровом дождей и горных туманов угоняя жалкую добычу – несколько тощих коров и хромых лошадей, то визгливо крича и сея смерть в одной из бесчисленных и кровавых горских усобиц. И один за другим оканчивали свою бурную жизнь, оторвавшись от земли, вздернутые на перекладине королевской виселицы или на суку помещичьей березы. Ибо ржавая пищаль шотландского правосудия, поражавшая обычно самих только судий, для Никсонов, Элуолдов и Кроузеров оказывалась достаточно меткой. Но в памяти потомков осталась одна их лихость, позор же оказался забыт. С какой гордостью объявляли они, например, о своем родстве с Эндрю Элуолдом из Лейверокстейнса по прозвищу Дэнд-Неудачник, с тем самым, которого вместе с семью другими Элуолдами засудили насмерть в Джеддарте во времена короля Иакова Шестого!
Во всем этом переплетении злодейств и несчастий у Эллиотов из Колдстейнслапа имелась одна несомненно законная причина для гордости: правда, что мужчины в их роду были висельники, мелкие воры, беззаконники и головорезы, зато женщины, согласно тому же семейному преданию, всегда были верны и чисты. Воздействие наследственности осуществляется не только через передачу клеток. Закупи я себе сегодня предков оптом с любезной помощью Королевской геральдической палаты, и моему внуку (если, конечно, он шотландец) уже не будет давать покоя слава их подвигов. Мужчины из рода Эллиотов заносились, дрались и бесчинствовали как бы по праву – в соблюдение и продолжение семейных традиций. Точно так же и женщины; быть может, не менее буйные и горячие по натуре, они на старости при тусклом свете тлеющего в очаге торфа пересказывали кровавые предания, прожив жизнь, посвященную страстному соблюдению добродетели.
Отец Керсти отличался глубочайшим благочестием, детей по старинке держал в страхе божием и при всем том был известным на всю округу контрабандистом. «Помню, когда я маленькая была, – любила рассказывать она, – бывало, надают вдруг шлепков и спать загонят, как курей в птичник: значит, отцовы дружки едут в гости с товарами. Бывало, у нас в кухне между полуночью и тремя часами собирались все отчаянные головы из соседних графств. Фонари свои во дворе оставляли, так иной раз их там штук по двадцать торчало. Но богохульных речей в Колдстейнслапе не слыхать было никогда; отец имел нрав крутой, что в делах, что в разговорах, раз услышит, как кто побожился, и сразу вот тебе порог. Горячей веры был человек, уж так молился истово, только диву даешься, но ведь этот дар спокон веку у нас в роду».
Отец этот был женат дважды: первый раз на темноволосой женщине из старинного клана Элуолдов, родившей ему Гилберта, ставшего потом владельцем Колдстейнслапа, а второй раз – на матери Керсти.
– Он уже старый был, когда на ней женился, – рассказывала она, – но здоровый как бык, и глотка такая – с дальнего пастбища было слышно, когда он гикнет на стадо. А вот она была – так просто чудо как хороша. Благородная кровь сказывалась, та же, что у вас, мистер Арчи. Вся округа по ней с ума сходила, по ее золотым волосам. Вот мои волосы с ее ни в какое сравнение не идут, а ведь мало есть женщин, у кого они гуще или красивее цветом. Я часто говорила моей голубушке мисс Джинни, вашей маменьке, потому что она все огорчалась из-за своих волос, что жидкие и не вьются. «Полно, мисс Джинни, – говорю, – повыкиньте-ка вы все эти французские снадобья да помады, на что они годятся? И ступайте вон в долину, да вымойтесь в холодном горном ключе, и высушите волосы прямо на вересковом ветру, как делала всегда моя матушка, и я тоже взяла себе с юных лет за привычку, – вы только сделайте, как я вам говорю, моя милочка, сами скажете, что я была права. У вас будут такие волосы, густые да пригожие, коса в руку толщиной, золотые, как новенькая гинея; парни в церкви глаз отвести не смогут». Да ей, бедняжке, на ее век и так волос хватило. Я отстригла прядку на память, когда уж она лежала, бедненькая, в гробу, мертвая и холодная. Вот ужо покажу вам как-нибудь, если хорошо вести себя будете. Ну так вот, моя матушка…
После смерти главы этого семейства осталась златоволосая Керсти, которая поступила в услужение к своим дальним родственникам Резерфордам, и смуглолицый Гилберт, на двадцать лет ее старше, который хозяйствовал в Колдстейнслапе, женился, прижил четырех сыновей между 1773 и 1784 годами, а также, в виде своего рода постскриптума, дочку, появившуюся на свет в 1797 году – в год побед у Кампердауна и у мыса Сент-Винсент. Такая уж, видно, была в этой семье традиция – девочка напоследок. А в 1804 году в возрасте шестидесяти лет Гилберт умер, и умер смертью, которую можно назвать героической. В ту ночь его ожидали домой с ярмарки, ожидали в любое время между восемью вечера и пятью утра и в любом мыслимом состоянии от воинственности до полной немоты, ибо и в своем преклонном возрасте он блюл все лихие обычаи шотландских лэрдов. Известно было также, что он повезет домой изрядную сумму денег; знали об этом и в городе. Он сам показывал там кошелек с гинеями, и никто не заметил, как шайка эдинбургских бродяг, из самых подонков общества, еще засветло ускользнула с ярмарки и углубилась в горы по Гермистонской дороге, где у них совершенно не могло быть никаких законных дел. В качестве проводника они захватили с собой одного тамошнего жителя – некоего Диккисона; да, дорого же он вскоре заплатил за это! И вот у Старой Прорвы, где брод, подлые злоумышленники внезапно напали на почтенного лэрда, шестеро на одного, да и на того полусонного после нескольких бутылок доброго вина. Но несдобровать тому, кто вздумает схватиться с Эллиотом. В темноте, по седельную подпругу в воде, он орудовал кнутовищем, точно кузнец молотом, и велик был шум у брода от ударов и проклятий. И он прорвался сквозь засаду и поскакал домой – с пулей в теле и тремя ножевыми ранами, с выбитыми зубами, сломанным ребром, с порванной уздечкой и на издыхающей лошади. Наперегонки со смертью скакал к дому старый лэрд. Во мраке ночи, без узды, едва держась в седле, он глубоко вонзал шпоры в бока лошади, и лошадь, раненная еще тяжелее хозяина, на ходу закричала от боли, точно человек, и эхо в горах подхватило ее крик, так что в Колдстейнслапе повскакали из-за стола и переглянулись, побледнев. Лошадь пала в воротах усадьбы; ее хозяин дошел до дома и рухнул на пороге. Сыну, его поднявшему, он передал кошелек с деньгами. «Держи», – только и сказал. Ему всю дорогу мерещилось, будто грабители вот-вот его нагонят, но тут морок его оставил – он опять с ясностью осознал, где и как была устроена засада, и жажда мести охватила угасающий ум. Приподнявшись из последних сил и указывая пальцем в темноту ночи, он властно произнес два слова: «Старая Прорва» – и впал в беспамятство. Сыновья никогда не любили его, но чтили и боялись. Теперь, при звуке этого приказа, вырвавшегося с последним вздохом из окровавленного, беззубого отцовского рта, древний дух Эллиотов пробудился в четырех сыновьях.
– Не покрыв головы, – вдохновенно продолжает моя рассказчица Керсти, за которой я лишь следую по мере моих способностей, – не захватив ружей, потому что в доме не было ни крупицы пороха, с одними палками попрыгали те четверо в седла. Только Хоб, старший, замешкался у порога, где натекла лужа крови, намочил в ней ладонь и по старинному шотландскому обычаю клятвенно воздел руку к небу. «Дьявол сегодня же ночью получит свою добычу!» – воскликнул он и припустил во весь опор.
До Старой Прорвы было три мили под уклон по скверной горной дороге. Керсти случалось видеть, как путники из Эдинбурга среди бела дня спешивались тут и вели лошадей в поводу. Но четверо братьев скакали так, словно сам рогатый гнался за ними по пятам и само небо ожидало их впереди. Вот уж они у брода, и здесь находят они Диккисона. Люди рассказывают, будто он был жив, будто приподнялся на локте и позвал на помощь. Но напрасно искал он здесь милосердия. Увидел Хоб, как блеснули его глаза и зубы в свете фонаря. «А-а, – говорит, – дьявол, так у тебя, оказывается, зубы целы». И наехал на полуживого конем, и еще, и еще. Дальше пришлось одному спешиться – это был Дэнди, меньшой, едва двадцати лет в ту пору – и вести их с фонарем по бездорожью. «Всю ночь продирались они напролом через мокрый вереск и можжевельник по кровавым следам убийц своего отца. И всю ночь Дэнди шел, точно собака, по следу, а остальные ехали сзади и ничего не говорили – ни черного слова, ни красного. Тишина стояла, только журчали вздувшиеся ручьи да слышно было, как скрежещет зубами Хоб – тот, что поклялся кровавой клятвой».
С первыми проблесками зари они увидели, что вышли на гуртовую дорогу, и тогда четверо братьев остановились и выпили по глотку бренди на завтрак, так как понимали, что Дэнд вывел их верно и что негодяи от них недалеко, торопятся со всех ног в Эдинбург по Пентландской равнине. К восьми часам они получили о тех первое известие – встречный пастух видел не далее как час назад четверых людей, «покалеченных так, что живого места на них нет».
«Значит, по одному на каждого», – сказал Клем и поднял дубину.
«Пятеро! – говорит Хоб. – Кровь господня! Ну и человек был наш отец! Да еще пьяный». Но тут с ними случилась, как выражается моя рассказчица, «великая обида»: их нагнал конный отряд соседей, собравшихся на подмогу. Четыре мрачных взгляда встретили подкрепление. «Дьявол привел вас», – промолвил Клем, и после этого они уже скакали в хвосте отряда, мрачно повесив головы. К десяти часам злодеи были настигнуты и схвачены, а в три, когда они все ехали по эдинбургской узкой улице, навстречу им показалась толпа людей, и они несли что-то, и струйки воды стекали с их ноши на землю.
«Это было тело шестого вора, – продолжала рассказ Керсти. – С головой, расколотой как орех, оно на всю ночь было отдано водам Гермистонского ручья, и они били его о камни, и волочили по песчаным отмелям, и перекидывали через голову на перекатах, и с первым светом дня передали стремительному Твиду, и он понес его быстрее ветра, потому что вода как раз прибывала и подхватила его, и понесла, и долго кружила в черных водоворотах под стенами замка и в конце концов выбросила на один из ледорезов кроссмайклского моста. Так что теперь они собрались вместе все шестеро (Диккисона еще раньше привезли на телеге), и люди воочию увидели, каков мужчина был мой брат – дрался один против шестерых, но денег не отдал, да еще пьяный!»
Так от почетных увечий умер, стяжав славу, Гилберт Эллиот из Колдстейнслапа; но и сыновья его прославились тогда не меньше. Их скачка по ночной дороге, искусство, с которым Дэнд шел по кровавому следу, безжалостная расправа с израненным Диккисоном (которая была там секрет на весь свет) и страшная кара, уготованная ими, как считалось, для остальных, потрясали и будоражили воображение соседей. Столетием раньше последний из менестрелей сочинил бы об этой гомерической схватке и погоне последнюю из баллад, но дух менестрелей умер или перевоплотился в шерифа Скотта, и выродившиеся жители пограничных холмов должны довольствоваться тем, чтобы излагать эти события в прозе и представлять себе Четырех Черных Братьев как некое единство, наподобие двенадцати апостолов или трех мушкетеров.
Роберт, Гилберт, Клемент и Эндрю – в местной уменьшительной форме Хоб, Гиб, Клем и Дэнди Эллиоты – имели между собой много общего, в особенности же повышенное чувство семейной солидарности и семейной чести; но в жизни они пошли каждый своей дорогой, добивались успеха и терпели неудачи каждый в своем деле. По мнению Керсти, все они были «с чудинкой», не считая Хоба. И в самом деле, Хоб, унаследовавший усадьбу, был образцом добропорядочности. Он стал церковным старостой, и никто не слышал из уст его дурного слова после той ночи, когда они преследовали убийц отца, – разве только на стрижке овец раз или два за все время. Грозный мститель, каким он явился тогда, словно сквозь землю провалился. Он, кто в самозабвении гнева погрузил руку в дымящуюся кровь, кто затоптал конем Диккисона, сделался после этого безупречным и довольно унылым воплощением деревенской благопристойности, умело наживался на высоких военных ценах, ежегодно откладывал кое-что в банк про черный день, пользовался уважением у окрестных лэрдов и более крупных помещиков, так как его слова всегда бывали дельны и разумны, если только их вообще удавалось из него выжать, и был особенно ценим местным пастором мистером Торренсом, превозносившим его как образец прихожанина и родителя. Видно, преображение его в ту ночь было минутным; какой-нибудь Барбаросса, какой-нибудь ветхий Адам дремлет в каждом из нас, покуда обстоятельства не пробудят его к деятельности; и Хоб при всей своей трезвости и уравновешенности в тот раз заплатил сполна причитающуюся с него дань дьяволу. Он женился и, окруженный сиянием той легендарной ночи, был обожаем женой. Завел целую ораву детишек, босоногих, маленьких головорезов, которые скопом совершали паломничества в школу и обратно, все и вся портя и ломая на своем пути, так что в округе их иначе не звали, как «чумой». Но дома, когда «папаша не уезжали», они были тише воды. Словом, Хоб наслаждался полнейшим покоем – награда того, кто исполнит древнюю трагическую роль: убийцы в обществе, по рукам и по ногам связанном путами цивилизации.
Про Эллиотов говорили, что добро и зло в них перемежается «наподобие хлеба с ветчиной»; во всяком случае, деловые люди в их семье странным образом чередовались с мечтателями. Второй брат, Гиб, сделался ткачом и, рано оставив отчий кров, поселился в Эдинбурге, чтобы в конце концов вернуться домой с опаленными крыльями. В его характере была какая-то восторженность, побудившая его всей душой принять идеи Французской революции, и она же едва не привела его под колесницу правосудия, когда милорд Гермистон произнес свою сокрушительную речь против либералов, приведшую к изгнанию Мура и Палмера, а всю их партию развеявшую в прах. Ходили слухи, будто милорд от вящего презрения к либерализму и отчасти также из добрососедства заранее предупредил Гиба. Встретившись с ним как-то в Горшечном ряду, милорд остановился перед ним и сказал: «Гиб, олух ты безмозглый, что это я слышал про тебя, будто ты занимаешься политикой? Ткачи в политику пошли, а? Так вот что я тебе скажу. Если ты еще не совсем лишился мозгов, то отправляйся-ка подобру-поздорову назад в Колдстейнслап да садись за станок, за станок садись, понятно?»
Гиб послушался этого совета и возвратился в отчий дом с поспешностью, напоминавшей бегство. Самой яркой фамильной чертой, доставшейся ему в наследство, был молитвенный дар, о котором говорила Керсти; и теперь неудавшийся политик обратился к религии – или, как считали иные, к ереси и расколу. Каждое воскресенье он спозаранку приезжал в Кроссмайкл, где постепенно сколотил особую секту человек в пятнадцать, называвших себя «Последние у Бога истинно верующие» или, коротко, «Последние у бога». Непосвященные же называли их просто «черти Гиба». Присяжный остряк городка Бейли Суиди клятвенно утверждал, будто их бдения начинаются всякий раз пением гимна «Да сгинет к сатане акцизный!» и будто причащаются они горячим грогом. И то и другое было язвительным выпадом против их учредителя и главы, который в юности, как рассказывали, промышлял контрабандой спиртных напитков и однажды в ярмарочный день был якобы задержан с поличным прямо на улице того же Кроссмайкла. Было известно, что каждое воскресенье они молят Бога о благословении Бонапартова оружия, и за это «Последних у Бога» ребятишки неоднократно побивали камнями, когда они расходились из дома, служившего им храмом, а самого Гиба как-то с улюлюканьем прогнал по улице эскадрон шотландских волонтеров, среди которых гарцевал в мундире и с саблей наголо его родной брат Дэнди. «Последних у Бога» еще подозревали в «антиноминализме», что в другое время могло бы считаться грехом весьма серьезным, но теперь в глазах общественного мнения было совершенно отодвинуто на задний план скандальным пристрастием к Бонапарту. А в остальном все устроилось благополучно. Гилберт установил в Колдстейнслапе свой ткацкий станок в одном из сараев и прилежно трудился за ним шесть дней в неделю. Братья, с ужасом относившиеся к его политическим взглядам, чтобы не сеять раздоров в доме, к нему обращались редко; а он к ним – и того реже, так как все свободное время штудировал Библию или молился. Но дети в Колдстейнслапе обожали тощего ткача, и он был у них за няньку. Иначе как с младенцем на руках, улыбающимся его не видели – в этой семье вообще улыбчивых не было. Когда жена Хоба подступалась к нему с уговором завести себе жену и собственных детей, раз уж он их так любит, он отвечал только: «У меня нет ясного взгляда на это дело». Если его не звали к обеду, он так и не приходил из своего сарая. Однажды невестка, недобрая, язвительная женщина, проделала такой опыт. Он целый день провел без еды и только к вечеру, когда ему уже недоставало света, сам пришел в дом и немного смущенно признался: «С утра на меня нашло такое молитвенное вдохновение, что я даже не припомню, чем сегодня пообедал». Учение секты «Последних у Бога» нашло свое воплощение и оправдание в жизни ее основателя.
«И все же кто его знает, – говорила Керсти, – такая ли уж он сушеная рыба? Он тогда поскакал вместе со всеми и душой был с братьями заодно. «Последние у Бога»! Пустые слова. Хоб не очень-то по-божески разделался тогда с Джонни Диккисоном, это я точно могу сказать. Но бог их знает! Может быть, он и не христианин вовсе. Может, магометанин, или сам черт, или огнепоклонник, разве скажешь».
Имя третьего брата красовалось на дверной табличке, и не где-нибудь, а в городе Глазго. Прямо огромными буквами: «Мистер Клемент Эллиот». Тот самый дух новшества, который у Хоба проявился весьма скромно в использовании новых удобрений, а у Гилберта ушел впустую на крамольную политику и еретическую религию, Клему оказался на пользу, воплотившись в разных хитрых механических изобретениях. В детстве он вечно что-то мастерил из палочек и веревочек, за что слыл в семье чудаком. Но теперь об этом было уже забыто, он вошел партнером в фирму и рассчитывал умереть не иначе как олдерменом. Он тоже женился и в шуме и копоти Глазго растил многочисленное семейство; рассказывали, что он в десять раз богаче своего брата-лэрда; и, когда он выбирался в Колдстейнслап, чтобы вкусить здесь заслуженный отдых, что случалось не так-то уж редко, соседи дивились его сюртуку тонкого черного сукна, его бобровой шапке и глубоким складкам его черного галстука. Будучи по характеру человеком тяжеловесным, вроде Хоба, он, однако, приобрел в Глазго некоторую живость и апломб, которые выделяли его среди братьев. Все остальные Эллиоты были тощи как жерди, Клемент же обрастал жирком и мучительно пыхтел, натягивая сапоги. «Да, у нашего Клема вес немалый», – посмеиваясь, говорил Дэнд. «В муниципальном совете Глазго», – парировал Клем, и остроумие его было оценено по достоинству.
Четвертый брат, Дэнд, стал пастухом и временами, когда мысли его не отвлекались другим, выказывал себя истинным мастером своего дела. Никто не умел лучше Дэнди выучить овчарку; никто не мог зимой, в стужу и в метель, сравняться с ним мужеством и самоотверженностью. Но если его искусство было выше похвал, то сказать то же самое о его усердии никак нельзя; он довольствовался тем, что работал на брата за стол и кров да за кое-какую мелочь на расходы, которую Хоб давал ему по первой его просьбе. Не то чтобы он не ценил денег, напротив; и отлично умел их потратить; умел заключить и очень выгодную сделку, когда у него душа к этому лежала. Но сознание собственного превосходства было для него важнее звонкой монеты в кармане; от него он чувствовал себя богаче. Хоб пытался его увещевать. «Я не настоящий пастух, а любитель, – отвечал ему Дэнд. – Я гляжу за твоими овцами, когда хочу, но свободой своей не поступлюсь. Никто не сможет посмотреть на меня свысока». Клем подробно объяснял ему чудесные свойства сложных процентов и соблазнял выгоднейшим помещением капитала. «Вот как? – отвечал Дэнди. – Ты что же, думаешь, если я возьму у Хоба денег, я их не пропью и не растрачу на женщин? Да и потом, мое царство не от мира сего. Либо я поэт, либо вообще никто». Если же Клем заговаривал о старости, Дэнд гордо прерывал его: «Я умру молодым, как Робби Бернс». Он и в самом деле недурно владел малыми стихотворными формами. Его «Стансы Гермистонскому ручью» с изящным рефреном:
Люблю бродить, мечтая, где ты журчишь, пробегая,
Под горой, Гермистонский ручей, —
а также его песня:
О, Эллиоты минувших дней,
Спящие каждый в могиле своей,
Не было в мире храбрее людей,
Чем Эллиоты минувших дней, —
и в особенности его действительно прекрасные стихи о Камне Ткача-Богомольца заслужили ему в округе еще не исчезнувший в Шотландии титул местного барда; и, хоть сам он не печатался, другие, кто печатался и пользовался славой поэтов, признавали его и ценили. Вальтер Скотт обязан Дэнди Эллиоту текстом своего «Набега Упри» из «Шотландского барда», он принимал его у себя в доме и отозвался о его дарованиях со своим всегдашним великодушием. С «эттрикским пастушком» они были в сердечной дружбе; встречаясь, напивались, ревели друг другу в лицо стихи, ссорились, мирились, снова ссорились – и так до поздней ночи. А помимо этой, почти официальной, дани признания, Дэнди пользовался за свой талант любовью соседей и был дорогим гостем в каждом доме на много миль вокруг, отчего проистекали всякого рода соблазны, которых он скорее искал, чем бежал. Он даже сидел на скамье покаяния в церкви, буквально повторив этим удел своего любимого героя. Написанные им по этому поводу стихи к пастору Торренсу «На посмешище всем одиноко стою…», к сожалению, чересчур вольные, чтобы приводить их здесь дальше, обежали всю округу с быстротой огненного телеграфа; их читали, перефразировали, на них ссылались, над ними хохотали повсюду от Дамфриса до Дунбара.
Этих четырех братьев прочно связывало воедино взаимное восхищение, почти поклонение, столь характерное для замкнутых семейств, отличающихся обилием талантов при недостатке культуры. Восхищались друг другом даже крайние противоположности: Хоб, в котором поэзии было не больше, чем в каминных щипцах, восхвалял стихи Дэнда; Клем, которого вопросы религии заботили не больше, чем в свое время Клейверхауса, испытывал или, во всяком случае, выражал восторг перед молитвами Гиба; а Дэнди увлеченно следил за деловыми успехами Клема. Взаимные восторги влекли за собой снисхождение к слабостям друг друга. Лэрд Хоб, Клем и Дэнд, все трое тори и горячие патриоты, стыдливо извиняли про себя революционную ересь Гиба. С другой стороны, Хоб, Клем и Гиб, ведшие жизнь строго нравственную, принимали беспутство Дэнда как некое затруднительное свойство, которым Господь в неисповедимой мудрости своей счел нужным наделить бардов и которое тем самым красноречиво свидетельствует о поэтическом таланте их брата. Чтобы представить себе это простодушное семейное самодовольство, надо было послушать, с какой иронией Клем во время своих наездов из Глазго описывал дела и людей этого большого города, где он жил и орудовал. Самые разнообразные персонажи – священнослужители, городские советники, крупные коммерсанты, с которыми сводили его дела, – все, как один, изображались черными красками и служили лишь для выгодного оттенения достоинств семейства Эллиотов. Единственным человеком, к которому Клем питал какое-то уважение, был лорд-пробост, и его он уподоблял своему брату Хобу. «Он напоминает мне нашего лэрда, – говорил Клем. – Такой же выдающийся ум, и так же поджимает губы, когда недоволен». И Хоб в ответ словно для иллюстрации, сам того не подозревая, складывал рот в мрачную гримасу. С незадачливым проповедником из церкви Святого Еноха он разделывался в двух словах: «Будь у него хоть на мизинец таланта нашего Гиба, прихожане бы рыдали». И Гиб, честная душа, украдкой улыбался, потупив очи. Клем Эллиот был для них лазутчиком, которого они выслали к людям. И он возвратился с доброй вестью, что в мире нет никого, кто шел бы в сравнение с Четырьмя Черными Братьями, что нет такого поста, которому бы они, заняв его, не служили бы к украшению, и такого важного лица, чье место не принадлежало бы по праву скорее им, и такого дела, мирского или божественного, которое не выиграло бы от их решающего участия. Извинить их за это можно, только если иметь в виду, что они почти ничем не отличались от обыкновенных крестьян. А об их здравомыслии можно судить по тому, что это их удивительное деревенское зазнайство не выходило за стены дома и хранилось в семье, словно какая-то фамильная тайна. Мир не видел, чтобы их суровые лица искажала ухмылка самолюбования. И, однако же, об этой их черте знали. «Уж так гордятся собою, дальше некуда» – таково было мнение округи.
И в заключение, поскольку речь идет о пограничных жителях, следует привести здесь их прозвища, под которыми они фигурировали в речах соседей. Хоб был «Сам лэрд». «Rois ne puis, prince ne daigne», всевластный хозяин Колдстейнслапа – поместья акров в пятьдесят; Клемент назывался «мистер Эллиот», как значилось у него на дверной дощечке, а прежнее прозвание «Чудак», как совершенно неподходящее, было отброшено и вспоминалось лишь в доказательство людской глупости и недальновидности. Младший же брат за свои бесконечные приключения получил прозвище «Забулдыга Дэнд».
Разумеется, отнюдь не все вышеизложенные сведения содержались в рассказах Керсти Эллиот, которая сама обладала слишком многими семейными слабостями, чтобы трезво судить о них. Впрочем, со временем Арчи стал замечать, что в ее изложении семейная хроника Эллиотов содержит один пробел.
– Ведь как будто была еще и девочка? – спросил он наконец.
– Да, есть и девочка, Керсти. Названа по мне, во всяком случае, по моей бабке, а это все равно, – ответила тетка и продолжала повествовать о Дэнди, которого втайне предпочитала остальным племянникам за его галантные похождения.
– А какова собой твоя племянница? – поинтересовался Арчи, когда в следующий раз представился случай.
– Она-то? Черна, как козявка. Но, пожалуй, совсем дурнушкой ее все-таки нельзя назвать. Да, она ничего себе, вроде цыганочки, – объяснила тетка, у которой были две разные мерки: для мужчин и для женщин; а вернее даже будет сказать – три, и третья, особенно строгая, для девушек.
– Отчего же я никогда не вижу ее в церкви? – не отступался Арчи.
– Так она, как слышно, живет в Глазго у Клема. И вовсе ни к чему это. О мужчинах я не говорю, но женщины где родились, там и должны жить. Благодарение богу, я никогда не была отсюда дальше, чем в Кроссмайкле.
Постепенно Арчи начал удивляться тому, что Керсти так расхваливает своих родичей, так восторгается и даже гордится их добродетелями, а заодно и пороками, и тем не менее между Гермистоном и Колдстейнслапом не видно ни малейших признаков сердечности. По воскресеньям, когда с подоткнутым подолом, из-под которого белели в три ряда фестоны нижних юбок, в нарядной цветастой индийской шали на плечах госпожа домоправительница шла в церковь, ей случалось обгонять своих родичей, идущих той же дорогой, но только не спеша. Гиба, разумеется, среди них не было: он еще с рассветом дня отправлялся в Кроссмайкл к своим собратьям в ереси; но остальные члены семьи шагали развернутым строем: впереди Хоб и Дэнд, рослые, прямые, с высоко поднятыми головами и сумрачными лицами, в пледах, накинутых на плечи, сопровождаемые доброй дюжиной детей, вымытых и вычищенных до лоска, то растягивающихся по обочине, то снова собирающихся в стайку по пронзительному приказу матери; и сама мать, по странной случайности, которая остановила бы внимание более опытного наблюдателя, чем Арчи, в точно такой же, как у Керсти, шали, только чуть ярче и заметно новее. И при виде этого зрелища статная Керсти словно делалась еще выше ростом и показывала свой классический профиль – нос кверху, ноздри раздуты, благородная кровь разлилась по лицу ровным нежным румянцем.
– Добрый день вам, миссис Эллиот, – произносила она, и враждебные и любезные интонации смешивались в ее голосе в тончайшей пропорции.
– Добрый день, сударыня, – отвечала жена лэрда, удивительным образом приседая и разворачивая веером хвост, иначе говоря, с искусством, недоступным для мужчины, выставляя напоказ ослепительные узоры своей индийской шали.
И армия Колдстейнслапа у нее за спиной теснее смыкала ряды, словно почуяв приближение врага; Дэнди с фамильярностью фаворита-царедворца приветствовал тетку, но Хоб продолжал путь с застывшим свирепым лицом. Было очевидно, что здесь сказываются последствия какой-то давней семейной ссоры; быть может, затеяли ее в свое время женщины, а сам лэрд оказался в нее втянут позднее, зато потом уже не смог пойти на попятный и принять участие в последовавшем формальном примирении.
– Керсти, – не выдержал однажды Арчи. – За что ты обижена на своих родственников?
– Я ведь не жалуюсь, – покраснев, сказала Керсти. – И не говорю ничего.
– Вот именно, – ответил Арчи. – Даже «здравствуйте» родному племяннику не говоришь.
– Мне нечего стыдиться, – отвечала она. – Я с чистым сердцем возношу молитвы Господу. Если бы Хоб заболел, угодил в тюрьму или в нищету впал, я бы не замешкалась с подмогой. Но всякие эти реверансы, любезности, разговоры – благодарю покорно.
Арчи чуть усмехнулся и откинулся на спинку кресла.
– По-моему, у тебя с миссис Роберт портятся отношения, когда вы надеваете индийские шали, верно?
Она молча посмотрела на него загадочно вспыхнувшим взглядом, и больше о войне индийских шалей ему не суждено было узнать ничего.
– И никто из них не приходит сюда навестить тетку? – продолжал разведку Арчи.
– Мистер Арчи, – с достоинством отвечала она, – надеюсь, я знаю свое место. Куда бы это годилось, если бы из-за меня в дом вашего отца понабилось черномазых, неумытых мужиков – прости господи! – на которых и мыла-то жаль. Нет уж. Все они пропащие, как и черные Элуолды. Терпеть я не могу черных! – И тут же спохватившись, пояснила, глядя на Арчи: – В мужчинах это не так уж много значит, но женщинам никак не к лицу, тут и спору быть не может. Длинные волосы – украшение женщины, так и в Библии написано, а ведь любому ясно, что апостол, когда говорил эти слова, то думал про какую-нибудь золотоволосую красавицу. Да и всякий так. Ведь он хоть и апостол, а был такой же мужчина, как вы.