Книга: Двойной контроль
Назад: 7
Дальше: 9

8

На территории поместья Хоуорт там и сям были установлены навесы из гофрированного железа, и в обязанности Фрэнсиса входило проверять их два раза неделю, чтобы отмечать число ужей, ящериц, жаб и веретениц в этих рефугиях. Он шел среди кустов от одного навеса к другому, пытаясь утвердиться в базовом осознанном восприятии, из которого возникали его внимание, сосредоточенность, наблюдательность, оценка, проницательность, эмоции и все остальные вторичные состояния. В самих этих состояниях не было ничего плохого, на самом деле они были абсолютно необходимы для того, чтобы разбираться в жизни и выполнять необходимые задачи; а вот если слишком глубоко в них погружаться, то возникали проблемы. Разумеется, пока он пересчитывал обнаруженных сегодня рептилий и земноводных, он занимался калькуляциями, но калькуляция – лишь одно из выражений восприятия, волна воды, ничем не отличающейся от остальной воды в море, но мимолетно принявшей определенную форму. Знаменитое право американских граждан на «стремление к счастью» на самом деле является гарантией постоянного несчастья, поскольку стремиться можно лишь к тому, чего нет, так что Фрэнсис утверждался в осознанном восприятии подобно тому, кто лежит на траве, а не тому, кто вскакивает с травы и устремляется на поиски места, где можно прилечь. Ему не нужно было размышлять об осознанном восприятии, потому что осознание заложено в природу ума; вообразить, что он лишает себя осознания, прекратив размышления о нем как о драгоценном предмете, было так же нелепо, как вообразить, что надетая перчатка лишает его руки. Пока он осознавал, что делает в то время, как совершает это действие, он был способен уделять внимание тому, куда ступает, отметить отсутствие животных под первым навесом и в то же время примириться с содержимым своего ума. Строго говоря, там не было того, с чем примиряться, надо было лишь распознать естественное состояние; однако же требовалось провести огромную работу, чтобы воспринять эту естественность не как догму или абстракцию. Специфическая чувствительность Фрэнсиса постоянно генерировала метафоры, напоминая ему о естественном состоянии, которое должно было прийти естественно, но в его случае приводило за собой караван сравнений и аргументов. На пути к следующему гофрированному железному навесу Фрэнсис представил себе огромную сферу постоянного и стабильного осознания, окружающего видимую территорию, мир и вселенную, но вскоре отказался от этого образа, поскольку в сфере должен быть центр и границы, а осознание безгранично и не централизованно. Неужели необычность такого представления делает его панпсихистом? Вполне возможно, но в данный момент Фрэнсиса не заботило, какое именно место он занимает на противоречивой шкале исследований сознания, гораздо больший интерес представлял тот факт, что он утвердился на поверхности сознания, а не насажен на его концептуальную вершину. Он освежил свое отношение, напомнив себе, что связь всего со всем непрерывно меняется, вот как когда червяк под ногами заглатывает очередную крупицу почвы или сам Фрэнсис наклоняется, чтобы заглянуть под навес, и каждая подобная реконфигурация совершается впервые. При мысли об этом непрерывном проявлении нового из грунта привычного он немедленно представил себе воздушные волны зноя, дрожащие над дорогой в пустыне. И все же в итоге не понадобилось отвергать этот образ, поскольку не имело никакого значения, деятелен его ум или же относительно покоен, ведь сам акт признания являл собой утверждение и вызывал спонтанное чувство невесомости, и ощущений, и мыслей, и метафор, и аргументов, чувство «зеркальной сущности разума», его способности отражать все так, чтобы отражение пятнало и не повреждало само зеркало. «Зеркало» в этом сравнении, безусловно, было очередной метафорой, но самоотчуждающейся: в «зеркале» разума метафора о зеркале не задерживалась дольше иных, хотя ее можно было доверительно рассматривать сколько угодно, как любой другой предмет. Главным было не декларировать убеждения, а расчищать завалы заблуждений, из которых и складываются почти все убеждения. По правде сказать, приходилось начать с уверенности в том, что разум в своем естественном состоянии чист и ясен, так что ему не требуется ни во что «верить», поскольку все знание проистекает из этой ясности. Все непознаваемое сразу же отпадало как бесполезное, присущее «благородным наукам», если именовать это с традиционной вежливостью, а все известное в этой ясности прекрасно обходилось без группы поддержки убеждений, которые подстегивали и раскручивали буйное неистовство деклараций. Под вторым навесом обнаружились две веретеницы – ложноногие ящерицы с крошечными глазками, которых часто принимают за змей. Сидела там и обыкновенная жаба – эти экземпляры в последнее время встречались очень редко, – исполненная бородавчатой невозмутимости. Точно так же, как при виде новорожденного младенца возникает неодолимое желание проверить его хватку, осторожно касаясь крошечных пальчиков, так и сейчас Фрэнсису захотелось приподнять веретеницу, чтобы она тугой спиралью обвилась вокруг его пальца, позволяя тем самым образовать мимолетную связь с другим живым организмом и с другим набором инстинктов, но он оставил веретениц в покое; ему хватало и существующей связи. Очень радовало то, что эти редкие, охраняемые виды животных теперь все чаще встречались в Хоуорте. Безусловно, они тоже были разумными существами, но Фрэнсис чувствовал, что его связывает с ними нечто более фундаментальное. Если только сознание не скачивается из другого измерения – эту идею Фрэнсис считал неприемлемо Платоновой, как надушенный кружевной платок совершенных форм, прижатый к чутким ноздрям придворного, пробирающегося по клоаке реального мира, – то значит, оно проникает повсюду. В таком случае пространство – не одинокий пробел между булавочными уколами ощущений, а сознательная среда, в которой сосредоточены эти более очевидные формы сознания. Если материя не обладает сознанием изначально, то приходится полагаться на официальную версию о том, что булавочные уколы ощущений возникли в неодушевленной вселенной благодаря ошеломительно долгой партии в покер, где снова и снова сдают элементы Периодической таблицы до тех пор, пока одному из мертвых игроков не выпадет фулл-хаус жизни, а потом, через пару миллионов партий, еще и ройял-флеш сознания. Теорию ройял-флеша защищали три бравых мушкетера: Хаотичность, Сложность и Эмергентность. Ура! Они явились в полном блеске славы и с отчаянной храбростью бесшабашных удальцов лихо ввязались в напрасную борьбу за попытку редукционизма сократить несократимое. Из своих сумасбродных погонь по крышам они вынесли одно-единственное соображение: удача, помноженная на время, загадочным образом способна преображать материю. В общем, это было сродни заявлению, что если ребенка оставить одного с набором конструктора «лего», то в один прекрасный день мать заглянет в детскую и увидит, что из ковра возникает синий кит. Потом, отобрав свой смартфон у кита, который, обзаведясь сознанием, нагуглил местоположение ближайшего пляжа, и упросив дочь больше не играть с конструктором, мамаша с удивлением задумается о том, каким образом с материей произошла подобная перемена. Официальный ответ заключался бы в следующем: материя стала сложной благодаря Сложности, а когда Сложность достигла критического порога, то с помощью Эмергентности возникло сознание, и ни в коем случае не следует считать, что сознание существовало на более ранних стадиях, поскольку Хаотичность присутствует тут именно для того, чтобы не допустить предрассудков. Подобное объяснение вряд ли удовлетворит озадаченную родительницу. В конце концов, это всего лишь один из вариантов мифа о сотворении мира, у которого есть великое множество соперников. К примеру, яномами, свирепые индейцы Амазонии, считают, что мир вычихнул некий бог, который втянул понюшку зелья, кстати говоря излюбленного самим племенем, и теперь они, богоизбранный народ, ведут свое жестокое существование в джунглях божественных соплей. Христиане верят во всемогущего творца, создавшего свой шедевр за шесть дней, без какого-либо редакторского руководства, за исключением совета своего злейшего врага, который предложил, после унылого первого эпизода Невинности, ввести в сюжет Зло для привлечения зрительской аудитории. И так далее, и тому подобное. Наука отмела все эти детские сказки о чихающих богах и о спящих богах, о божественных творцах и божественной сперме, о золотом дожде и совокупляющихся лебедях, с тем чтобы их место заняли тщательно отцензурированные, но в равной степени никак не объясненные концепции начала своих нарративов: биология сводила свое возникновение к хаотической партии покера химических элементов, а физика постановила, что некие «начальные условия» тавтологически главенствовали над микросекундами, предваряющими Большой взрыв и последующую самую длинную историю на свете: четырнадцать миллиардов лет столкновений. Как эвфемизм для обозначения непознаваемости создания, слово «Бог» имеет одно преимущество – краткость в сравнении с восемью слогами ничуть не менее загадочных «начальных условий». В соответствии с принципом бритвы Оккама минималистская эстетика, назначенная управлять разумной жизнью до скончания времен, – как главный редактор глянцевого журнала, в своей неизменной узкой черной юбке, десятилетиями отказывающаяся уйти на пенсию, несмотря на протесты иллюстраторов, жаждущих барочного изобилия и ярких красок, – скупая краткость односложного слова должна была одержать победу. Как непроницаемому великану Сложности усидеть на бритве Оккама – это другой вопрос. Предположительно, Сложность иногда является самым экономным и кратким объяснением, хотя в случае сознания она совершенно ничего не объясняет, что делает краткость чрезмерной даже с суровой точки зрения Оккама. Ох, нет, укорил себя Фрэнсис, излишне глубоко погрузившись в бурлящий поток воображаемых дебатов. Ему следовало утверждаться в состоянии «как есть», а не генерировать представления о том, «как все началось», предмет беседы, на который можно было дать один-единственный вразумительный ответ – промолчать. Ему не надо было ни вести спор, ни одерживать победу в споре, ни даже прекращать спор, если уж на то пошло, ему просто надо было распознать, что он делает, в то время как он это делал. Глядя на веретениц, вьющихся по земле, он вспомнил, что у них есть странная способность аутотомировать – отбрасывать свой хвост, чтобы удрать от хищника. Фрэнсис отбросил хвост своих размышлений, не угодив при этом в ловушку самообвинений, осторожно опустил приподнятый навес, записал свои наблюдения и пошел дальше. Воображаемый спор умолк. Фрэнсис пока еще не рассказывал Оливии о медитативном аспекте своей жизни. Об этом Оливия узнает постепенно, по мере того, как возрастет их близость. Фрэнсис никогда не спешил ничего объяснять, равно как и оправдываться или подвергаться допросам. За подобным отношением скрывалось настойчивое желание исследовать, означает ли что-нибудь свобода, не просто свобода от чего-то (от голода, мучений, депрессии) и не свобода делать что-либо (спорить, голосовать, протестовать), но свобода сама по себе, обезглавливающая Медузу детерминизма, прежде чем та обратила весь мир в камень. Для истинного детерминиста события лишь выглядели непредсказуемыми из-за недостатка информации о них; если бы были известны все вызывающие их причины и условия, то события были бы так же предсказуемы, как окисление, покрывающее железо ржавчиной или медь – зеленой патиной; лишь для невежд случайности казались отличными от решений, а привычки – от спонтанных поступков; на самом деле все они существовали в континууме неизбежности, как волна падающих костяшек домино. В вымученной логике детерминизма было что-то поверхностно впечатляющее, в том смысле, что настоящее – это, по выражению Набокова, «верхний слой прошлого», а поскольку прошлое определяется тем фактом, что его нельзя изменить, то настоящее – необходимый продукт этой неоспоримой модели. Как бы то ни было, это модель, а не переживание. Из чего состоит «верхний слой»? Это слой песка, который ждет, когда он утрамбуется в песчаник, или это гребень небывалой волны, вздымающейся из имманентно безличного океана сознания, в котором можно утопить все невротические привычки любого индивидуума, если он готов от них отказаться? Сам термин «детерминизм» образован от латинского слова determinare, предполагающего и полное отсутствие воли, и ее напористую избыточность, так что Фрэнсис представлял его своеобразным омонимом Шредингера, сидящим в семантической коробке и не знающим, символизирует он одно или нечто противоположное, жив он или нет, существующим в детерминированной вселенной, которую он детерминированно подрывает. Как кот в знаменитом мысленном эксперименте Шредингера, омоним сам по себе представлял мысленный эксперимент, и описывал ли он предрешенный или произвольный мир, целиком и полностью зависело в этом опыте от того, исследовал ли наблюдатель причинность или осознание. Так же как физика, которая, с одной стороны, предлагала формальное описание мира, включая относительность и термодинамику, а с другой стороны – вероятностное, созданное квантовой механикой, и оба эти описания было невозможно совместить, если, конечно же, они не окажутся двумя аспектами чего-то более основополагающего, и спор между свободой воли и детерминизмом никогда не будет разрешен, если противники предпочитают опираться на различные области знаний. Страсть Фрэнсиса к свободе, возможно, предопределялась его воспитанием, но откуда бы она ни взялась, проект следовало начать скромно, упражняя ум так, чтобы сосредотачивать внимание по своему собственному усмотрению. О господи, он снова отвлекся на посторонний предмет. На чем он остановился? Да какая разница, на чем он остановился? Его интересовал не ход того или иного рассуждения, а все потоки мыслей одновременно, возникающие в его уме. И все же. Ах да, Оливия. Она снова приезжала в гости, и, хотя уехала только сегодня утром, он уже по ней скучал. Их микробиомы, колонии и рои микроорганизмов, которые населяют и окружают тело каждого человека, несомненно, все еще наслаждались близостью друг друга, и при этом им не мешали «конечности, суставы, оболочки», однако, в отличие от ангелов Мильтона, Фрэнсису хотелось заполучить и конечности, и суставы, и возможность побеседовать. В субботу они продолжали обсуждать сложности, вызванные удочерением Оливии. Как выяснилось, Карен хотела отказаться не только от Оливии, но и от Кита, однако Генри пригрозил ей не только физической расправой, но и экстравагантными метафизическими карами, в которых до ужаса хорошо разбирался благодаря своим истовым, но весьма ограниченным религиозным убеждениям, сводившимся исключительно к проклятиям и адским мукам. Он особо упирал на то, что самоубийцы обречены на вечное проклятие и это ставит их в безвыходное положение. Карен сказала, что именно поэтому он всю жизнь и мучился. Она ежедневно думала о том, чтобы обратиться в полицию, но подозревала, что жалобы на жестокость безумца, от которого она забеременела, сочтут слишком банальными и не станут обращать на них внимание до тех пор, пока он не проломит ей череп. В то время отношение к бытовому насилию было совсем другим. Генри ловко выворачивал Карен руки или душил ее подушкой, не оставляя никаких следов. Уверившись в своей полной безнаказанности, он постоянно доказывал, что способен на все, что угодно, а издевательства и злобу перемежал всплесками нежных чувств, считая, что проявляет чудеса выдержки и самообладания, а потому ни в коем случае не следует испытывать его терпение. Карен жаждала получить учительский диплом, а поскольку Генри работал по ночам санитаром в больнице, виделись они редко, но во всяком случае Кит днем не оставался один. Естественно, Карен любила сына, но часто относилась к нему неприязненно и, как ни ужасно, даже с ненавистью, потому что он был частью западни, в которую она угодила. Соседи жаловались, что ребенок целыми днями плачет, но всякий раз, когда Карен приходила домой, сын был сонным и вялым, чему в конце концов обнаружилось объяснение – пустая бутылка джина рядом с банкой детского питания. Карен боялась обвинить в этом Генри, но втайне была ему благодарна за краткие часы отдыха, прежде чем Кит просыпался среди ночи и начинал орать. Впоследствии она покаялась Оливии, что сперва поверила замысловатым объяснениям Генри, откуда у восьмимесячного ребенка синяки, а потом и сломанная рука. Правда, когда у Кита на спине и на ногах обнаружились ожоги от сигарет, Карен больше не могла обманываться. Однажды Генри заявил, что в воскресенье вся семья поедет в Кент, к его суровой старой матушке, ярой поклоннице телесных наказаний, считавшей, что смертную казнь следовало не отменять, а, наоборот, расширять, как облако ядерного взрыва, чтобы она покрывала не только государственную измену и убийство, но и грабежи, и мошенничество, и карманное воровство, и изничтожила всех сорванцов на улицах Рамсгита, сорящих конфетными фантиками на виду у старухи, отправившейся в магазин за кексом. Генри боялся мать пуще смерти и ни за что на свете не отказался бы ее навестить. Карен сунула градусник под струю горячей воды и заявила, что Кит температурит, поэтому, к сожалению, не сможет поехать к любимой бабушке. Как только Генри вышел из дома, Карен упаковала все, что могла, в два чемодана и, вне себя от страха и волнений, сбежала в женский кризисный центр в Чизике. Сотрудники центра помогли ей получить судебное предписание против Генри, и через адвокатов она согласилась не подавать на него в суд при условии, что он не станет возражать, если Кита отдадут на усыновление. В полиции Генри предупредили, что у них есть масса улик, включая фотографии ожогов на теле ребенка, и что если он хоть раз приблизится к Карен, его упекут в тюрьму; полицейские и без этого готовы были отправить его за решетку, но Карен упрямо отказывалась давать показания. Впрочем, все сработало, и Генри исчез из ее жизни, равно как и Кит, которого отдали в сиротский приют, когда ему было восемнадцать месяцев. Карен сказала Оливии, что больше никогда не видела сына и даже не знала, усыновили его или он так и остался в приюте, и что ее часто охватывает неизбывная тоска при воспоминаниях о своей прошлой жизни и о том, что отказ подать на Генри в суд, возможно, поставил под угрозу жизни других женщин и детей. Рассказ Оливии Фрэнсис выслушал, когда они вдвоем лежали на диване и смотрели на огонь в камине, и содрогнулся от ужаса, но как-то отстраненно: Оливия не знала Кита вне материнской утробы и вряд ли когда-нибудь с ним встретится, поэтому решила, что ежегодного визита к биологической матери будет вполне достаточно, чтобы отметить свою связь с человеком, чей поступок она теперь поняла и простила, не ощущая при этом особой привязанности. Самое главное, думал Фрэнсис, приподнимая третий навес, что они с Оливией, как все влюбленные, совершили ритуальный обмен детскими воспоминаниями, который их сблизил. Фрэнсис, на миг зациклившись между своим теперешним занятием и рассказом Оливии, почти ожидал увидеть под гофрированным железным листом Карен и Кита, но вместо беглецов увидел на земле спутанный клубок ужей с ярко выраженными круглыми желтыми отметинами на голове. Скорее всего, ужи были зачаты в июле и совсем недавно вылупились из кожистых яиц. Ужи тоже были охраняемым видом. Может быть, вскоре и вовсе не понадобится определений «охраняемый», «редкий», «исчезающий», «вымерший», потому что их придется применять ко всем видам животных, за редкими исключениями тех видов, которые исчисляются миллиардами особей, как медузы, монополизировавшие океан, или крысы и тараканы, расплодившиеся в грязи и тепле городов, но здесь, в Хоуорте, на клочке суссекской земли, жизнь процветала, а природа демонстрировала свою способность к возрождению – не только в возвращении уязвимых горлиц из ежегодной миграции по Южной Европе, птичьего эквивалента битвы при Сомме, с тысячами ружейных залпов в Греции и Италии, Франции, Испании и на Мальте, или в возобновившихся ночных трелях соловьев, но и менее заметно в увеличении числа дождевых червей, которые больше не гибли под плугом и от пестицидов, отравлявших почву, а удобряли и освежали ту самую землю, на которой сейчас стоял на коленях Фрэнсис, рассматривая ужей. Земля возрождалась и утверждалась после долгих лет интенсивной разработки, и Фрэнсис тоже утверждался после долгих лет погони за счастьем, утверждался в почве сознания.
Назад: 7
Дальше: 9