Книга: Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория
Назад: Цезония
Дальше: Свасория одиннадцатая Протей. Мелания и Альбина

Эмилия

VI. — У Голубка теперь явилась новая теория. Он ее назвал «пигмалиония»… Помнишь? Пигмалион, древний греческий скульптор стал ваять женскую статую, стараясь в своем творении воплотить всё, что ему нравилось в женщинах.
А меж тем белоснежную он с неизменным искусством
Резал слоновую кость. И создал он образ, — подобной
Женщины свет не видал, — и свое полюбил он искусство.

Эту историю Пелигн потом изобразил в своих «Превращениях». Я тебе дам почитать, если захочешь…
Стало быть, теория. Голубок ее так сформулировал: надо жертвовать себя не сложившимся уже женщинам, которых уже нельзя или очень трудно изменить, а следует отыскать будто глыбу мрамора или кусок слоновой кости и вдунуть в нее свои желания и мечты, всё лишнее отсекая, из-под грубого, шершавого и пошлого извлекая возвышенное и прекрасное.
Голубку тогда было двадцать шесть лет… Нет, уже двадцать семь… Да, Август в тот год провел вторую чистку сената, должность префекта Рима получил Статилий Тавр, младший брат Авла Статилия, который был мужем Анхарии Пуги. То есть, как некоторые любят считать, семьсот тридцать восьмой год от основания Рима… Значит, нам с Голубком уже исполнилось двадцать семь…
Так вот. Выбрал он для своей галатеи такой, с позволения сказать, материал, что все в амории — даже я, даже Эмилий Павел, всегда с пониманием относившийся к Голубковым причудам — все поразились! Звали ее Эмилией. Ей было двадцать лет, и, несмотря на усилия ее отца, какого-то вольноотпущенника, средней руки ростовщика, никто ни разу не подумал на ней жениться или по крайней мере приволокнуться. Ибо Эмилия была, во-первых, невзрачна лицом и фигурой, во-вторых, заметно косноязычна, в-третьих, всегда безвкусно одета, в-четвертых, не чувствовала своей невзрачности, косноязычности, безвкусицы, в-пятых… Да стоит ли дальше перечислять! Слишком многими недостатками она обладала.
Достоинств же было всего три. Она была в высшей мере скромна — никаких претензий, ни малейшего кокетства и желания обратить на себя внимание. Она была удивительно послушна, старательна и терпелива. И, третье, она была начисто лишена ревности, что выгодно отличало ее от предшествующей ей Цезонии Орестиллы.
За эти три достоинства своей галатеи Голубок и зацепился.
Прежде чем приступить собственно к ваянию, он разработал своего рода творческую концепцию, которую мне, как своему главному поверенному, изложил. Суть этой концепции заключалась в том, чтобы создать идеал «возвышенной простоты» — altasimplicitas, как выражался сам Голубок. При этом он разъяснял, что простота может быть двух видов: грубая, примитивная simplicitas, которая была свойственна далекой древности и которую так любят прославлять историки и поэты «из сонма Вергилия»; но он, Голубок, стремится к другой простоте: sim-plicitasкак результату сложного и большого искусства, которое «самим собой скрыто» и которое лишь подчеркивает несложность, прямоту, естественность, прямодушие, честность, стыдливость — то есть другие качества, которые тоже входят в ёмкое и богатое понятие simplicitas.
Витиеватая, конечно, теория. Но я теперь тебе кратко расскажу, как он эту теорию воплощал на практике, внедряя ее в бедную Эмилию.
Начал он с одежды. Он предписал Эмилии такие одеяния, которые, подчеркивая ее скромность и простоту, делали эту простоту изящной. Так, бледность ее лица он велел оттенять накидками легкого багрянца, высокие плечи осаживать тонкой тесьмой, грудь делать более выпуклой, перетягивая талию. Нескладную ее ногу он обул в белоснежный башмачок, а слишком худую голень обвил ремешками.
Яркие украшения он ей запретил и особенно следил за ее прическами. До встречи с Голубком она укладывала волосы в малый пучок надо лбом и открывала уши. Он ей это категорически возбранил, объявив, что такая прическа под стать круглому лицу, а у нее лицо длинное, и потому ей следует носить ровно проложенный пробор, как это делала легендарная Лаодамия. Время от времени он приказывал ей быть якобы растрепанной, но эта растрепанность заботливо приготовлялась, тщательно расчесывалась, предварительно завивалась и замысловато подкручивалась, так что представляла собой довольно сложную прическу, а точнее — две разные прически: так называемые неприбранность Иолы, пленившей своей растерзанностью Геркулеса, и непричесанность Ариадны, привлекшей своим горестным видом Вакха. Эти две прически Голубок сам изобрел или позаимствовал из каких-то древних описаний и никогда не доверял их исполнение рабыням Эмилии, самолично растрепывая, то есть расчесывая, завивая и укладывая голову своей галатеи.
Косметику он осуждал, предпочитая ей, как он говорил, естественные краски природы. Но так как у Эмилии эти естественные краски почти отсутствовали, ей было разрешено осторожно использовать нежно-розовые румяна, небольшой мушкой оттенять кожу щеки и пепельным цветом или киднийским шафраном подкрашивать веки.
С не меньшим усердием Голубок принялся воспитывать манеры Эмилии.
Прежде всего занялся ее походкой. Ибо, как он потом напишет в своей «Науке»:
Женская поступь — немалая доля всей прелести женской,
Женскою поступью нас можно привлечь и вспугнуть.

Часами учил ее ходить: показывал, как заносить ступню, как ставить ее на землю, как отмерять шаги, как двигать бедром, как выставлять невзначай напоказ левый локоть, как держать голову. Он водил ее по городу и, показывая ей различных женщин, критически разбирал и наглядно анализировал их походки: вот эта, видишь, слишком изнежена в своих движениях; эта ковыляет, как умбрская баба, ноги расставив дугой; эта властно ступает, и складки туники у нее красиво развеваются, но тебе эта важность не подойдет… Образец для подражания они редко находили, ибо тайной правильной походки, одновременно скромной и обаятельной, владел лишь он, Голубок, учитель и пигмалион.
Закончив с походкой, он принялся учить ее разговаривать. Устраняя ее простецкий выговор, он терпеливо обучал ее правильному произношению звуков и поначалу разрешал ей произносить лишь те слова, которые у нее получались. Затем были допущены короткие фразы, тщательно выверенные по интонации и произношению и старательно отрепетированные. Некоторое время лишь этим набором слов она имела право общаться со своим возлюбленным, пока разрешенный ей словарь не расширился и ученица смогла не только отвечать на вопросы учителя, но и выражать свои желания.
Тогда он занялся ее жестами и мимикой, особое внимание обратив на улыбки. Смеяться он ей строго-настрого запретил, так как у нее были неровные крупные зубы. Но изредка улыбаться дозволил, выработав для нее особую форму улыбки, при которой губы не коверкались, зубы прикрывались, а на правой щеке возникала чуть заметная ямочка. И этой улыбке непременно должно было сопутствовать скромное потупление взора.
Потом стал учить ее поведению за столом. Я однажды присутствовал при том, как Голубок обучал Эмилию кончиками пальцев деликатно брать со стола оливки, грациозно подносить их ко рту и пережевывать, почти не двигая скулами. Ей чуть ли не целое блюдо оливок пришлось съесть, прежде чем пигмалион удовлетворился и похвалил свою галатею.
Потом он решил обучать ее музыке, в качестве инструмента избрав наблу.
Эта умелым перстом пробегает по жалобным струнам, —
Можно ли не полюбить этих искуснейших рук?

Тут Гней Эдий Вардий вскочил со скамьи, широко расставил ноги, сцепил на животе руки, как часто делают моряки, и в этой позе, почему-то зло и обиженно на меня глядя, стал доказывать, короткими рубленными фразами, как мне показалось, утрачивая последовательность и логику:
VII. — С этой Эмилией он возился с утра до вечера. Свободного времени не оставалось. А ведь помимо Эмилии у него были и другие женщины. Та же самая Анхария, которую, хоть изредка, но надо было навещать! И некоторые купидонки, которых он давно оставил и которых даже в лицо не помнил, теперь объявились и стали к нему приставать, напоминая о былых утехах и требуя новых ласк. Иногда так упорно преследовали, так жарко предъявляли претензии, что бедный Голубок… «Я ведь жрец, — говорил он. — А они требуют жертвы. Нельзя же все время отказывать. Не проще и не короче ли уступить особенно пламенным, чтобы насытились и отступили?»…
Поэт, говорят! Стал поэтом!.. Да не было у него времени на поэзию. Любовь, служение Венере — вот чему он посвятил себя без остатка! Вот что было его главным и единственным делом!.. Стихи он начал писать лишь для того, чтобы соблазнять женщин. Он сам в этом признавался в «Амориях»:
Перед стихом растворяется дверь, и замок уступает.

И позже, в своей «Науке», подтверждает и уточняет:
Бедным был я, любя, для бедных стал я поэтом;
Нечего было дарить, — праздное слово дарил.

Писал он на каких-то замызганных дощечках или старых лоскутках бумаги, которые разбрасывал у себя по дому, и часто не мог сообразить, где у него начало, где конец, и соединял так, как случайно у него складывалось… Разве так работают над своими сочинениями настоящие поэты?.. Я ни разу не видел, чтобы он их шлифовал или оттачивал. Выплеснет, выплюнет быстрые строчки на дощечку или на кусочек пергамента и потом отдаст их мне переписывать. А когда я указывал ему: «Тут надо поправить, хромает», — или предлагал: «Позволь мне обработать, я бережно сделаю», — усмехался и отвечал: «Ты только перепиши, но, ради Протея, ничего не меняй. Я ведь не поэт, как ты. Мои стихи должны быть сырыми, то есть влажными и текучими. А ты их засушишь. Или они окаменеют, как у Вергилия. Или начнут трескаться, как у Горация. Или станут лосниться, как у Тибулла, и задребезжат, как иногда у Проперция»…
Он, видишь ли, издевался над великими поэтами. Но часто, как говорится, одалживался у них, почти дословно заимствуя целые фразы и чуть ли не строфы… Свою элегию о попугае Лицинии, которая уже тогда принесла ему славу и которую до сих пор превозносят ценители поэзии, — эти свои стишки, как он мне признался, он «украл» у Катулла — он еще грубее выразился… У Катулла вторая и третья элегии посвящены воробью Лесбии…
И часто писал слишком игривые, я бы сказал, скабрезные сатиры и эподы и, зачитав их в амории, тут же рвал в мелкие клочки, чувствуя, видимо, что нельзя оставлять после себя эдакую пошлость… Но эти гадкие стишки, к сожалению, очень легко запоминались и словно сами собой выскакивали из уст Макра и Галлиона… «Кто такое посмел написать?!» — «Да это Голубок наш недавно накакал…»…
Поэт, говорят!.. Но он ведь, я говорю, не считал себя поэтом. Однажды, застав Котту Максима за чтением одной из своих элегий, вырвал у него дощечку, переломил пополам, отшвырнул в сторону и сердито воскликнул: «Охота тебе читать такой вздор!» Свои стихи унижая, мог восторгаться чужой поэзией, будто ювелир, разглядывая и взвешивая:
Слезы лицо, запылавшее вмиг, орошают, и пламя
Рдеет на влажных щеках, разгораясь алым румянцем.
Словно слоновая кость, погруженная в пурпур кровавый,
Словно венчики роз, что средь бледных лилий алеют,
Так у царевны в лице с белизной боролся румянец

Помню, этой строфой из последней песни «Энеиды» он нас чуть ли не до исступления довел, декламируя снова и снова, каждое слово, чуть ли не отдельные звуки, как извращенный гурман, поднося к носу, пробуя на язык, смакуя во рту!

 

Всё это Вардий проговорил, не расцепляя рук на животе. Но теперь поднял их вверх, потянулся и заложил руки за голову. И продолжал:
VIII. — Вергилий умер, когда нам было… дай-ка сосчитать… когда Август вернулся из Сирии… да, когда нам было по двадцать четыре года… Насколько я знаю, ни одного опуса Голубка он не успел прочесть…
Тибулл, как утверждал Корнелий Север… помнишь? вместе с нами учился и с некоторых пор с Голубком сошелся, хотя не был постоянным членом амории… Север говорил, что дал прочесть Альбию Тибуллу некоторые из Голубковых элегий. Но тот, чуть ли не брезгливо взяв дощечки, пробежал глазами несколько строк, махнул рукой и вернул стишки Корнелию… А через год после этого, в год Юбилейных игр, взял и умер.
Проперций?.. Он тоже, как я говорил, избегал встреч с Голубком. Но Север утверждает, что, когда он прочел Проперцию Голубкову элегию на смерть Тибулла, Секст якобы чуть ли не прослезился и воскликнул: «Боги! Как стал писать этот злодей!»… Сам же Проперций под конец почти совсем перестал писать о любви и писал с каждым разом всё тяжеловеснее и витиеватее… А потом тоже умер. Через пять лет после Вергилия и через три года после Тибулла…
Из великих поэтов остался один Гораций. И он внимательно прочитывал чуть ли не каждую Пелигнову элегию. А потом говорил друзьям и знакомым — в том числе Меценату и Агриппе, может, и самому Августу, который через год после смерти Вергилия предложил Горацию стать его личным секретарем! — он всем объявлял, что Голубок — подлец и преступник, потому что пишет «подлые» и «преступные» стихи. А в чем их подлость и преступность, долгое время никому не желал пояснить. И лишь когда его привлек к себе Валерий Мессала и Квинт Гораций стал бывать в его поэтическом кружке, в который и Голубок залетал время от времени, Гораций Флакк снизошел и стал объяснять, в том числе самому Голубку, что истинный поэт должен писать для избранной публики, а он, Пелигн, пишет для «всяческой черни», и посему Гораций называет его поэзию подлой.
«А преступник я почему?» — однажды полюбопытствовал у него Голубок.
«Потому что боги дали тебе зоркий глаз, чуткое ухо и точную руку», — ответил Гораций.
«Так где же здесь преступление?»
«Преступление в том, что, не следуя идеалу умеренной любви и предаваясь разврату, ты унижаешь свой талант и оскорбляешь поэзию!» — ответил прославленный поэт.
Многие восприняли это замечание как похвалу. Но сам Голубок, отойдя от Горация, удивленно шепнул мне на ухо:
«Поэзия его восхитительна. Но мысли банальны. Любви он не знал и не знает. Как же он может оценивать мои способности?»…
Жили и творили, разумеется, другие поэты. Среди них могу назвать Эмилия Макра, Басса, Понтика, того же Элия Ламию. Но всё это были, что называется, птицы среднего полета… Ты понимаешь, к чему я клоню?

 

— Голубка сделал Марк Валерий Мессала! — воскликнул вдруг Вардий и уронил руки от шеи. — Стал коллекционировать его сочинения, зачитывал их в застольях, превознося и расхваливая. А потом уговорил своего приятеля Тукку — того самого, который был самым известным издателем и которому Август поручил опубликовать «Энеиду» — уговорил его издать элегии Голубка. Замысел был такой: раз умерли почти все великие поэты, почему бы не сотворить нового, которого чуть ли не с детства холил и пестовал, который многим ему обязан и хотя бы поэтому не сбежит от него к Меценату?.. Ну как? Теперь мысль уловил?
Я не успел ответить, как Гней Эдий, сев передо мной на корточки, зашептал мне в лицо:
IX. — Его и раньше уже знали, и многие декламировали его «Попугая» и «Ты требуешь платы!»… Но после того, как Тукка издал его первую книгу «Аморий» и она стала продаваться в книжных лавках на форуме, у Соссия — в первую очередь!.. Слава на него обрушилась такая, которой не знали ни Тибулл, ни Проперций, ни даже Гораций! На любой пирушке, в любом людном месте, на каждом перекрестке о нем теперь толковали. Встретив его на улице, останавливались и указывали пальцем. На него специально ходили смотреть: отправлялись в места, где он обычно появлялся и где ожидали его появления. Сенаторы и всадники приглашали его на обеды, и он становился, как греки говорят, «жемчужиной в киафе», десертом, закуской и главным блюдом пышной и пьяной трапезы.
Его возлюбили военные, от солдат до легатов, главным образом за его элегию «Всякий влюбленный — солдат!» Помню, когда мы однажды гуляли на Марсовом поле и проходили мимо какой-то тренировавшейся центурии, несколько молодых легионеров, глядя на нас, вдруг стали скандировать: «Любовники — солдаты! Солдаты — любовники! Война — любовь! Любовь — война!». А центурион велел прекратить беспорядок, построил солдат в три линии, приказал бить копьями о щиты и кричать: «Слава поэту! Слава Пелигну! Слава любви!». И мы шли вдоль первого ряда, как полководцы, принимающие парад. И Аттик пошутил: «Будь у тебя белый конь, они бы сделали тебя триумфатором»…
Особенно молодежь его превозносила. За нами часто увязывался Котта Максим, младший сын Валерия Мессалы. Ему едва исполнилось двенадцать лет, и, щадя его юные годы, Голубок не допускал его в аморию или, когда он правдами и неправдами все же пробирался в наши застолья, строго следил за тем, чтобы никто из нас не позволил себе каких-нибудь скабрезных слов или откровенных подробностей… Ну ты понимаешь… И Котта этот, совсем еще ребенок, смотрел на Голубка как на божество, пожирал его влюбленными глазами, кроме него, Голубка, никого и ничего вокруг себя не видя!
Примерно в это же время в нашей компании появился Аттик Курций, сын сенатора Аттика Нумерия, весьма приближенного к великому Августу. Жили они в роскошном доме на Квиринале, возле Храма Благоденствия. Аттик был лет на десять моложе нас. То есть, в ту пору ему было лет восемнадцать. Он обучался у известных ораторов, блистал способностями, верховодил тогдашней золотой молодежью, что называется, задавая тон, учреждая моду… Ты знаешь, кто теперь Аттик и кто его друзья?.. Ну конечно, откуда ты можешь знать… Так вот, именно Аттику Голубок посвятил элегию, столь любимую военными:
Всякий влюбленный — солдат, и есть у Амура свой лагерь.
В этом мне, Аттик, поверь: каждый влюбленный —
солдат.
Возраст, способный к войне, подходящ и для дела Венеры.
Жалок дряхлый боец, жалок влюбленный старик.

И Аттик, разумеется, в долгу не остался: так рьяно прославлял своего кумира среди юных аристократов, что скоро не знать наизусть стихи Голубка, не повторять его остроты и не пересказывать о нем анекдоты стало считаться признаком самой подлой необразованности, самой пошлой деревенщины!
Тут Вардий встал с корточек и возмущенно воскликнул:
— Еще раз повторяю, если ты не понял! Не поэзией он был обязан своей славе! А тем ореолом Великого Любовника, который создал себе своими похождениями, своим волшебным обаянием, своей обезоруживающей искренностью, умением сходиться с людьми!..
Гней Эдий вдруг оглянулся назад, а потом повернулся ко мне и сказал, будто извиняясь за что-то:
— Конечно, как водится, многое присочинили. Придумывали такие похождения, которые Голубок никогда не совершал… Разумеется, скоро объявились завистники и клеветники. Некоторые из них себя не скрывали. Атей Капитон, например, который стремительно делал карьеру, в судах и в своих юридических сочинениях утверждая лишь то, что хотел слышать и читать Август… Он уже в школе освоил это искусство — чувствовать, куда дует ветер. Еще до того, как ветер подул…
Вардий опять опасливо оглянулся. И сказал еще тише:
— А Мессалин — помнишь? — старший сын Валерия Мессалы, который с детства ненавидел Голубка, потому что ревновал к нему своего отца. И младшему брату завидовал, потому что все Котту любили, а им, Мессалином, пренебрегали за его мелочный и подлый характер. Мессалин, который в год Фурния и Силана надел тогу, а через три года, в двадцать лет, женился на дальней родственнице Марка Агриппы, чтобы, с одной стороны, побыстрее уйти из дома, а с другой, начать делать карьеру, заискивая не только перед Агриппой, но перед всеми, кто пользовался влиянием и мог ему пригодиться, — именно Мессалин, как я догадываюсь, стал распространять слухи, что Голубок растлил юного Котту Максима и сделал своим любовником… Грязная клевета! В отличие от большинства поэтов — Катулла, Вергилия, Тибулла, Горация, — Голубок никогда мальчиками не интересовался.
Он слишком любил женщин!

 

Так воскликнув, Гней Эдий Вардий устремил взор в сторону близкого гельветского берега и сам себя успокоил:
— Успею… Постараюсь успеть.
Назад: Цезония
Дальше: Свасория одиннадцатая Протей. Мелания и Альбина