Книга: Маньяк Гуревич
Назад: Подарок
Дальше: Крылатые качели

Иосиф Флавиевич

Весной, в последней четверти шестого класса, умер дед Саня.

Эта подлянка (к кому относилось это слово, Сеня бы не мог объяснить – не к деду же, хотя и к деду: как смел?!), эта бессильная и бесслёзная пустота перевернула всю их жизнь. Дед умер внезапно, в хорошем настроении – что упрямо подчёркивала бабушка Роза. Чуток был выпивши, после обеда. Словом, было как обычно: прилёг вздремнуть на диван, послушать новости… К любимым спортивным событиям уже остался глух.

И сразу выяснилось, что бабушка Роза как-то растеряна и вряд ли потянет жизнь одна. Вот странно: а казалось, всем в доме заправляет бабушка, а дед Саня – так только, для комментариев. Мама затеяла срочный обмен и съезд, даже отпуск взяла на работе.

Сеню же вышибло из нормальной жизни, как вышибает пробки. Он шлялся под дождём и ветрами, ошивался по слякотным паркам и подворотням, околачивался в переулках и на задах магазинов и автомастерских, ходил по киношкам, случайно попал в ДК Кирова на черно-белый фильм «Ночи Кабирии», зарыдав на последних кадрах так, что старушка, которая запускает зрителей в зал, по звуку нашла его в темноте, нащупала его плечо и, стоя над ним, беспомощно повторяла: «Деточка… что ты, деточка!», не догадываясь, что плачет он по деду.

…Наконец переломился апрель, весь город пропах корюшкой – её продавали на каждом углу тётки в фартуках. Сеня простудился, но назло всем, себе и деду, по-прежнему уходил из дому и безбожно пропускал занятия, и совсем уже превратился в полубомжа, оплакивая деда Саню.

Родители не помогали. Папа несколько раз пылко рвался «поговорить по душам», заявив, что в лицейском содружестве Сеня был бы Кюхлей. Он был и останется Рохлей, отозвалась безжалостная мама, чем ужасно Сеню обидела. Он пометил себе: «записаться в студию самбо!» – и не записался, так как они быстро нашли удачный обмен: свою грандиозную незабвенную комнату-вселенную, с белой печью-царицей, наполненной ветрами и голосами домовых, плюс дедо-бабовскую однушку в Авиагородке обменяли на трехкомнатную малогабаритную хрущевку в Московском районе на улице Ленсовета.

В седьмой класс Сеня Гуревич пошёл уже в новую школу – не элитарную, а вполне пролетарскую.

* * *

Там училась нормальная шпана. И Гуревич в этом новом обществе опять не попал в правильный тон. Опять проваливался в какие-то щели, вместо того чтобы обходить их или перепрыгивать.

Учился он неплохо, благодаря всё той же своей надоедливой памяти-хваталке. Что в неё западало, то уже ничем не выковыривалось: законы физики, наименования столиц разных стран мира, химические формулы, исторические даты…

…ну и погонные метры стихов.

Лучше всего Гуревич успевал по литературе. А сочинения просто писал в стихах за отпущенные на всё про всё два урока. Девчонки относились к нему с симпатией, он ведь за многих что-то писал, передавал им шпаргалки, подсказывал… Но мужская часть коллектива его возненавидела. И было за что: во-первых, болтун. Во-вторых, клоун. В-третьих, еврей. В каждой семье про евреев знали что-то разоблачительное.

Из классного журнала по давно заведённой традиции можно было извлечь национальность любого ученика. За ушко да на солнышко. На переменах журнал оставался лежать на столе, все подскакивали, изучали список на последней странице. Пожалуйте: Игорь Семёнов – русский. Фёдор Копейко – украинец. Наталья Шилова – русская. Равиль Шарафутдинов – татарин. Гуревич… оп-па! А Гухэвич-то у нас этот… яв-хэй! Гухэвич, ты что – явхэйчик?



– В классном журнале зачем-то пишут национальность каждого, – угрюмо сообщил Гуревич за ужином.

– А ты намерен её скрывать? – заинтересовалась мама.

– Да нет, просто… как-то… Вот Бегунков. Там написано: мордвин. Кто о себе обрадуется такое прочесть?

– Ты о себе прочти, – посоветовала мама.

Особенно азартно ненавидел Гуревича мальчик по фамилии Голодных. Ненавидел как-то по-особенному, почём зря. Впрочем, как сказать… Его тоже звали Семёном, и какое-то время Гуревичу казалось, что Голодных ревнует его к имени, возможно, считает, что Сеня такого имени недостоин, или незаслуженно его хапнул, или как-то намерен на нём нажиться, как все они. На уроках тёзка Голодных вырывал из серёдки тетради двойной лист, писал на нём какой-нибудь лозунг и, подняв над головой, долго сидел так, с торжеством на маленьком злом лице, медленно поворачиваясь вправо и влево, чтобы увидели все. Разнообразием текстов он соучеников не баловал. «Подавись своей кровавой мацой!» или «Сожги себя в крематории!». Учителя игнорировали и Голодных, и Гуревича, и все эти спонтанные одиночные пикеты. Учителя были усталыми серыми людьми с мизерными зарплатами, с застарелым авитаминозом.

Очень быстро Гуревич понял, что обречён драться, причём все время, безнадёжно и безрадостно, не надеясь на правила чести.

Дрался он каждую перемену. Вернее, Гуревича просто били, так как уже через минуту честной драки один на один кто-нибудь из пацанов, а то и двое-трое подскакивали и врезались в свалку – никогда не на стороне Гуревича.

«Евреи, вон из класса!» – Голодных поднял над головой очередной рукописный плакат. Буквы были обведены красным фломастером, чтобы все видели издалека. Из евреев в классе были только Гуревич и учитель истории, который, как и все прочие, сделал вид, что не замечает самодельного вопля Голодных.

После урока он велел Гуревичу остаться. Сеня стоял рядом с учительским столом и смотрел, как историк молча собирает в стопку тетради, перехватывает их трусняковой резинкой и кладёт в свою затрёпанную холщовую торбу. Затем он неторопливо снял с доски и скатал карту России, после чего снял и стал протирать полой свитера свои толстые подслеповатые очки. Историк был единственным учителем, с уроков которого не хотелось сбежать.

На уроках он запальчиво рассказывал о преступлениях, ошибках и великих свершениях исторических личностей, будто они – его соседи по коммуналке или алкаши в очереди за пивом. Порой он просто разыгрывал диалоги между каким-нибудь Павлом Первым и его мамашей Екатериной Второй – да так убедительно, будто присутствовал там под столом или за креслом.

Интересный, отдельный был мужик. Ученики его уважали, несмотря на нелепую походку слабовидящего.

Может, он просто и не видел того, что написал Голодных? – подумал Сеня. Ведь только так можно объяснить его молчание. Почему, почему никто из взрослых не решается заехать тому по морде? Сеня представил, как их справедливый, раздающий оценки давно умершим деспотам, гениям, полководцам и государям, норовистый их историк подходит к мелкоголовому говнюку, размахивается и влепляет ему заслуженную плюху!

– Они скоро уйдут… – наконец проговорил историк, не глядя на Гуревича.

– Кто – они? – тот поднял голову.

– Все эти балбесы. Три четверти их уйдут после экзаменов.

– Куда? – тупо спросил Сеня.

– В ПТУ. Останутся нормальные ребята. Классы переформируют, кого-то сольют. Будет у тебя совсем другой класс. И наступит другая жизнь…

Гуревич обречённо подумал, что, куда бы ни ушли три четверти его класса, в воздухе они не растворятся. В смысле, в воздухе страны. Что они – плоть от плоти каждой молекулы этого воздуха. Ещё он с некоторым удивлением отметил, что можно, оказывается, говорить о каких-то вещах, не произнося определяющих тему слов, и при этом понимать друг друга.

– Понятно, – сказал он. – Можно идти, Ёсифлавич?

Историк поправил свои толстые очки, будто собирался ещё что-то добавить. Но, видимо, раздумал.

– Да-да, иди, – проговорил он. – Иди, конечно…

Историка звали Иосиф Флавиевич. Ей-богу. С места не сойти! В восьмом классе Гуревичу, а тем более прочим балбесам, это не казалось ни смешным, ни нарочитым. Имя Иосиф в стране было памятным и уважаемым. А что там дальше за ним вьётся – Виссарионович или ещё какое-то замысловатое бла-бла-бла… это можно зажевать.

Но много лет спустя, вспоминая добром своего учителя, Гуревич пытался понять: о чём думал его родитель Флавий, давая сыну такое имя, и о чём, в свою очередь, думал сын, выбирая профессию историка?

* * *

В мае, за считаные дни до экзаменов, Гуревича скрутил приступ аппендицита. Случилось это прямо на уроке, и отпущенный физичкой восвояси, держась за стенки, Гуревич пополз в медпункт. Там его уложили на кушетку и вызвали скорую. В этот миг прозвенел звонок на перемену – пробил гонг, пришло время драться. Прямо в медпункт явился Голодных с подкреплением, они выволокли скрюченного Гуревича в коридор и снова побили. На сей раз он не сопротивлялся, и фельдшер со скорой подобрал его в коридоре, прямо с пола.

Прооперировал Гуревича собственный его дядя Петя. В папиной семье все, кроме папы, были хирургами. Два брата и сестра, тётя Фаня. Она тоже кромсала-шила-пилила-рубила, как залихватский дровосек. «Сплоховал, – весело говорил дядя Петя, – один только Марик».

Длилась вся эпопея с аппендиксом до самых экзаменов, так что Гуревича перевели в девятый класс по текущим, вполне благополучным оценкам. То есть опять он, сука, выиграл! Балабол, шут гороховый и еврей к тому же!

Все вражины его корпели, как миленькие, над математикой, сочинением и прочим наказанием божьим, поклявшись прибить Гуревича окончательно при первой же возможности.



Они и явились первого сентября к своей бывшей школе напористой, злой и азартной командой, за лето сильно подросшей и окрепшей.

Их заметила из окна физкабинета Ирка Крылова. Посоветовала Гуревичу уйти через окно туалета на первом этаже, но Гуревич, влюблённый в Ирку не на жизнь, а на смерть, не пожелал – вот же клоун! – оказаться униженным в её глазах и, как дурак, попёрся к выходу через центральный вход – на встречу с кулаками и каблуками этой дружной сволоты.

«Салют голодному тупому пролетариату!» – успел обречённо крикнуть Гуревич, пока его не завалили… А завалили его прямо там, на крыльце, подхватили под мышки и отволокли за школу. И поскольку он не заткнулся, падла, а продолжал сквозь выбитый зуб комментировать всех и каждого, причём даже в рифму, то его славно и подробно отдубасили на пустынной волейбольной площадке, за кустами.

Укрывая голову обеими руками, он увидел перед собой огромные ноги в элегантных, не пролетарских, не пэтэушных туфлях. Эти ноги стояли довольно близко, но всё же поодаль, и пребывали в полном и как бы недоуменном покое.

– Хочь, пиздани его тоже? – услышал Гуревич в тумане.

– Не хочу, – ответил чей-то баритон, и ноги в красивых туфлях удалились, хотя Гуревич, избитый на сей раз крепко и не по-школьному, этого уже не заметил.

* * *

…Первое, что увидел Гуревич, дней через десять вернувшись в класс, были те же огромные туфли – похоже, итальянские, винной кожи, немыслимой красоты. Владелец их с трудом умещался за школьным столом, выдвинув ноги в середину ряда, перекинув одну на другую и покачивая верхней. Красавец, неандертальский тип: крупный нос, крупные губы, шелковистая каштановая грива… Валерий Трубецкой, ни больше ни меньше. Боже мой! Везёт же людям с фамилиями: родиться Трубецким, и где – в Петербурге!

Валерка был абсолютный балдюк, но хорошо играл на гитаре. Не трын-брын-оп-ца-ца, а волнующие арпеджио, тремоло, за душу берущие глиссандо-пиццикато. Много чего ещё имелось у него в арсенале: пальцы бегали вразброс, как тараканы, щипали-щёлкали, перебирали струны. Где-то, стало быть, учился, возможно, и в музыкальной школе. Ну, и голос неплохой: не Макаревич, конечно, не Высоцкий… но охмурить девчонок – много ль надо? В него и втюрились разом все дурынды, как одна, все девочки класса – особенно та, по которой страдал Гуревич: Ира Крылова.

Ирка была брюнеткой с очень чёрными ресницами над очень светлыми голубыми глазами; этот контраст интриговал, обещая нечто жгучее. Миледи, коварная! Главное, у неё уже имелась грудь: не намек-обещание, не приблизительный эскиз, как у других девчонок, а настоящая грудь, заключённая в настоящий тугой лифчик – на физкультуре под майкой угадывались три мелкие пуговички на спине. Обольстительная, головокружительная! Это из Золя? Нет, из Мопассана. (Мама нашла под подушкой, сказала: «Господи, да читай на здоровье, отличный писатель!»)

А ещё Ирка ходила как настоящая женщина, лениво выбрасывая вперёд и чуть в стороны длинные ноги, и смело одевалась: отец привёз ей из Москвы шикарные штаны, индийский «милтон», и она, как будто так и надо, отважно попёрлась в них в филармонию.

– И каково? – поинтересовался Гуревич.

– Меня лорнировали… – отозвалась Ирка и прыснула.

До появления Трубецкого Ирка Крылова вполне благосклонно реагировала на Гуревича; он уже строил планы если не на освоение этой груди (он был не настолько самонадеян), то хотя бы на максимальное к ней приближение… И вот неизвестно откуда свалившийся музыкальный балдюк в малиновых штиблетах спутал Гуревичу все навигационные приборы! Тут уже не о страстных совместных воздыханиях речь, тут бы минут пять без этой каланчи рядом с Иркой потоптаться…



Валеркин отец был директором какого-то крупного ленинградского предприятия, а мать… о ней почему-то речь не заходила. А если заходила, то Валерка поднимался и отваливал покурить… Впрочем, на горького сироту Валера похож не был; что там стряслось у него с родителями – никогда ни с кем не обсуждалось; просто жил он с отцом, а тот недавно женился на юной деве, чуть ли не ровеснице сына.

Словом, папаше было не до Валеры. Он просто забрасывал в эту жаркую подростковую топку всевозможные ништяки, покупая сыну всё, что тот ни скажет, – от японской электрогитары Aria до нефуфловых шмоток и обуви. Время от времени Валерка наведывался в школу, но чаще просто болтался по улицам – неприкаянная душа без всякого родительского пригляда.

До того как они с Гуревичем стали друзьями не разлей вода, где-то с полгода они пробыли врагами не на жизнь, а на смерть. Тектонический сдвиг в отношениях произошёл ближе к весне. И вот как это было.

Валерка совсем не злой был, просто большой, красивый, доверчивый и всегда при деньгах. Гуревич же…

Нет, Гуревич не был маленьким; но ни красавцем, ни особо доверчивым, ни тем более денежным его бы никто не назвал. Ходил, в чём все ходили: синие школьные брюки, чёрная куртка; шапки-носки-шарфы-варежки вязала ему бабушка Роза. А что тебе ещё? К чему баловство это – шапку покупать, если можно распустить старый свитер или рукав от поеденной молью кофты!

С музыкальным слухом дело у него обстояло тоже не блестяще. И однако… Гуревич заметным был – как-то иначе, совсем по-другому, чем Валерка. Девочки ещё не понимали – почему. Ещё гормоны их не приступили к своей неподкупной жестокой работе, при которой умная женщина уже в весьма юном возрасте чует разницу между фасадом и сутью и всегда делает правильный выбор. Дело не в сочинениях в стихах, которые Гуревич штамповал с поистине заводской производительностью. Хотя и этот фокус производил изрядное впечатление. Просто Гуревич девочек развлекал, забавлял своими остротами, стишками и вычитанными где-то афоризмами. К тому же он явно ими любовался, не упуская случая донести это до сведения объекта: «Нина, Ниночка, а шарфик-то синий как отзывается твоим глазам…» Ещё не осознавая этого, Гуревич израстался в… мама бы сказала: в пошляка-волокиту, папа считал: в бескорыстного романтика.

Во всяком случае Валера Трубецкой с появлением поблизости этого клоуна чувствовал странное напряжение. И понемногу стал раздражаться, отвлекаться от гитары, иногда даже запинаться и тушеваться. Потом стал пытаться Гуревича осадить, что получалось у него так себе, не виртуозно. Гуревич отбривал куда изысканней.

Наконец, у них возникли, как папа говорил, нежелательные физические контакты. Попросту, они сшибались на переменках, и Гуревич, этот гусь лапчатый, – выскочка Гуревич, привычный к побоям, – снова и снова наскакивал на великана Валеру, и тот его лупцевал и отшвыривал. И снова лупцевал…

Он был не подлый, Валерка. Просто очень сильный и красивый, и желал внимания девочек; внимания, которое Гуревич так досадно оттягивал на себя. Лупцуя нахала Гуревича, он прижимал того лапой к стене и утомлённо говорил что-нибудь вроде:

– Глиста в обмороке! Клоун! Курица в майонезе! Тебя придушить?

Стерпеть это было нельзя. И Гуревич поклялся себе, что отомстит Трубецкому; умрёт, но отомстит. Он прекрасно понимал, что «отомстить» – означает сдохнуть самому. Так смертник, обвязанный гранатами, бросается под танк.

* * *

Их пролетарская школа была по-настоящему пролетарской, с уклоном в профобразование. И ребята, и девочки на уроках автодела могли получить права водителя третьего класса.

В кабинете автодела висело на стене самое внушительное учебное пособие, какое в своей жизни видел Гуревич: фанерный стенд длиной метров в пять, к которому были прикручены наглядные предметы по автотеме – коленчатый вал, кусок руля, педаль сцепления… Много разных увесистых автомобильных деталей.

Гуревича в то время мало интересовали автомобили, слишком всё это было несбыточным, громоздким и непредставимо дорогим; а вот Валерка то и дело подходил к стенду, да что там, просто прилипал к нему, подолгу изучая разные части автомобиля – наверное, прикидывал, не пора ли обратиться к отцу с соответствующим запросом.

Хитроумный Гуревич засёк эти бдения и подстерёг момент. Когда Валера вновь прилип к заветному стенду с авторасчлененкой, он разбежался и с размаху пнул того в спину. От внезапности нападения Валерка потерял равновесие, тюкнулся вперёд, выставив руки, и невольно приподнял стенд, сняв его с крюков. И остался стоять, как атлант, приняв на руки вес автомобильного пособия.

Валера был здоровый парняга. Он стоял и держал всю эту автохалабуду, не решаясь бросить… Минут пять так стоял, как древнегреческий атлет, под страшным весом. А Гуревич разбегался и вколачивал подарочки ему в задницу. То одной ногой, то другой. Разбегался, хэкал и вколачивал…

– Гуревич, – выдыхал Трубецкой после каждого удара. – Ты же умный, Гуревич? Когда-то у меня заберут эти двести кило, и я тебя убью.

– И отлично (бух!)! – кричал Гуревич, разбегаясь. – Это будет потом (бух!)… А пока я тебе всю жопу отобью (бух!).

Минут через пять вернулись из учительской два препода автодела, узрели картину, ахнули, подскочили, подхватили стенд с обеих сторон… и Трубецкого освободили. В ту секунду, когда они перехватили вес, Трубецкой с воплем: «Гуревич, тебе не жить!!!» – помчался за Сеней. Тот метнулся в коридор и выскочил в открытое окно…

Оно выходило прямо на школьный стадион.



Теперь уже Гуревич летел по беговой дорожке, как древнегреческий атлет; за ним мчался Трубецкой…

У Валеры, конечно, были длинные ноги и, соответственно, бо́льший шаг, но Гуревич был вёрткий и лёгкий и обуян ужасом. Он был смертник, обвешанный гранатами, который в последнюю минуту раздумал бросаться под танк. Он был Давидом, где-то посеявшим свою пращу и улепётывающим от разъярённого Голиафа.

В одном месте его взлётная полоса обрывалась в яме для прыжков в длину. Обычная по спортивным стандартам яма с песком, метров семь. Кажется, мировой рекорд по тем временам как раз и достигал вот этих самых метров. Если б Валера в ту минуту настиг Гуревича, он бы точно его прибил и, вероятно, там же, в песке, закопал.

Лёгкий от ужаса Гуревич перелетел через яму. Валерка же в песке увяз…

Рекорды ставятся только на запредельном адреналине.



В общем, Гуревичу удалось смыться, и он заперся в своей цитадели – то бишь дома засел… Пару дней изображал жестокий понос, а может, и вправду пронесло его разок, идиота, – от того же страха или богатого воображения: он хорошо представлял себе встречу с Валерой.

Потом он просто перестал ходить в школу. Бродил по городу, уезжал в Комарово. Однажды доехал до Вырицы, вернее, до станции Посёлок. Прогулялся по центральной улице, добрёл до дома, где на лето они снимали веранду в его далёком, далёком, как сейчас ему казалось, детстве. У ворот никто не стоял – видимо, дед Никон спился и умер. А заходить в дом и узнавать ещё что-то для себя грустное Сеня не хотел. Просто стоял и смотрел на «старую каракатицу» – на ней только-только плоды завязались, ещё зелёные, похожие на орешки; но уж Сеня-то знал, какие они сладкие, эти неказистые яблочки.

Долго он гулял по окрестностям, узнавая и в то же время не узнавая их. Добрёл до поля, где на обрывистом и извилистом берегу Оредежа росла всенародно известная корабельная сосна, к которой мальчишки и даже взрослые летом привязывали тарзанку. Как он летал на ней! – высоко, легко, лицом прямо в солнечную жарь голубого неба…



Родители о его метаниях ничего не знали; они по-прежнему работали, как бурлаки, а бабушка Роза видела, что Сенечка с утра уходит в школу – она ему даже бутерброды готовила. Ситуация намечалась патовая, конец девятого класса. Дурацкая история с двумя идиотами…

Гуревичу невдомёк было, что Валера тоже перестал радовать своим присутствием педагогический коллектив. Он-то вполне привычно уходил в эти плавания по улицам, заглядывая в такие места, куда Гуревич бы и не сунулся – по соображениям экономическим. Ну а Валере любая модная точка общепита вполне была по карману. Денежки у него всегда водились, «деньги – фуфло» – говорил он. И однажды Гуревич, плетясь по Литейному в сторону Невского, узрел Трубецкого в большом эркерном окне пирожковой. Знатная была пирожковая, теста мало, начинки много. Всё там было как надо: кофе из бачка за двадцать две копейки, пирожки, какие пожелаешь: треугольные с яблоком, длинненькие с капустой, округлые-весомые бомбочки – с картошкой. Ну а если всё разобрали – тогда с повидлом или с рисом, но это уже с голодухи. Сеня дважды там бывал – один раз с дедом Саней, в другой раз с папой.

Валера, сгорбившись, стоял в окне над круглым столиком и рассеянно смотрел на текущую мимо него толпу. Перед ним на тарелке круглилась горка из разных пирожков, но он их как будто и не видел. Подперев кулаком щеку и опершись локтем на стол, он смотрел и смотрел на пёстрый поток людей, и Гуревича, вражину своего, в упор не видел, хотя тот на ближнем плане стоял, с подведённым от голода животом, и смотрел на Валеркину тарелку аки лев ненасытный. Он, дай ему волю, сейчас бы сожрал, не подавился, все Валеркины пирожки. А вот Валерка их не ел… Стоял, какой-то потерянный и одинокий, подпирал кулаком щеку и смотрел на нескончаемый ход толпы, а о пирожках, похоже, напрочь забыл…



Недели через две к Гуревичам нагрянул классный руководитель. Тот самый Иосиф Флавиевич, учитель истории, – неподкупный, резкий человек.

Явился он грамотно – под вечер, и не слишком церемонился: с порога поинтересовался у родителей – почему их сын Семён не ходит в школу.

«Как?! – вскричал потрясённый папа. – Не верю! Что это значит, сынок?!».

«Это значит – балду пинать и дрочить в тряпочку», – сказала мама, и Иосиф Флавиевич от этих грубых слов не отшатнулся, не упал в обморок, а лишь сурово маме кивнул с явной симпатией.

…Тут мы опустим занавес над сценой, ибо у каждого из читающих эти строки подобное в жизни случалось. А если не случалось, то покиньте помещение, с вами не о чем говорить.

Собственно, речь шла исключительно о переговорной стратегии. Родители Гуревича, ведомые полководцем Флавичем, явились парламентёрами к отцу Валерки, ни сном ни духом не ведавшему о битве Давида с Голиафом, о коварстве и соперничестве, об унижении, о попранной любви, о лютом одиночестве в пирожковой… – можете сами дополнить немногочисленные мотивы, во все века кормившие сюжетами великую литературу.

Балдюка Валеру – в сущности, невинного человека – вызвали на ковёр, выслушали, поохали, посочувствовали; возразили, проработали, пригрозили… И путём шантажа, улещеваний, обещаний и угроз (как оно и бывает всегда по теме «отцы и дети») заключили достойное перемирие: Валера не станет убивать Сеню, а Сеня, в свою очередь…



…а что Сеня?

Во-первых, он, как галерный раб, писал за Валерку сочинения; во-вторых и в-главных, писал за него любовные записки девочкам. Он был – не поленимся это повторить – подростком начитанным и, в отличие от Валеры, знал «Сирано де Бержерака» чуть не наизусть. Близок был ему герой Ростана. В частности, из-за носа. У Сени он был не горбатый, не длинный и не крючковатый, как ошибочно представляется многим антисемитам. Он именно что толстым был, картошкой, как у деда Сани. Так себе носяра, не греческий стандарт, и Гуревич полностью отдавал себе в этом отчёт.

Зато Валера учил его игре на гитаре, кстати, и подучил маленько: Сеня, при полном отсутствии слуха, ему подыгрывал. В середине десятого класса у них с Валерой возник даже безумный план побега на БАМ, в порт Ванино, и организации там вокально-инструментального ансамбля, который играл бы на причале музыку вслед танкерам, уходящим в дальние плавания… Впрочем, эта идея, слава богам, на каком-то этапе замёрзла.

Но Ирка, Ира Крылова!

О, с каким замиранием сердца Сеня писал ей от лица Валерки вдохновенные признания – туманные, в стихах, подворовывая по мелочам у поэтов Серебряного века. «Ты как отзвук забытого гимна на бульварной скамейке сидишь…» или «Чудесный звук, на долгий срок, Прими ж ладонями моими, о, впрямь казались мне святыми Твои колени золотые и смеха отзвук дорогой…»

Он сильно, сильно страдал…

Однажды, когда они торчали у Сени дома, воровато разглядывая самиздатскую, в клеёнчатой бледно-венерической обложке «Камасутру» и отпуская грязные остроумные замечания, Валерка лениво спросил:

– Как думаешь, Крылова сильно меня любит?

– Откуда мне знать, как она тебя любит! – огрызнулся Сеня.

– Как бы проверить… – задумался Валерка.

– Ну, это просто, – отозвался Гуревич.

Он всегда мыслил образами, картинками, как бы завершёнными сюжетами. Колёсики его воображения начинали крутиться задолго до того, как в дело вступало критическое мышление, отсюда всю жизнь валились на него беды.

– Это просто, – повторил он беспечным голосом. – Надо позвонить Ирке и сказать, что тебя переехал троллейбус. Если расстроится – значит, любит.

– Точно, точно! – оживился Валера. – Гуревич, ты, блин, такой умный! Давай, звони.

И Гуревич набрал Иркин номер телефона, который знал наизусть и помнил даже сорок лет спустя в городе Беэр-Шева.

– Слышь, Крылова, – пропыхтел он, изображая задышку и ужас. – Знаешь, что с Трубецким?! Его у Московского универмага троллейбус переехал. Там жуть такая: кишки на колеса намотались, голова укатилась черт знает куда… и…

И недоговорил: в трубке хрипло каркнули – и что-то рухнуло.

– …кажется, ей некогда, – сказал Гуревич Валерке и пожал плечами.



Буквально через полчаса в дверь стали неотрывно звонить и колотить об неё чем-то тяжёлым. Мгновенно поскучневший и озадаченный Гуревич поплёлся открывать.

На пороге, отблескивая стёклами вспотевших очков, тяжело дышал всклокоченный Иосиф Флавиевич.

– Гуревич! Что с Трубецким?!! – крикнул он.

– Да ничего, Ёсифлавич. Мы просто проверяли – насколько любит его Крылова: сильно или так се…

…Флавич шагнул в прихожую и кулаком заехал Гуревичу в морду. И попал, невзирая на плохое своё зрение. На грохот опрокинутой обувной тумбы из комнаты вышел невозмутимый Трубецкой. Оглядел простёртого Гуревича, перевёрнутую тумбу, взъерошенного Флавича… и удовлетворённо сказал:

– Значит, любит!

…А Гуревич, весь вечер прикладывая к опухшей физиономии лёд из морозилки, размышлял: чем, интересно, в дверь колотил этот, с позволения сказать, педагог: ногами? Или собственной головой?

Назад: Подарок
Дальше: Крылатые качели