Школа, куда совершенно случайно по месту жительства угодил Сеня Гуревич, была элитарной, с английским уклоном. Дед Саня, рабочая косточка, презрительно именовал её «Цирлих-манирлих», – хотя биография у заведения была достойной: после революции какое-то время школа носила гордое имя Первой образцовой.
Здание её стояло на улице Мира, за углом от «Ленфильма», так что от разных помрежей отбоя не было: они приходили набирать массовку, в которой школьники гуляли, горлопанили, толкались-дрались, спорили о предназначении советских детей, – в общем, мололи всякую киношную галиматью.
Учились в этой школе отпрыски ленинградской элиты: Сеня, например, сидел за одной партой с сыном капитана крейсера «Аврора», и, понятное дело, команда легендарного корабля шефствовала над их классом. В октябрята и в пионеры детишек принимали под звуки трубы, под барабанный бой, на революционной палубе – торжественно и празднично!
Вот только Гуревич Сеня ни разу на церемонию не попал.
Он будто проваливался в щели, которые все прочие люди переступали, перескакивали или просто обходили. Недаром он так любил старые фильмы с бродяжкой Чарли, где тот перелетал из одной передряги в другую, где его перемалывали шестерёнки чудовищных механизмов и лупцевали все случайно подвернувшиеся бугаи.
Гуревич пока не знал, что жанр его биографии – буффонада, хотя и грустная; он ещё пытался увильнуть от судьбы и, бывало, унывал, если падал мордой в торт или пытался вырваться из-под града кулаков.
Тут нельзя не отметить крайнее несовпадение внутреннего мира этого мальчика со всеми институциями любого, не только советского, общественного строя. Ничему он особенно не противоречил и не сопротивлялся, к социальным протестам склонен не был, тем более в столь нежном возрасте. Но как-то так выходило, что первое же слово, движение или прилюдный поступок Гуревича – в школе, во дворе и далее всюду по жизни (причём во всех странах и на всех континентах) – шли вразрез с общепринятыми словами, поступками и понятиями местного населения. Всю жизнь Гуревич влипал в истории одна краше другой.
Справедливости ради следует заметить, что в невинные жертвы Гуревич не годился. Сеня вообще был нелёгким мальчиком: болтливым, начитанным, любопытным, язвительным. Он был колючкой в заднице; с ним не справлялись. С хулиганами и двоечниками в советской школе знали, как справиться; Гуревич же всех озадачивал. Он всегда хотел только хорошего – настырно, искренне и дружелюбно: только хорошего и, может, ещё чуть получше, он знает, как это делается.
Он старался обратить внимание сверстников и учителей на забавные стороны жизни и событий и радовался, когда ему это удавалось. На уроках пытался шутить, что-то выкрикивая – ему казалось, в самую точку, – однако договаривать и дошучивать учителя отсылали его в коридор, а соученики вообще не понимали – откуда он, падла такая, взялся!
К тому же он увлечённо рифмовал всё, до чего дотягивался, такой вот обнаружился дар – не совсем поэтический, скорее надоедливо-вредоносный. Когда их классной руководительнице Нине Анатольевне исполнилось сорок три года (она скрывала возраст, очень за собой следила, ногти на руках каждую неделю покрывала лаком другого цвета), Гуревич выпросил у мамы чистую открытку «С днём рождения!», где на обороте размашисто написал: «Детский возраст – сорок три! Плюнь и разотри!» – и положил Нине Анатольевне на стол.
– Это что за панибратство со взрослыми, Гуревич! – кричала директриса, указательным пальцем тыча в открытку, лежащую перед ней на столе. – Что это за тыканье учительнице!
– Но… по-другому же не зарифмуешь, – охотно объяснил Гуревич. – Три-разотри. А что? Это зависит от возраста. Вот вам сколько лет, Татьяна Фёдоровна?
…В общем, с первого класса обнаружилось, что Гуревича при первой же возможности будут бить, – такое вот общественное предназначение, учебная программа такая на ближайшие лет десять, – если не поумнеет. Впрочем, сам он считал себя достаточно умным и вполне положительным человеком.
С октябрятами, дружными ребятами, ему оказалось не по пути совсем не по его вине. Просто накануне торжественного приёма в октябрята Сене выпало дежурить, очередь его подошла. После уроков он остался убирать класс. Закрыл дверь на швабру, принялся подметать пол…
Тут в помещение стали ломиться, колотя ногами и стуча учебниками. Сеня, понятно, открыл. Это Вовка и Руслан пришли подраться. Дело святое, справедливое: в коридоре нельзя, увидят взрослые, а подраться до зарезу надо: «Я ему ща всю рожу изметелю!!!.. он мне такое, гад, сказал!..» – «Нет, это ты, вонючка, сначала сказал!..».
Стали пихаться, плеваться, лягаться и обзываться: нормальный разогрев перед дракой.
Гуревичу бы в сторонку отойти, вытереть доску, цветы полить, протереть подоконники, что ли, пока здесь не твоё собачье дело творится. Нет, этому клоуну больше всех надо!
– Стойте! – крикнул он. – Стойте! Решаем спор парламентским путём.
– Че-его-о?!
– А того! Нас завтра в октябрята принимают, помните ещё, балбесы?! Октябрята – внучата Ильича. Они не дерутся, не ругаются, не плюются. И хорошо учатся.
– Гуревич, иди на фиг! Он мой портфель топтал, сучара! И хотел туда нассать. Я его ща…
– Это я тя ща!!! Ты мне первый в пенал нахаркал!!!
– Да ты мне…!!!
– Стойте! – крикнул Гуревич, бросаясь между противниками. – Предлагаю по-честному. Русланка, он твой портфель топтал? Вот тебе швабра, дай разок Вовке по башке, будете квиты. А потом помиритесь! Станете навек друзьями. И октябрятами. Это и есть – парламентский путь.
Когда Русланка огрел друга шваброй, оказалось, что парламентский путь наиболее травматичен. Вовка упал, ударился головой о парту, из дырки за ухом у него натекло кровищи, и его забрали по скорой зашивать башку. А Руслана, понятное дело, потащили к директору.
– Ты зачем друга до крови избил?! – вскричала Татьяна Фёдоровна.
– Мне Гуревич велел… – честно ответил заплаканный Русланка.
В результате весь класс, включая Вовку с забинтованной головой, строем влился в армию внучат Ильича, а отверженный коллективом парламентарий Гуревич так и остался на обочине.
И так всегда: ему всё время что-то мешало встать в единый строй. Что-то мешало прорваться на палубу легендарной «Авроры». Его желания комментировать жизнь и поступки других людей отражались в его дневнике.
Вернее, в его дневниках…
О том, что дневников надо иметь несколько, Гуревич догадался чуть ли не в первом классе. Его классный руководитель Нина Анатольевна просто жаждала запечатлеть все деяния Гуревича в знаках родной письменности. В сущности, они делили общую страсть к комментариям. Писала она мелким убористым почерком отличницы, увлечённо, образно и коряво. Все её записи немного напоминали «Слово о полку Игореве»: «Подал Михееву швабру, чтобы ею бились! По советам его Вова Гребнев упал лицом в пол, потеряв крови – пол-литра! До сентября лишается Семён Гуревич стать верным внуком Ильича!».
Ну как такое домой нести – к папе, члену Пушкинского общества? «В день уныния смирись, – скажет папа, – День веселья, верь, настанет»…
Первый осквернённый дневник Гуревич забросил за трансформаторную будку во дворе. Он был уверен, что папа, который до ужаса боялся всего, что связано с электричеством, туда не полезет. Тогда он ещё не знал, что это тайное место станет чем-то вроде Александрийской библиотеки, навеки утерянной для потомков.
Сначала он думал, что случайно попадает в неудачную ситуацию в неудачном месте в неудачную минуту. Жизнь показала, что ничего случайного с Гуревичем никогда не случалось, и все места, где происходило с ним всё позорное, болезненное и гомерически смешное, были для этих событий как бы нарочно обустроены и ждали Гуревича, как выставленные на сцене декорации ждут приму-балерину с её знаменитым па-де-де.
Взять обычное дело: человеку посреди урока захотелось в туалет. Человек поднимает руку, просится выйти, и человека, конечно же, отпускают.
В туалете стоят и курят большие мальчики – седьмой, может, восьмой класс. С ними, ясно дело, связываться не стоит, в голове у них, папа говорит, «большая эротическая помойка и абсолютная нечувствительность к нормам человеческой морали»; так что Сеня мышкой шмыгает в кабинку, робко льёт там свою тихую струйку и потом так же тихо пытается прошмыгнуть к двери меж коленями этих лосей.
Правда, не удерживается и что-то вякает насчёт «бежит-струит Гвадалквивир»…
Те хвать его за плечи:
– Маленький, ты с какого класса?
– Второго «А», – лепечет Сеня, пытаясь вывернуться из железных лап пубертатного воинства.
– Пойдём, проводим тебя, чтоб не заблудился.
– Да я сам дойду… спасибо, не надо!
– Не, школа большая, мало ли что с ребёнком может случиться по дороге. Го-го-го, га-га-га, Красная Шапочка!
И его волокут по коридорам, и перед дверью класса, взявши за руки, раскачивают, как на качелях. И-рррраз! И-два! И-трри! К запуску – товсь!!! Один из дебилов распахивает дверь своей огромной ножищей, и… спутник-Гуревич запускается на орбиту. Распяленной лягушкой Сеня пролетает по небу над обалделыми учениками и с грохотом приземляется на стол Нины Анатольевны, – к счастью, не переломав рук или ног, отделавшись синяками.
Вдаль по коридору уносятся топот и приглушённое ржание хулиганов…
«Не входит, а влетает в класс Семён Гуревич! Не знаний ищет, а витает в атмосфере! Идёт на поводу у взрослых дядей, раскачивается на них, как обезьяна!».
Дневник с этой былиной отправился по тому же адресу: за трансформаторную будку.
Вообще, начальную школу Гуревич так же не любил вспоминать, как и среднюю. Ему прилетало ото всех. Он был тем адресом, где сходились все линии напряжения, раздражения, возмущения и просто желания кого-то отдубасить. Почему-то без Гуревича не обходилась ни одна стычка, ни один спор, ни одна идиотская затея. Он маячил в любой картинке, путался у всех под ногами, давал советы, всё рифмовал и всюду оказывался в самую напрасную минуту – случайно, но неизменно. При этом ни на миг не умолкал, потому как считал себя самым осведомлённым человеком в классе. Он даже знал, откуда берутся дети. То есть это знали все, но Гуревич, в силу семейных связей, знал об этом процессе всё – поэтапно и физиологично.
Он был начитанным мальчиком; в его память влезало необъятное количество разнообразного барахла, включая те пушкинские строфы, которыми папа обильно уснащал свою ежедневную обыденную речь. На уроках Сеня подхватывал или заканчивал поэтические строки, частенько поправляя учительницу.
Словом, его хотелось прибить.
Чтобы Гуревич не болтал и не вертелся, а был всё время на виду, добрейшая Нина Анатольевна отсаживала его от остальных учеников. Вдоль стены стоял отдельный ряд из актового зала – четыре сбитых боками фанерных кресла с откидными сиденьями. И Гуревич сидел на них, то на одном, то на другом, продолжая встревать, подхватывая и завершая строки Некрасова, Пушкина или Фета, строя рожи остальному классу, оттопыривая щеку языком, скашивая к носу глаза и изображая висельника.
Принцип паршивой овцы отлично работает в любом коллективе: остальные овцы чувствуют облегчение и злорадное торжество.
Но несмотря на постоянную публику, Гуревичу было скучно; от скуки он развинчивал болты на ножках кресел найденной в кармане школьной куртки двухкопеечной монетой. Весь класс распевно читал «Мороз и солнце – день чудесный!», Гуревич подсказывал забывшим строки и крутил монеткой болты…
Из-за того, что школа была английской, в ней учились отпрыски сотрудников всех дипломатических миссий. От бесконечных иностранных делегаций не было ни продыху, ни покоя ни учителям, ни, тем более, ученикам. К посещению каждой такой компании учеников готовили. Отглаженные-отутюженные, они вскакивали, грохали крышками парт и дружно рявкали выученное на языке делегации приветствие, после чего гости рассаживались на освобождённом заднем ряду, и начинался показательный урок.
Однажды в школу нагрянула большая делегация финских учителей.
Накануне целый час в учеников вдалбливали «добро пожаловать!» по-фински. Это было не так уж и просто запомнить, а произнести так и вовсе мудрено: «Терветулоа!». Учили по частям: «Тер-ве-ту-лоа!»
В начале второго урока под водительством директора вошли финны, проследовали к заднему ряду и расселись по заранее освобождённым партам. Одному из делегатов не хватило места, и Нина Анатольевна предложила ему свой стул. А себе… она огляделась, подошла к ряду фанерных кресел, где обычно сидел отверженный Гуревич, как Наполеон на острове Святой Елены, и потащила его к своему столу. И пока тащила, Гуревич видел, как вокруг своей оси крутятся все эти ножки, лично им не довинченные двухкопеечной монетой.
– Дети! – сказала Нина Анатольевна. – Давайте поздороваемся с нашими финскими гостями!
Все вскочили и рявкнули: «Терветулоа!».
– А теперь садимся.
Гуревич зажмурился и потому главного не увидел, зато услышал грохот и вопль:
– Гуревич!!!
А открыв глаза, узрел, как и все остальные, задранные ноги Нины Анатольевны в синих трикотажных рейтузах качественного прибалтийского трикотажа, – таких же, как у мамы. Может, и она летом отдыхала в Друскениках?
…Вот интересно, думал Гуревич, плетясь домой, как это училка мгновенно просекла, чьих рук катастрофа? Падая, она выкрикнула его фамилию, как пароль. Жаль, что он зажмурился и не видел главного: как именно она кувыркнулась. Трус, настоящий трус! Надо тренировать себя на смелость.
Во дворе он вытащил из портфеля дневник и, даже не заглядывая внутрь, забросил его за трансформаторную будку. Наверное, стоило прочитать: Нина Анатольевна так долго строчила, багровея щеками. Гуревич, сгорбившись у стола, искоса поглядывал, как своим убористым почерком она заполняет понедельник, и вторник, и среду… сверху донизу. Непрочитанная поэма, баллада, эпос… – называйте, как хотите – отправилась за трансформаторную будку к полному собранию сочинений Нины Анатольевны.
Перед Гуревичем стояли две насущные задачи: купить новый дневник и сообразить, где провести ближайшие три дня, на которые его выгнали из школы. Гулять уже холодно, дома не отсидишься: милейшая Полина Витальевна непременно родителям донесёт, проклятая старуха! Вступить в сговор с дедом, – подумал он, – и каждое утро уезжать в Пулково, а после обеда возвращаться? Дед Саня поймёт, он мужик бывалый. Но вот бабушка Роза… Ей, дед говорит, бесполезно баки забивать. Бесполезно свою невиновность доказывать. Та внука видела насквозь. На все горячие оправдания – почему всё так ужасно, так позорно всё вышло! – она вполне предсказуемо скажет:
– Ну, Сеня… вышло, как обычно.