Как ни странно, уже в ординатуре у Гуревича на свою будущую специальность выработался взгляд более близкий к позиции его суровой матери, чем вдохновенного отца.
Едва ступив на профессиональную стезю, он понял, что психиатр по роду профессии вынужден существовать в ауре безумия, ежедневно и ежечасно сохраняя в себе критический взгляд на реальность. Он просто обречён смотреть на прочих особей с некоторым превосходством, ибо ясно видит, что кругом все, повально все – душевнобольные, и твёрдо знает, что лишь он один ещё как-то балансирует на грани между двумя мирами.
Главное, что понял Гуревич: нормы в человеческом поведении нет, каждый индивидуум в той или иной степени безумен, дело лишь за малым – суметь это распознать. И потому любой открывший рот и заговоривший человек для психиатра изначально представляет некую патологию.
Если брать грубо и очень общо, вся психиатрия делилась на два направления: немецкую школу и французскую школу, разница между которыми заключалась в методах.
Любопытно, что эту, весьма приблизительную, картину когда-то нарисовала Гуревичу именно мама; в отличие от отца, стихов она не цитировала, в членах Пушкинского общества не состояла, но обладала даром лапидарной речи. То, что сейчас называется Википедией, в детстве и отрочестве Гуревича было просто маминым объяснением по любой теме.
– Немецкая школа, как и всё немецкое, основана на карательных методах, – заметила она как-то вскользь, как обычно, не заморачиваясь с категориями типа «взвешенность» или «справедливость», прямо и лаконично выражая словами то, что думала. – Там даже термины звучат устрашающе, как приказы зондеркоманды. Слушай: «шперррунг! шперррунг!» – а это просто означает состояние, при котором человек замолкает и не может выдавить ни слова, потому что в голове у него бешеный напор мыслей. В традициях немецкой психиатрической школы больного вяжут, бьют; если он сопротивляется, погружают в ледяные ванны. Если человека достаточно долго мучить, он, в конце концов, скажет, чем болен.
В общем, обычные люди, говорила мама, немецкой школы побаиваются.
Французская школа психиатрии и развивалась несколько позже, и представляла собой более мягкий, более психоаналитический, более сослагательный, что ли, вариант.
Советская психиатрическая школа по традиции была немецкой.
Первое время Гуревич сомневался и нервничал в случаях установления диагноза. Ему казалось, что он один может как-то защитить пациента, который продвигается по тончайшей кромке, балансируя в тумане спутанного сознания. В свои сомнения он никого не посвящал, боясь свалиться в одно из допущений.
Наконец договорился с самим собой отсекать рабочий день, выходя из здания клиники. Отгородить себя от безумия, отшатнуться от него как можно дальше. Он даже придумал такое мысленное упражнение: прыжок с крыльца. И если выходил с кем-то из коллег, продолжая рассуждать о каком-то случае или пациенте, высказывая свою точку зрения или просто рассказывая анекдот, он на миг крепко зажмуривался, группировал мышцы и мысленно выпрыгивал, к чёртовой матери, из этой области своей жизни. И каждый раз говорил себе, что на сегодня – спасён! Ибо дальше его ждал реальный трамвай до дому, дверь своего подъезда, несколько привычных, давно пересчитанных ступеней и милые запахи и звуки семьи: бельевая раскладуха с влажными распашонками и ползунками посреди комнаты, благоухание жареной картошечки, Мишкин ор или смех и Катя, Катя, Катя…
– Гуревич! – неслось из кухни. – Надеюсь, ты не забыл купить горчицы?!
Катя была оплотом его здравой и подлинной жизни, пятачком гранитной скалы под его не то что неуверенными, но вечно куда-то не туда рвущимися ногами. Порой ему казалось, что женился он совсем на другой девушке, не на той, за которой ухаживал несколько месяцев. До известной степени так оно и было.
Та, другая, была приживалкой у отчима и сестёр. После маминой смерти дня не проходило, чтобы ей не намекали, что такие взрослые, «самостоятельные» девушки покидают родительский кров и сами разбираются со своей жизнью. Её самостоятельность заключалась в стипендии, половину которой она отдавала в семью, «на пропитание» и, говорил отчим, «за электричество и воду», – будто в наши дни можно было жечь лучину, а она, шалава растратная, бесстыдно лампочки включала где ни попадя.
Общежития ей как местной-прописанной не полагалось, ну а стипендии, уж конечно, не хватило бы на съём ни комнаты, ни угла. Мамин брат, дядя Костя, звал Катю к ним «пожить немного», но кто его знает, что он под этим понимал: там недавно двойня родилась, может, он надеялся её к детишкам пристегнуть? И куда бы она делась, скажите на милость, после этого «немного»? По окончании Института культуры ей светило работать библиотекарем, приносить домой «Иностранку» и переплетать в самодельные журналы публикации зарубежных писателей.
Гуревич с его внезапным, как землетрясение, предложением руки и сердца после первой же застенчивой переспанки потряс её замкнутую и осторожную душу. Перетряхнул и снёс начисто все её представления о мужчинах, о любви, об отношениях между людьми. Она пыталась разобраться в причинах его благородства, объяснить себе природу и подоплёку этого его дикого поступка… И не находила объяснений, кроме тех, что видела, просто глядя в его лицо: этот рыжеватый, долговязый, довольно милый, хотя и странноватый парень оказался абсолютно незащищённым человеком. Этот нелепый Дон-Кихот женился бы на любой бабе, которой пришло в голову его об этом попросить, сославшись на своё затруднительное жилищное положение. Вот что сразу же поняла Катя, сирота и трезвая голова, или, как припечатала её будущая свекровь: «крепенькая девчушка». Просто она оказалась первой (не то чтобы Гуревич это ей объявил, но, как любая женщина, она всё поняла по его бесконечным задыхающимся: прости-извини-ради бога!)
Таких, как Гуревич, в обществе нормальных людей всегда держали за чокнутых. Катя, обеими ногами стоявшая на твёрдой почве, тоже считала Гуревича балдой-идеалистом. Но, во-первых, он ей нравился, во-вторых, была она в основе своей человеком неизбалованным и потому благодарным. Она поняла, что послана в этот мир охранять его, дрючить и направлять. Она бы выцарапала глаза любому, кто вознамерится его обидеть. Налетала на него фурией, заподозрив, что он позволил себя обмануть, не доложившись ей, не высказав, что случилось. Не пожаловавшись! Вот если б он тогда же рассказал, то она бы немедленно… и они как миленькие!!! Ничего, она завтра же разберётся!
Была у Кати некая душевная опора, магическая заначка такая, сильный козырь: в её материнской родне водились цыгане, и Катя свято верила, что пусть частично, пусть на седьмом киселе, пусть тех же щей да пожиже влей, но к ней всё же перешла крохотулечка цыганской проницательности и власти. Не то чтобы она кого-то сглазить хотела или вред какой неприятному человеку нанести. Но за своё Катя готова была воевать до растерзания. А её главное своё теперь заключалось в Гуревиче.
Спустя примерно год после свадьбы Катя с изрядным тайным удивлением обнаружила, что всеми жилочками души и тела, оказывается, любит своего мужа, этого благородного мудака Семёна Марковича Гуревича, и оторвёт голову всякому, кто покусится, кто осмелится… да просто кто скажет недоброе слово!
В общем, выяснилось, что Гуревич женился на женщине, очень похожей на его собственную мать.