Глава 14
Свет все еще горит в гостиной. Почти полночь. Хитер и папа, похоже, еще не спят. Возможно, даже ждут меня, нервно ерзают на диване, маленькими глотками пьют кофе и молятся, чтобы я не лежала в какой-нибудь канаве с перерезанным горлом.
Я осторожно поворачиваю ключ в замке парадной двери. Мне все еще не по себе и от прогулки под парусом, и от мыслей – они не отпускали меня всю обратную дорогу, – а не увидел ли Остин (пусть он и клялся в обратном) какой-то намек, нюанс, малую толику, указывающие, что я медленно, но верно покидаю мир здравого смысла.
Когда вхожу в дом, понимаю, что здороваться ни с кем не придется: папа и Хитер отключились на диване в гостиной, окруженные стопками приглашений на свадьбу. Он обнял ее одной рукой. Она уткнулась лицом в его плечо, светлые волосы растрепаны, торчат по все стороны; одной рукой она обхватила его за талию. Из колонок старой стереосистемы, которую папа привез из «О, Сюзанны», льется песня Джонни Кэша, и я крадусь к блоку управления, который стоит рядом с большим экраном новенького телевизора, чтобы выключить музыку. В тишине их сонное дыхание слышится более отчетливо.
Хитер чуть похрапывает во сне: приглушенно, мягко, как и положено, если у тебя идеальный кукольный носик. Выдох отца, пройдя по его длинному туловищу, срывается с губ с легким « пух». Я оставляю лампу включенной, чтобы они не проснулись в темноте, и на цыпочках ухожу по мягкому ковру, направляясь к лестнице, ведущей на второй этаж и к моей комнате. Мобильник начинает вибрировать в сумочке. Наверное, Райна. Я его не достаю: разговаривать неохота.
Включаю старую лампу с треснувшим абажуром, которая занимает бо́льшую часть моего ночного столика, начинаю раздеваться; тело отяжелело от усталости. Смотрю на серые округлости и более темные впадины моего тела, вспоминая два месяца в седьмом классе, когда проделывала это долгие часы, вечером, перед тем, как лечь спать. Я морила себя голодом: позволяла себе один ломтик подсоленного хлеба с салатом и яблоко за весь день. Застенчивая, неуверенная в себе. Но тогда у меня было все. Все. А я этого даже не осознавала.
Отворачиваюсь от зеркала, надеваю старую, широкую ночную рубашку: футболку, которую папа носил в колледже. Уже забираюсь в неприбранную с утра постель – и замечаю что-то завернутое в одеяло и простыни. Что-то теплое. Тело. Медленно дыша, осторожно, я разворачиваю и одеяло, и простыни.
– Уинн! – я вздыхаю. – Господи… – Она сонно моргает от моего голоса, трет глаза одной рукой.
– Ливии-и-и-и! – пищит Уинн, подпрыгивает, чтобы обнять меня за шею. – Ты дома! – Она в пижаме с русалками. Я замечаю несколько листов бумаги, лежащих на кровати. Старые рисунки, догадываюсь я, видя на них какие-то линии.
Я шумно выдыхаю.
– Уинн, – начинаю строгим взрослым голосом, отрываю ее руки от своей шеи. Сажусь на корточки рядом с кроватью. Она смотрит на меня большущими глазами щенка, лицо в обрамлении светлых кудряшек. – Почему ты не спишь в своей кровати, и… – я указываю на рисунки, – где ты это нашла?
Ее глаза становятся еще больше, с мольбой смотрят на меня.
– Я проснулась и больше не могла заснуть, Ливи, – говорит она, ее пальчики по одеялу крадутся к моим. – И я пришла сюда, чтобы найти тебя, и нашла твои рисунки, и они мне очень понравились, и… – она тактично замолкает, ее пальчики уже танцуют на моей руке, она кусает нижнюю губку, – …ты нарисуешь меня? Потому что ты очень хорошо рисуешь, и я хочу показать Кимми и Лайзе. Ливи, пожалуйста? Пожа-а-а-алуйста?
Я поднимаю листки с кровати и быстро просматриваю их. Старые рисунки времен средней школы и начала старшей: наш старый дом, наш милый старый пес, Коуди, набросок к портрету мамы, который я как-то сделала в День матери, Райна на берегу с водорослями вместо волос.
– Рыться в чужих вещах нехорошо, Уинн. Это мои личные вещи. И ты не должна в них рыться!
– Но, – она начинает всхлипывать, – мне не хотелось спать и-и-и я нашла их случайно. – Она смотрит на меня большими щенячьими глазами, прижимая одеяло к груди. – Я уже извинилась, так что теперь ты нарисуешь меня? Я больше никогда не буду этого делать, крест на сердце или чтоб мне сдохнуть. Кимми научила меня этому вчера, хотя мама думает, что это некрасиво, – говорит она гордо, накручивая одну кудряшку на пальчик.
– Я… я действительно устала, Уинни. – Я складываю листы, убираю их в глубины стенного шкафа.
– Пожалуйста? – Уинн чуть не рыдает, а мне вдруг вспоминается совет доктора Левина, такой неожиданно уместный: « Продолжай рисовать карандашом или углем – пока ограничься черным и белым».
Я поворачиваюсь к Уинн.
– Хорошо, Панда. – Я поднимаю ее на руки, хихикающую, укладываю на плечо. – Я тебя нарисую, но сначала тебе придется вернуться в свою кровать.
По пути я достаю блокнот для рисования и угольный карандаш из моего ранца для книг и несу ее в спальню с розовым ковром. Включаю ночник в форме божьей коровки. В сумраке мне кажется, что все укутано туманом: и линии, и углы, так что поначалу мне приходится вспоминать, что и где. Уинн спрыгивает на кровать, забирается под одеяло, окруженная множеством набивных игрушек. Я раскрываю блокнот на чистом листе.
– Ты готова, Уинн? Потому что ты не сможешь двигаться, как только я начну.
Она прижимает набивную панду, которую я ей подарила, к груди, целует в нос и говорит ей, очень серьезно:
– Все будет хорошо, Панда. Тебя ждут сладкие сны, и я все время буду с тобой.
Так ей иногда говорит Хитер, если Уинн слишком испугана, чтобы заснуть. Я задаюсь вопросом: может, она научилась этому на собраниях группы поддержки, где встретила папу? Может, все, кто посещал эти собрания, жили с «эмоционально нестабильными» людьми и им требовался кто-то, чтобы заверить их, что они не останутся одни до того, как уснут?
Уинн смотрит на меня, сияющая, улыбаясь во весь рот, демонстрируя дыры от трех выпавших молочных зубов.
– Готова!
Я начинаю водить карандашом по листу; первые движения натужные, я не доверяю своей руке, глазам, линиям на белой бумаге. Но потом, когда я уже нарисовала клубничный овал ее лица и перехожу к широким, с бахромой ресницам, глазам, носу-пуговке, кукольному рту, со мной происходит чудесное превращение. Как случалось и раньше. Прошлое, настоящее и будущее сливаются в одно длинное, наполненное терпением, спокойное мгновение, когда все, кроме рисунка, не имеет ровно никакого значения.
Я перестала замечать апельсиново-яблочный запах комнаты Уинн, фотографии Уинн и Хитер, которые, надев рукавицы, держались за руки перед гигантской пирамидой тыкв где-то на Севере, фотографию улыбающегося, с серым лицом, отца Уинн, прикрытую стеклом и втиснутую в гладкую деревянную рамку, маленькие воздушные шарики, нарисованные в двух углах. Я перестаю замечать все, кроме множества линий и теней, которые переносят Уинн – наконец-то спящую, тихонько посапывающую – на лист бумаги передо мной. Закончив рисунок, целую девочку в лоб.
Вернувшись в свою комнату, приваливаюсь к деревянному изголовью кровати и позволяю руке зависнуть над новым чистым листом. Пытаюсь вспомнить мамино лицо, каждый квадратный дюйм ее кожи, тени скул, точный изгиб челюсти, кончик носа, который, по ее мнению, очень уж напоминал картошку, форму ушных раковин, падающие на спину волосы. Но получается не очень. На образы накладывается мама из Броудвейта – мама из Серого пространства – с обстриженными волосами, торчащими над ушами, едва достающими до шеи. Я делаю несколько набросков, серые мешки под глазами получаются огромными, пугающими, неправильными. Еще одна попытка. Еще. Все не так. Лицо расплывается. Оно ушло в другую реальность. Где тишина. Место, где не существует искусства.
« Да только, – напоминаю я себе, – не существует Серого пространства. Оно не может быть реальным».
Я смотрю вниз, мои рисунки вызывают отвращение: они ужасны. Полное говно. Я вырываю их из альбома, сминаю в плотные шарики, бросаю в корзинку для мусора, которая стоит рядом с моим письменным столом. В раздражении срываю одеяло с кровати, яростно кусаю его, чтобы удержать крик. Не могу остановиться. Срываю с кровати шелковые простыни. Мама всегда думала, что шелковые простыни – глупая, ненужная роскошь, а теперь спит на стальной койке, и в пяти дюймах от головы унитаз, а у меня шелковые простыни и большие окна, все купленное на деньги Города призраков. Теперь мы можем выглядеть как все, теперь папа может доказать, что он не хуже других, что случившееся не подкосило его. И теперь он может позволить себе более дорогое, лучшего качества, больших размеров.
На прикроватном столике жужжит мой мобильник. Новая эсэмеска. От Райны. « Почему ты игнорируешь меня? Мы с Тиф на Бист-Бич. Подъезжай. Шампанское и пиво. Костер. Красота. Давай, при…»
Я не отвечаю.
Простыни горкой лежат на корзинке для мусора, и на них я бросаю альбом. Подальше от себя. Какая же я глупая! Подумала, что в этом спасение: в медленном движении карандаша по бумаге, в творении, в мыслях о том, что я могу убежать от себя…
Он себя не убежишь.
Я выключаю лампу, заползаю на голый матрас. Холодно и неудобно. Поджимаю колени к груди под ночной рубашкой, немного ворочаюсь – от усталости больше ворочаться не могу, – и все проваливается в темноту.
В последнее время мои сны более реальные, чем сама реальность. Я в кровати, и Штерн рядом со мной, и он теплый. Мы оба притворяемся, будто спим, но я не могу спать, потому что его руки на моем теле. Каждая клеточка моего тела притягивается словно магнитом к тем местам, где его руки касаются моей кожи. Такие теплые. Он такой теплый, и пахнет от него, как и всегда, стиральным порошком, которым его мать стирает одежду, с легкой примесью «Мальборо», сигарет, которые курит его отец, и только сквозь них пробивается собственный запах Штерна. И его лицо слишком прекрасно, чтобы отводить от него глаза. Слишком, блин. Прекрасно. Его губы чуть разошлись. И его тело слишком близко, чтобы спать. Каждая частичка моего тела вибрирует.
Я слышу его дыхание. Я чувствую биение его сердца через простыню и покрывало, которые разделяют нас на считаные дюймы. Свет проникает в зазор между шторами. Наши колени соприкасаются. Я готова кричать от счастья.
« Не закрывай глаза, – вновь и вновь говорю я себе. – Оставайся здесь навечно. Если ты не заснешь, сможешь оставаться здесь навечно. – Легкая улыбка на его лице, словно ему снится что-то очень, очень приятное. Он начинает напевать «О, Сюзанна», только тихонько, словно это колыбельная, предназначенная для того, чтобы загнать меня в сон, с которым я борюсь всеми силами. Но песня так успокаивает, что я ощущаю себя слишком усталой, чтобы не дать векам сомкнуться. « О, Сюзанна, не плачь ты обо мне. Из Алабамы еду я…» – слишком устала. Слишком. Держись.
Держись, еще минутку. – «…и банджо на спине». – Еще секундочку…
* * *
– Ливер! Лив! Эй! Проснись!
Со стоном я еще крепче прижимаю колени к груди. Внезапно мне очень холодно. И по ощущениям до утра еще далеко. Но солнечный свет бьет в шторы моего окна.
Утро. Воскресенье. Осталось пять дней.
Кто-то дует мне в правое ухо, и я вскакиваю с кровати, теперь уже полностью проснувшаяся. Две верхние пуговицы фланелевой рубашки Штерна расстегнуты.
– Штерн! – Я отворачиваюсь, щеки пылают: я боюсь, что он все-таки может читать мои мысли и знает, что всю ночь он снился мне лежащим рядом со мной в постели, и мне хотелось, чтобы ночь эта растянулась на целую вечность. – Что ты здесь делаешь? Который час? – Я замечаю, что он смотрит на меня в одной ночной рубашке, подбираю с пола одеяло, заворачиваюсь в него, внезапно застеснявшись.
– Не знаю, Ливер. – Он оглядывается, замечает свет, часы на прикроватном столике. – Одиннадцать с чем-то. Семнадцать. Одиннадцать-семнадцать.
На работу я опоздала – если бы собиралась пойти.
– Слушай, а у призраков стучаться не принято? – Я складываю руки на груди. Прикидываюсь, будто рассержена, но на самом деле его присутствие меня каким-то образом успокаивает. Может, и маме нравятся ее галлюцинации: они как близкие друзья, которых начинает недоставать, если они долго не появляются.
У Штерна моя внезапная стыдливость вызывает смех.
– Из-за чего-то нервничаешь? – спраши-вает он.
Я пожимаю плечами, смущенная тем, что смутил меня призрак.
– С другой стороны, ты все это видел и раньше. – Это правда: нельзя пройти сквозь детство, не увидев своих близких друзей голыми, по той или иной причине.
Он смотрит на меня, в глазах искорка интереса и искреннее изумление.
– Правда?
Я просто киваю, гадая, насколько избирательна его посмертная память. Если Штерн не помнит события, которые предшествовали его смерти, и не помнит бесчисленные купания вместе и раздевания друг перед другом, как он может помнить наш поцелуй?
– Знаешь, я все гадала, когда ты появишься снова, – говорю я. – Мне уже начало казаться странным, что ты не преследуешь меня.
Он застенчиво улыбается.
– Знаешь что? Возможно, ничего более приятного ты мне не говорила. Или говорила, но я уже не помню. Что очень возможно. Во всяком случае… я обожаю полураздетых женщин.
Мое сердце замирает, когда он садится на мою кровать, наклоняется ближе, с широко раскрытыми глазами. Я глубоко вдыхаю, хочу уловить его запах, но он пахнет как воздух. Как ничто.
– Ливер, я вспомнил. Вспомнил. – Он взволнован.
– Да, и что? – Я нервничаю. « Он скажет про поцелуй? Прямо сейчас?» Сердце колотится. Я жду продолжения.
Он почесывает затылок.
– А в следующее мгновение оказался здесь. Перенесся сюда. Какое-то время наблюдал, как ты спишь. Не знал, что ты храпунья…
Я встаю с кровати, в ужасе, в недоумении, – « он это выдумал или как?» – и поднимаю с пола мятое платье. Снимаю ночную рубашку и надеваю его.
– Это действительно странно, Штерн.
Он смеется.
– Я шучу. Я просто перенесся сюда. Ты меня перетащила. Ты тоже не так проста, знаешь ли, так что не веди себя так, будто странный здесь только я. – « Он знает. Он знает о моем сне. О поцелуе. Обо всем». – В любом случае… – он соскальзывает с кровати на пол, встает на колени, животом прижимается к краю, ставит локти на кровать, укладывает подбородок в ладони, – я слышал музыку, Лив. И не чувствовал себя таким счастливым… ну, наверное, целую вечность. Музыка словно вытаскивала меня из трясины. А потом там оказалась ты. Точнее, здесь. Я оказался здесь. С тобой.
– Ох. – Мое сердцебиение возвращается к нормальному.
« Ох» – это все, что я могу сейчас вымолвить. Наверное, потому, что какая-то моя часть надеялась: на этот раз он пришел, чтобы рассказать все, что вспомнил, в том числе и о его неумирающей любви ко мне и всем с этим связанным. Глупая, я такая глупая. Он что-то вспомнил, из того, что может нам помочь. Что-то важное, а не какую-то невозможную, сверхъестественную любовную связь, которую я сочинила в голове, тоскуя о нем.
Штерн закрывает глаза и начинает играть на невидимой клавиатуре, установленной на кровати. Тело становится ярче, будто светится изнутри. Трудно не видеть в нем мою маму: она выглядела точно так же, когда играла. Иногда она не пускала меня в студию, потому что ей требовалось сосредоточиться, и я подглядывала за ней через щелочку.
– Я помню… большой концерт. Может, и конкурс, – продолжает он. – Я нервничал, очень нервничал из-за этого.
– Джульярд. Вот о чем ты, наверное, думаешь. Последний концерт, в котором ты отыграл. – Я смотрю на него, ожидая чего-то нового. – Зазвонили какие-то другие колокольчики?
Он качает головой.
– Это все, что я действительно помню. Что это случилось. Этот большой концерт. Перед ним у меня скрутило живот. – Он шумно сглатывает слюну. – Чем дольше я здесь нахожусь, тем более смутно все выглядит. Или почти все. – Он смотрит на меня. – Ты по-прежнему отчетливая, кто ты была. Есть, – поправляется он. – Кто ты есть.
Игнорируя бурю в сердце ради более важных вопросов, я хватаю ноутбук, ставлю на кровать, нахожу папку со статьями из «Герольда» о его блестящей музыкальной карьере, его шокирующей смерти: я собирала их как одержимая сразу после случившегося, и от каждой меня просто мутило. « Лукас Штерн был вундеркиндом, настоящим гением. Если бы его юная жизнь не оказалась столь трагически короткой, он бы стал первым в своем выпуске, первым в профессии, первым в мире».
И другие, много других, которые я долгие часы анализировала в поисках зацепки. Штерн лишь пожимает плечами; статьи не вызывают ничего, кроме удивления, горя, а иногда и веселого смеха.
Я замечаю фотографию Тани Лайвин в нижней части одной из статей. В ней упоминалась смерть девушки в ту же ночь – правда, тело так и не нашли. В обеих смертях, конечно же, обвинили майамскую полицию, оказавшуюся неспособной обуздать насилие. Что-то в ее лице – возможно, глаза – так напоминает мне Райну, что начинает жечь желудок.
Мой взгляд смещается к ее шее: что-то с ней странное, словно ее вывернули непонятным образом, но приглядевшись, я вижу, что у нее шарф чуть светлее, чем естественный цвет кожи. И выглядит она как девушка, которая может носить розовый шарф.
Я закрываю статью и смотрю на Штерна. Новая мысль только что пришла в голову. Я даже боюсь спросить. Он вновь играет на невидимых клавишах. Тело нависло над ними, следуя музыке в его голове.
– Эй, Штерн? – Я сглатываю, освобождая горло от комка. Он поворачивается ко мне, все еще играя в воздухе. – Как ты думаешь… как ты думаешь, твои родители что-нибудь знают?
Он перестает играть, руки падают, как плети.
– Мои родители?
– Я про свою маму. Тебе не кажется, что они могут знать, кто в действительности это сделал?
– Никогда. – Он хмурится. – Если бы знали, они бы не позволили арестовать твою маму.
– Ты… ты их видел?
На его лице отражается тревога.
– Попасть, куда хочется, не получается, – отвечает он, медленно качая курчавой головой. – Мне бы хотелось, но я не могу.
Я собираюсь спросить, повидал бы он Райну, если бы ему предоставили выбор, но мне стыдно. Я уже хочу, чтобы он оставался моим личным призраком.
Руки Штерна вновь начинают играть на воздушной клавиатуре.
– Ливер, – говорит он, его глаза сверкают. – Я должен это сыграть. Песню, с которой я готовился к конкурсу. Эльвиры Мадиган. Если я ее сыграю, она, возможно, поможет мне вспомнить. – Он встает и быстро идет к двери моей спальни.
– У нас нет инструмента.
– Твоя мама учила меня играть. – Его пальцы скользят по невидимой поверхности. – Где-то здесь должен быть рояль.
* * *
– Может, я взяла не тот ключ, – бормочу я Штерну, пытаясь повернуть ключ, который нашла в столе папы в замке запертой двери маминой кладовой.
Номер «108В»: дверь среди многих в холодном, без единого окна, пахнущем краской коридоре большого склада, с мерцающими под потолком лампами. Папа отправил сюда кабинетный рояль, как только маму забрали в тюрьму. Склад расположен в Либерти-Сити, самой бедной, медленно разрушающейся части Майами. Папа заявил, что в доме нет места для него, Хитер, Уинн, меня и кабинетного рояля, на котором никто не будет играть. Но я знаю, что причина не в этом. Я думаю, ему становилось бы грустно всякий раз, когда он видел бы его. Потому что, думаю, ему очень недостает мамы. И он сожалеет о том, что ее место заняла Хитер, поспешная замена. Он понимает, что является главной причиной всех наших проблем.
Я стучу в дверь кулаком.
– Этот чертов замок!..
– Расслабься. Полегче, – говорит Штерн. Он всегда сглаживал острые углы, всегда меня успокаивал. Я смотрю на него – высокого, странного, стройного и прекрасного. Он встает позади меня, я чувствую, как холод его кожи иголками колет мои руки. – Ты слишком нервничаешь.
– Я не нервничаю, – лгу я. Иголки колют и ладонь, которая лежит на ручке. Мы почти соприкасаемся; от него идет и холод, и знакомое бурлящее тепло.
Ключ наконец-то поворачивается в замке, дверь распахивается на ржавых петлях. Мы входим в маленькую, темную комнату. Я включаю свет, и он заливает пыльное пространство. Лампа висит над кабинетным роялем. Ее кабинетным роялем, который загнали в затянутый паутиной угол. Рояль, само собой, закрыт.
Я медленно подхожу к маминому старинному «Стейнвею», смотрю на него, наблюдаю, словно он внезапно может отрастить ноги и помчаться прочь из этой клетушки. Я провожу рукой по скамье, прежде чем сажусь. Она холодная.
Штерн тоже подходит. Я радуюсь его близости, его пронизывающему до костей холоду, когда вдыхаю запах клавишей из слоновой кости, словно они хранили в себе частичку мамы, а теперь выдохнули.
Штерн садится рядом со мной. Он весь вибрирует, подносит руки к клавишам, пальцы заметно дрожат.
– Черт, – мягко выдыхает он, пытаясь заставить клавиши двигаться. Напрасный труд.
Его взгляд буравит их. Наконец он сдается, кладет руки на колени.
– Я не могу даже прикоснуться к ним, – в голосе горечь поражения.
Я смотрю на сверкающие белые и черные клавиши. Глубокий вдох и признание:
– Я… я не различаю цветов. Внезапно. Перестала различать перед тем, как ты умер.
Штерн удивленно смотрит нам меня, склонив голову.
– Ты серьезно? Совсем не различаешь цветов?
– Только черный, белый и оттенки серого. Все выглядит так, будто покрыто пылью, – говорю я ему, легонько нажимая на клавишу. Раздается сухой звук. – Еда, люди, одежда, огни светофора. Мой мир – Помпеи.
– И ничего не случилось? Никакого… спускового механизма? – спрашивает он. Я прикусываю губу, наблюдая за ним, оценивая блеск его глаз. Вновь мое любопытство разгорается жарким пламенем: « Он знает? Помнит, что произошло между нами?»
Я качаю головой, разгоняю все опасения и тревоги, роящиеся в голове. Прокладывая путь мысли: « Скажи ему! Ты должна ему сказать».
– Это произошло при нашей последней встрече. – Я чувствую, как гулко бьется сердце. У меня нет другого выбора: все мое естество требовало этого признания.
Но он если и помнит наш поцелуй, не подает вида, ничего о нем не говорит.
– Лив. – Он подсаживается чуть ближе и мягко говорит: – Мы должны помочь друг другу.
После моего громкого признания я, честно говоря, ожидала услышать от него другое.
– Помочь друг другу? – повторяю я.
– Да. – Он говорит легко и уверенно. – Ты – не различающая цветов художница, я – мертвый пианист.
– И что? Как мы можем друг другу помочь? – Свет на несколько секунд ярко вспыхивает, потом тускнеет. Я ерзаю по скамье.
– Вот так.
Он встает, обходит меня сзади, и я чувствую его, он облепляет меня. Ноги охватывают мои ноги, руки ложатся на мои руки, пальцы прижимаются к моим пальцам, которые лежат на клавиатуре. Все мое тело дрожит, полыхая жаром и замерзая одновременно. Я спиной вжимаюсь в него, трясущаяся, горящая, испуганная, печальная, удивленная, еще не уверенная, чего он от меня хочет, как мне надо сесть, сколь долго мы пробудем в таком положении. Его пальцы начинают двигать мои по клавишам, сначала неуклюже; учить мои руки, пальцы, как сильно надо нажимать на клавиши, чтобы добиться нужной последовательности звуков. Я едва дышу. Я ничего не соображаю. Поэтому просто сдаюсь. Его пальцы нажимают на мои: в первые мгновения медленно, потом набирая скорость, они движутся, скользят, несутся по клавишам.
Музыка исторгается из меня, из нас, удивительная, полнокровная, страстная. Она пронизывает меня. Мои ноги дрожат, кровь приливает к пальцам. Ноты рвутся наружу; кажется, я могу попробовать их на вкус, увидеть каждую в отдельности, сверкающую, вибрирующую.
Он играет одну и ту же песню, снова и снова, и кажется, что я внутри нее. Перенеслась обратно в те последние, жаркие, неспешные дни, когда все жили – не тужили. И мама. И Штерн.
И на короткое мгновение, клянусь, я вновь вижу цвета. Белоснежность его кожи, красноту моего платья, синие мыски его кроссовок. Я смотрю на руки Штерна, охватывающие мои руки, но все равно не связанные с ними, не здешние, из другого мира… и мне больше всего хочется, чтобы он стал материальным, чтобы я действительно смогла прижать его к себе и еще раз поцеловать этот теплый, живой рот, еще два раза, еще миллион раз.
– Проснись, – шепчу я ему, внезапно чувствуя, что такое возможно. – Проснись и оживи.
– Я думаю, что большего мне не достичь, – шепчет он мне в ухо, когда соната достигает пика и мы сливаемся в какой-то другой реальности, где нет тел, нет жизни и смерти, плоти и крови.
Соната заканчивается. Мне этого не хочется, потому что музыка, обрываясь, уносит меня из такого далекого безопасного места, возвращает в этот мир. Штерн еще несколько мгновений вжимается в меня, дрожит всем телом, как обычно дрожит перед тем, как исчезнуть. Я тоже прижимаюсь к нему, тревожась, что он исчезнет, тогда как мне хочется, чтобы он остался. И чувствую его, то место, где пребывает Штерн, когда он не со мной: бескрайнюю темноту, весь ее ужас.
Даже когда он отстраняется, ощущение, что он со мной, остается. Его лицо перекошено, он хватается руками за край скамьи, словно у него вдруг разболелся живот.
– Что не так? Ты в порядке? – Я придвигаюсь к нему, но он подается в сторону, поднимает руку, чтобы остановить меня.
– Это… это больно – находиться так близко от тебя.
– Извини.
– Но больно обоим, Ливер. Ты это знаешь, так?
Он уже на другом конце скамьи, и мы смотрим друг на друга. Он кусает нижнюю губу, убирает за ухо кудряшку густых волос. Одной ногой я то надавливаю, то отпускаю педаль маминого кабинетного рояля.
Какое-то время мы оба молчим – и это теплое, уютное молчание.
– Итак, – наконец вырывается у меня, – это помогло? Ты вспомнил что-нибудь еще?
Штерн вздыхает.
– Не знаю. Не думаю. Но было действительно приятно. – Он с секунду смотрит на меня, потом переводит взгляд на свои руки.
Мы сидим на холодной скамье моей мамы чуть ли не час – во всяком случае, по ощущениям; не разговариваем, не испытываем потребности говорить. Нам хватает вибраций тел друг друга – моего теплого и его ледяного, – и мы позволяем этой клетушке удерживать нас чуть дольше, словно мы маленькие заблудившиеся дети. Такие мы и есть.
– Пошли отсюда, – наконец говорю я, встаю и закрываю крышку кабинетного рояля, остававшуюся открытой все эти месяцы, проведенные мамой в тюрьме, когда она не могла должным образом ухаживать за роялем. И как только я это делаю, на пол сыплются какие-то бумаги, ранее прижатые крышкой к передней панели. Я наклоняюсь, чтобы осторожно собрать их, все до единой. Наверное, это ноты, над которыми работала мама перед тем, как разверзся ад. Она не относилась к аккуратным и педантичным людям, но это составляло часть ее обаяния. Во всяком случае, я так думала.
– Что это? – спрашивает Штерн, заглядывая мне через плечо.
– Ноты, наверное, – рассеянно отвечаю я, сдувая пылинки с каждой поднятой бумажки. – Рекомендательные письма… одно адресовано приемной комиссии Джульярда… – Я всматриваюсь в текст. – Тут о тебе, Штерн. – Я сажусь рядом с ним, продолжаю читать, озвучивая самые интересные места. – Мама написала его непосредственно перед конкурсом, перед… всем. Насчет какой-то Мариэтты Джонс, которая… которая что-то тебе сделала? – Я читаю дальше. – Неправомерное поведение, – цитирую я, разбирая мамин почерк. Встречаюсь взглядом со Штерном. Он всасывает между зубами нижнюю губу, пытаясь вспомнить стертое из его разума смертью.
– Что там еще написано? Просто прочитай мне.
– Хорошо… некоторые места трудно разобрать из-за плохого почерка и зачеркиваний, но… – и я продолжаю, всматриваясь в страницу, – …сделаю все, что смогу. – Театрально откашливаюсь и начинаю читать: – «Всем, кого это касается… я должна сообщить о случае неправомерного поведения, касающегося двух участников текущего конкурса на получение стипендии, – Мариэтты Джонс и моего ученика Лукаса Штерна. Узнав, что Лукас будет исполнять музыкальное произведение, выбранное ею, Мариэтта прямо подошла к моему ученику на автомобильной стоянке после репетиции 15 июля и сказала ему, что «сделает все возможное, чтобы не дать ему исполнить это произведение». По моему убеждению, это серьезная угроза, указывающая на намерения причинить физический ущерб. В свете этой информации я считаю, что Мариэтту Джонс необходимо снять с конкурса на основании пункта 12А правил проведения конкурса, где указано на абсолютную недопустимость подобных угроз, которые могут привести к физическому насилию в отношении кого-либо из участников. Пожалуйста, свяжитесь со мной, если потребуются ответы на дальнейшие вопросы. Мириам Тайт».
Штерн и я переглянулись, оба остолбенели. Мои руки тряслись так сильно, что я едва не разорвала этот волшебный листок бумаги на два.
– Мариэтта Джонс?
Штерн пожимает плечами, пытается вспомнить, пытается еще сильнее.
– Мариэтта Джонс… – повторяет он неуверенно. – Мариэтта Джонс, Мариэтта Джонс, Мариэтта Джонс…
И тут, внезапно в голове щелкает.
– Рыбья харя! – восклицаю я.
– Рыбья харя? – Штерн как-то странно смотрит на меня.
– Девушка, которая мутила воду перед конкурсом! Как же я не подумала о ней раньше! Ты мне о ней говорил, много раз. Я просто… я не знала ее настоящего имени. Потому что ты называл ее исключительно Рыбья харя.
Он смеется, смотрит на свои руки.
– Рыбья харя. Это довольно забавно. И что она мне сделала?
– Она, вероятно, ожидала, что ты в последний момент сменишь произведение. Потому что она старше и все такое. Ты не сменил, она стала тебе угрожать, поэтому мама и написала это письмо. Да… совсем про нее забыла.
Штерн смотрит на меня, в глазах печаль.
– Джульярд… я хотел туда попасть, очень, да?
– С пяти лет. Ты только об этом и говорил.
– Вау. – Он обхватывает себя руками, его трясет. – Это, конечно, неприятно, если кто-то еще исполняет твое произведение… Может, поэтому Мариэтта так поступила. Хотела, чтобы я не мешался под ногами.
– Возможно. Но тогда она совершенно ку-ку. Это же просто безумие… в том году ты даже не конкурировал за стипендию, потому что мог поступать в Джульярд только годом позже.
– Тогда почему я…
– Ты сказал, что хочешь сыграть лучше всех, чтобы они тебя заметили и более благосклонно отнеслись годом позже. И ты бы сыграл, – с жаром добавляю я. – Этого она и боялась. Все знали, что ты гений и, пусть на год младше, выиграешь у всех, потому что этого достоин. Я хочу сказать, ты репетировал, как маньяк. Я слышала. Каждый день по много часов. – У меня перехватывает дыхание. Я смотрю на Штерна, ушедшего в себя. Мне хочется – отчаянно, – чтобы он вспомнил или, по крайней мере, перестал за-бывать.
– Раз письмо здесь, – спрашивает он, – значит, твоя мама так и не отправила его?
– Не знаю. Это, очевидно, черновик, а поскольку она написала его перед тем, как все началось, у нее, возможно, не было шанса перепечатать его и, соответственно, отправить… – Мне не хватает воздуха, в груди все горит. – Может, она хотела отправить письмо, но потом Мариэтта узнала об этом… и помешала.
Я сажусь на скамью, охватываю себя руками. Пальцы холодные, как лед.
– Мариэтта каким-то образом выяснила, что мама собирается отправить такое письмо… я хочу сказать, что мама вполне могла позвонить Мариэтте или ее родителям, чтобы попытаться исправить ситуацию без привлечения третьих лиц. Это логично… Мариэтта все подстроила так, чтобы возложить вину на маму. Она отражала прямую угрозу всей своей карьере – или, по крайней мере, воспринимала ситуацию таким образом.
– Но подожди… ты действительно думаешь, что эта девушка могла убить меня и подставить маму, чтобы выиграть какой-то конкурс, который я в том году все равно выиграть не мог? – Штерн качает головой, иссиня-черная кудряшка падает на лоб. – Это… это безумие.
– Да… конкурс и ее репутация. И, Штерн… некоторые из этих деток действительно безумные. Ты сам рассказывал мне безумные истории о людях, когда они в стрессовой ситуации и их снедает честолюбие. Дети, которые намечают себе карьеру в искусстве, именно такие… во всяком случае, некоторые. Когда речь идет о наградах, престижеи прочем. Конкурсы сводят их с ума. Она, очевидно, ненавидела тебя и угрожалатебе, – напоминаю я ему, размахивая письмом в воздухе. – Ты бы не сказал об этом моей маме, если бы не воспринял угрозу серьезно, так? Если бы речь шла о детской шалости.
– Да, Лив… не сказал бы. – Голос у него мягкий и осипший. Стоит мне услышать этот голос, и я чувствую себя, как дома. – Итак… что же нам делать? – спрашивает он, потом смотрит на меня, и я вижу на мгновение, словно нам по пять лет и впереди много-много времени.
Я тщательно складываю листок.
– Мы ее найдем. – Голова болит, сердце стучит. – Сегодня. Сейчас.
И тут, глядя в лицо моему лучшему другу – на его мерцающий образ в этой пропахшей прошлым комнате, заполненной прежней жизнью мамы, нашими прежними жизнями, я на мгновение останавливаю время. Я разворачиваю его назад. Разворачиваю так далеко, чтобы у него вновь забилось сердце, кожа стала теплой и никто не находил причины стукнуть его по голове и сбросить в воду, чтобы там он и умер.
Да как кто-то думает, что есть что-то важнее жизни?
Эта мысль заставляет меня повернуться к нему, непроизвольно, и наклониться, и пробить это странное поле времени, и жизни, и смерти, и потянуться лицом к его лицу.
– Лив. Нет! – кричит он, словно старается меня остановить, словно ему больно. Я подаюсь назад, и наши взгляды встречаются на долю мгновения, и прежде, чем я успеваю пробормотать: « Штерн о боже я любила тебя все это время после твоей смерти», – пуф! Он уходит. Словно никогда здесь и не было.
И я догадываюсь, что это моя вина.
На секунду время развернулось, и он пришел ко мне. Он был моим.
Я приваливаюсь к закрытому кабинетному роялю, меня разбирает злость, желудок ноет, как и всякий раз, когда я теряю его, но где-то внутри пульсирует маленькое неугасимое пламя радости.