Книга: Без компромиссов: Гонки по вертикали. Я, следователь… (сборник)
Назад: Глава 9 Перспективы инспектора Станислава Тихонова
Дальше: Книга 2

Глава 14
Золотая рыбка Лехи Дедушкина

На улице стало много прохладнее. Ночную синеву располосовали яркие огни, напротив гостиницы «Москва» и в Историческом проезде дорожные рабочие накрашивали на асфальте длинные полосы – отмечали ряды для первомайской демонстрации, и в своих оранжевых костюмах они были похожи на раскатившиеся по мостовой огромные апельсины. У входа в «Националь» затормозил сияющий высокими стеклами автобус, большущий, с огромным обзорным стеклом, как в самолете. Из него высыпала толпа иностранцев – все на одно лицо, мужички и их очкастые, очень важные сухоногие жены. Конечно, для меня иностранцы – подходящие клиенты, но не сегодня. Подъехало такси, выпорхнула парочка и направилась в ресторан, в машине вспыхнул зеленый глазок. Я отворил дверцу:
– Поедем?
– Полетим. Куда рулить?
– В Чертаново, на кулички...
Движение на улицах уже стихло, таксист гнал машину ровно и быстро. С заднего сиденья я видел его лицо в длинной рамочке зеркала, от сосредоточенности оно было угрюмым. Когда он затягивался, огонек на конце сигареты вспыхивал ярче, освещая тонкие обветренные губы, серую щетинистую кожу.
На улице Красного Маяка он высадил меня. Я походил среди новых корпусов, дома были все новые, и редкие прохожие не знали, где здесь девятый корпус. Правда, и я не был точно уверен, что мне нужен девятый, но, по-моему, Окунь жил в девятом корпусе. Проверить все равно нельзя – я ведь никогда сроду не держал записных книжек. Память у меня хорошая, и все, что мне нужно, я и так помню. А если что забыл, значит – судьба, значит, не надо мне помнить. Масса фартовых людей из-за этого сгорела: попадались на каких-то пустяках, но в МУРе хорошо умели работать с записными книжками. Ведь записная книжка вроде бредня, который люди волокут за собой по жизни: и тина там есть, и водоросли, и головастики, и ерши, и плотва, и щук оттуда можно вынуть умелой рукой. Но запомнил я дом Окуня правильно, позвонил в квартиру на шестом этаже, и откуда-то из глубины ее тотчас донесся его острый, пронзительный голос:
– Иду, моя голубка, сейчас открываю, моя ласточка!
Он распахнул дверь, и на лице его, будто штампом шлепнутая, полыхнула досада.
– Ага, рыбка Окунь огорчена, что вместо ласточки на ужин получила старого зубастого барбоса, – сказал я сурово, и Окунь принужденно улыбнулся:
– Заходи, я тебе рад.
Я снял в прихожей плащ, достал из кармана и протянул Окуню коньяк. Он сдвинул на лоб очки, подслеповато прищурился на марку.
– Армянский, «Отборный», – удовлетворенно хмыкнул он. – Хорошо живешь, Батон, красиво...
– Мне по чину нельзя иначе.
– Не говори, – ухмыльнулся невесело Окунь, – чины у нас с тобой сейчас исключительно высокие.
Мы пошли на кухню, неумело прибранную нескладными холостяцкими руками, и везде были следы беспорядка и грязи. Да и вообще квартира была небольшая, неуютная, заваленная, как склад, огромным количеством разношерстной мебели.
Окунь хлопотал над какой-то немудреной закуской, доставал стаканы из буфета, сметал крошки со стола, и делал он все быстро и толково. А я сидел на табуретке в углу, курил и рассматривал его. Конечно, это он не для меня нацепил модный узенький костюмчик и лиловую рубаху с цветастым галстуком. Но «ласточка», она же «голубка», опаздывала, и я мог вместо нее оценить все великолепие очень нарядного, модненького Окуня. Должен сказать, что на месте девушки я бы обязательно полюбил такого красавца. Из-под кургузого пиджачка выпирал тугой, мускулистый зад, крутой, как верблюжий горб. Толстые подрагивающие ляжки, налитая грудь – икряной мужик Окунь мог страдать лишь одним дефектом: нехваткой денег. А человек он все-таки очень умный.
– Рюмок нет, оказывается, – сказал Окунь.
– А ты что, не знал об этом?
– Нет. Я помнил, что вроде были.
– Врешь ты, Окунь. Сроду у тебя в доме рюмок не было.
– Это почему еще? – с обидой спросил он.
– Потому что бабу напоить легче из стакана. А у пьяной бабы характер мягчеет. Тут ее и уговорить...
– Трудно сказать, – уклончиво ответил он.
Он плеснул нам в немытые чайные стаканы, посмотрел на свет бутылку, там оставалась еще треть. Окунь сказал:
– Ко мне тут девулька одна должна забежать немного попозже, давай ей оставим, а то по моим заработкам «Отборный» ныне не укупишь.
– Давай оставим, – кивнул я.
– Вот и отлично. И нам выйдет грамм по сто шестьдесят на душу населения страны.
Мы чокнулись.
– За что? – спросил я.
– Эх, Батон, за что нам пить? Дай нам Бог свободы, остальное как-нибудь добудем сами.
Выпили, и я подумал, что время и жизнь смыли между нами последние барьеры, и сидим мы с ним в одном сортире, и больше он никакой не правозаступник, а такой же отколовшийся от всех и навсегда правонарушитель, как и я, хотя никто его не разыскивает, «хвостов» за ним не пускают и подписки о невыезде не берут. Это все зависит от собственной оценки своего поведения, от той позиции, которую ты выбираешь. Вот если бы по какому-то недоразумению Шарапова самого посадили в тюрьму, он бы и там старался меня перевоспитывать, а Тихонов, сидя на соседних нарах, доказывал бы мне, что воровать НЕЛЬЗЯ. А Окунь, которому и судебного обвинения даже не предъявили, сел вместе со мной на нары, потому что он сам в душе отвел себе там место и, как умный человек, понимает, что мы теперь с ним заодно и в тюрьме, и здесь, у него на кухне.
Он протянул мне пучок зеленого лука:
– Ешь, ешь, в нем витаминов полно.
– Это что-то новое – закусывать коньяк луком, – сказал я.
– Икры закажи, – усмехнулся Окунь. – Так что у тебя?
– Подгорел я маленько... Не знаю, что и делать.
– В таких случаях, впрочем, как и в остальных, Тузенбах говорил – надо работать, работать, работать!
– Я твоего Тузенбаха не знаю, но работать я не стану.
– Он не мой, он Чехова. А работать ты станешь.
– Это почему еще? Ты меня знаешь – я ведь завязывать не собираюсь.
– Завяжешь и станешь работать. – Окунь приподнял на лоб очки, лицо его стало растерянным и глуповатым, и тотчас, будто почувствовав это, он опустил окуляры на место. – У тебя, Батон, нет выхода, ты должен завязать. Тут ничего не попишешь – объективный исход общественно-исторического процесса.
Я прихлебнул коньяк и спросил негромко:
– Что же ты меня закапываешь, я ведь двигаюсь еще?
– Двигаешься, конечно, но совсем мало. Глянь на дружков своих, и ты поймешь, что я прав.
– В чем же ты прав – все завязали, что ли?
– Я не об этом говорю. Я о том, что твоя специальность вымирает, и притом довольно резво. У тебя есть хоть один знакомый чердачник? Или медвежатник? Может быть, ты хороших домушников знаешь? А живого сонника ты когда видел?
– Ну и что? Разогнали эту рвань – правда. Значит, мне одному вольготнее работать – никто под ногами путаться не будет.
Окунь засмеялся своим пронзительным, немного визгливым смехом:
– Так ты полагаешь, что они для тебя расчищали фронт работ?
– Не знаю, так получается, во всяком случае.
Окунь потрогал дужку очков, покачал своей кудлатой головой:
– Нет, не получается. Если ты не уймешься, они тебя уничтожат. – И сказал он это как-то горько-уверенно, твердо, наверняка без всяких сомнений и обсуждений, будто он не защитник мой бывший, ныне кореш и советчик, а Генеральный прокурор гражданин Руденко. И от этого мне стало как-то не по себе. А может, я уже коньяку выпил многовато? Я спросил:
– Но почему же именно меня?
– Тебя, Бакуму, всех остальных...
– А что произошло? Есть какое-нибудь постановление?
– Есть. Есть постановление идти нашему обществу в коммунизм. А там тебе места нет.
– Допустим. Но у меня два вопроса. Во-первых, они с самого начала шли в коммунизм, и мне это существенно не мешало. Почему же сейчас они меня станут уничтожать? И второе: а тебе в коммунизме место есть?
– Отвечаю в порядке поступления. – Он снова пронзительно засмеялся. – Дорога в коммунизм – весьма долгое и трудное мероприятие и требует наряду с определенными нравственными установлениями необходимых экономических предпосылок. С точки зрения их морали и идеологии ты и раньше был явлением острореакционным, и они в силу своих возможностей с тобой боролись. Но, во-первых, вас было очень много, а во-вторых, ваша проблема сдвигалась в тень из-за тысяч других, более насущных задач. Теперь вас стало гораздо меньше, зато государство располагает неизмеримо большими материальными и людскими резервами, для того чтобы подавить вас окончательно и навсегда. И сейчас этот вопрос уже в повестке дня...
– Понял. А как со вторым вопросом?
– Насчет моего места в коммунизме? Насчет коммунизма не знаю, но думаю, что на весь остаток социалистического строительства мне местечко спокойное отыщется.
– Это почему же? Объясни мне, чем ты меня лучше?
Окунь захохотал тонко, визгливо, хлопая себя ладонями по пышной груди, у него даже очки от смеха запотели. Он протер их пальцем.
– Ты, оказывается, в амбицию полез! Так знай, что я тебя нисколько не лучше. Я тебя хуже, я много, слышишь, много хуже тебя!
– Тогда почему тебе найдется место, а мне нет?
– Потому что они – ОНИ – этого не знают. Я отличаюсь от тебя тем, что твое поведение в обществе носит невыносимо ДЕРЗКИЙ характер. Ты как помойная яма на центральной улице. А я не помойная яма, я аккуратный мусорный бачок, и стою я не на проспекте Калинина, а в тихом заднем дворе всеми забытого переулка. Понимаешь, какое дело, мы живем в гуманном обществе, и законы блюдут этот гуманизм. Я этими законами пользуюсь, а ты их систематически и злостно нарушаешь.
– Чем же это ты пользуешься?
– В уголовном праве Российской империи существовал институт подозревания. Вот в такой истории, как со мной случилась, не смогли бы доказать моей вины, а оправдать бы не захотели и вынесли бы вердикт: «Оставить под подозрением навечно!» И привет. Существовала такая милая формулировочка – это тебе не сорок седьмая статья КЗоТ, сиречь Кодекса законов о труде.
– Ну нет сейчас такой формулировочки – тебе-то что толку с этого? Из адвокатов-то тебя выперли?
– Из адвокатов! Но не из жизни же! Что я, себя не прокормлю? И вкусно, и сытно. Но только без нарушения закона – есть тысяча способов обойти его.
– А девулек своих? Тоже прокормишь?
– С девульками сильно похужело, но это неизбежные издержки всякой неудачи. Я сделал глупость, а ничего в мире не стоит так дорого, как глупость. Ларошфуко давно сказал, что самый верный способ быть обманутым – считать себя хитрее других. Я ошибся, за это надо платить.
– Ну а я?
– А ты мастодонт. Динозавр. Где-то птеродактиль – совсем уже вымирающая порода людей, которые берут чужое имущество, не желая даже чуть-чуть потрудиться над тем, чтобы это так вопиюще не бросалось в глаза окружающим.
– Ну хорошо – умер я. Как явление. На моем месте ты – что станешь делать? Найди мне местечко, сытое и тихое.
– Займись коммерческой деятельностью. Советским бизнесом. Иди в артель, в магазин, в столовую, садись в киоск по ремонту авторучек...
– И что?
Окунь усмехнулся, съел бутерброд с баклажанной икрой, тарелку вытер корочкой, проглотил ее и облизнул пальцы с очень короткими, будто поперек расколотыми ногтями и воспаленными искусанными заусенцами. Спросил:
– Не понимаешь или валяешь дурака?
– Не понимаю. А может, от тебя хочу услышать – знаешь, со стороны это как-то убедительнее.
– Тогда слушай. Если ты совершаешь такой шаг, то ты сразу приобретаешь очень много. Социальный статус. Понимаешь?
– Не очень.
– Ну вот сейчас ты не воруешь, не продаешь краденое, а сидишь в гостях у приятеля и ведешь с ним беседу за жизнь. И несмотря на это безобидное занятие, твое существование даже в этом противозаконно – ты нигде не работаешь, не имеешь постоянного места жительства, существуешь на нетрудовые доходы и тэдэ и тэпэ. Ты в этом обществе паразит, понимаешь, не бездельник, а паразит, сиречь явление исключительно вредное, особенно в моральном смысле, ибо нравственный догмат нашей жизни – «Кто не работает, тот не ест». А ты ешь, и, надо полагать, неплохо, а сейчас запиваешь «Отборным». Поэтому не только милиционеры, но и всякий рядовой советский гражданин, ознакомившись с твоей личностью, начинает сильно хотеть взять тебя к ногтю. И это навсегда делает тебя врагом общества в целом и каждого его гражданина в отдельности.
Я перебил его:
– Ты, Окунь, на распределении в институте ошибку сделал...
– Что?
– Тебе не в адвокаты, а в прокуроры надо было проситься.
– У прокуроров всегда был заработок ниже, а требования морали выше, – усмехнулся Окунь. – Итак, продолжим. Что происходит, если ты следуешь моему совету, устраиваешься на службу и начинаешь продавать мясо, или делать заколки для волос, или жарить беляши, или чинить шариковые ручки? Ты становишься трудящимся. У тебя возникает почтенный социальный статус – честный советский трудящийся, ибо нечестных советских трудящихся не бывает, а лишь встречаются в виде исключения отдельные выродки, не дорожащие честью рабочего человека.
Я засмеялся:
– Если бы мне к этому статусу еще подыскать человека за меня работать – цены бы твоей теории не было...
– А ключи от квартиры, где лежат деньги и вещи, не подойдут?
Я допил коньяк и сказал:
– Ты мне адресок дай квартиры, где лежат деньги и вещи, я туда без ключей войду. Ну давай дальше, не отвлекайся.
– А дальше и рассказывать нечего – ты занимаешься общественно полезным трудом, и с каждой сделанной заколки, каждого проданного фунта мяса и поджаренного беляша ты трудолюбиво будешь снимать свой навар – много прибыльней и спокойней, чем ты живешь сегодня.
Я подумал, что в чем-то он, конечно, прав, но согласиться с ним я не мог. Никак не мог, хоть глотку режь!
– Нет, – сказал я. – Не согласен. Не будет этого. Я в обэхаэсные клиенты не пойду.
– Это дело хозяйское. Тебе жить, вот ты и решай.
– Пойми, Окунь, ты же умный мужик, ты многое понять можешь, пойми ты меня! Клянусь тебе, Окунь, свободой, всей жизнью клянусь: если бы я мог, я бы вообще завязал! Со всей этой проклятущей жизнью завязал! Мне все обрыдло – через горло уже течет! Но выхода нет у меня никакого... Потому что совсем я завязать не могу. Мне ведь почти четыре десятка. Ну подумай, Окунь, что я буду делать? Я пять тысяч книг прочитал, а знать ничего не знаю, ничего не умею, чтобы получить работу, на которой я не повешусь от тоски через два дня.
– А ты напиши письмо министру внутренних дел – вот, мол, я, Алеха Дедушкин, кадровый вор-рецидивист, стаж у меня двадцать два года, надумал я завязать. Только начинать с нуля мне нет охоты – поэтому я завяжу, коли вы зачтете мой уголовный стаж как выслугу лет с соответствующим производством в звание полковника, поскольку я люблю красивую жизнь, а работа меня устраивает только интересная.
– Смеешься, Окунь. А зря! Если бы меня взяли в МУР на приличную должность, я бы им в два счета всех блатных переловил.
– А корпоративные соображения тебя не останавливают? По отношению к твоим нынешним коллегам?
– Плевать я на них хотел! Плевать! Я бы их душил, как крыс! Плевать мне на них!
– Швейк в таких случаях говорил: «Пан, не плюйте здесь!» – Окунь задумчиво смотрел на меня, и в глазах за толстыми линзами очков стыло холодное отвращение ко мне. Но мне ведь и на Окуня наплевать, и не скрываю я этого.
– Да-а, Батон, – задумчиво пробормотал он, – ты, конечно, экземплярчик штучный. Слушай, а вот взяли бы тебя в МУР, ты бы и меня, наверное, посадил?
– Нет, – сказал я. – Ты мне нужен был бы, мне с тобой советоваться часто приходилось бы.
Он засмеялся пронзительным своим смехом, снял очки и долго протирал их носовым платком. Потом он надел очки и сказал мне ласково, очень внушительно:
– Так вот, Алеша, почтенный и прекрасный друг мой, не говоря обо всем остальном, они бы тебя не взяли к себе за одно только это – что ты меня не посадил бы. Они нас поэтому и побеждают, что за правое дело каждый у себя самого глаз вырвет. Ты уже должен был понять, что они, как это ни смешно звучит, люди очень высокой идеи и со своей грошовой зарплатой под пули идут не ради навара.
– Мне тоже навар не нужен! Я в хозяйственные расхитители идти не хочу, потому что мне пускай беднее, пускай опаснее, но тоже интерес в моем деле нужен. Пойми ты, что и мне во всей преснятине будничной нужна острота какая-то, риск, мне тоже нужен полет!
– Врешь, врешь, врешь, врешь! Ничего тебе этого не нужно, все это дешевые блатные истерики, я их за двадцать лет наслушался. Ты не хочешь махинациями обэхаэсными заниматься, потому что там надо работать вдвое усерднее, чем обычному служащему: приходить раньше, уходить позже, все на учете держать, мерекать все время – где сэкономить, кого подмазать, куда левый товар спихнуть, что сбагрить быстрее, а что придержать. А ты работать совсем не хочешь, ты бы и полковником быстро расхотел работать, потому что там за широкие погоны тоже пыхтеть приходится будь здоров. Как я понимаю, тебе бы больше всего подошло быть полковником на пенсии – приличное содержание, а чего не хватит, ты в свободное время подмайданишь. А-а? Не прав я?
Я махнул рукой:
– Не знаю, может быть, и прав.
– Прав я, Батон, прав. Поверь мне. Но ты ведь не за тем пришел ко мне, чтобы эти теории мы с тобой тут разбирали?
– Не за тем. У меня вот какая петрушка получилась...
Рассказал я ему подробно всю историю с итальянцем, чемоданом и Тихоновым. Окунь взял из моей пачки сигарету, неумело закурил ее, и дым он пускал, смешно надувая свои толстые щеки, пристально рассматривал пухлые синие клубы, плывущие по маленькой кухне, как отравленные пары над свалкой.
– Это ты с ними зря завязался, – сказал он наконец. – Забылся ты, братец, несколько. Вору милицию заводить не следует. Этот Тихонов, видать, тоже гусь хороший, он тебе еще покажет кузькину мать.
– Спасибо на добром слове, утешил хоть, – усмехнулся я.
– А чего тебя утешать? Я таким, как ты, давно рекомендую: будьте мудры как змии, и кротки как голуби... Значит, надо считать, что ты в розыске?
– Почему в розыске? Я на подписке, и никто меня искать не собирается.
Окунь быстро зыркнул на меня, и во рту у него хищно блеснула коронка.
– А ты что, собираешься к ним по вызову являться?
– А куда денешься? – сказал я простовато, потому что я ему тоже больше не доверял. Не знаю почему, но перестал я ему верить. Раньше всегда верил, а теперь перестал. И таким уж мудрецом он мне больше не казался. Не могу объяснить, что произошло, но как-то рухнул он у меня в глазах. Наверное, вся штука в том, что мы с ним сейчас впервые поговорили по душам после того, как он из адвокатов вылетел. И хоть он все время мне объяснял, какой я ничтожный помоечник и что песенка моя спета, я почему-то не смог преодолеть жалости и пренебрежения к нему, потому что он только в одном правду сказал – в тысячу раз он хуже меня, гаже, подлее, грязнее. Никогда раньше он так не раскрывал самого себя и своих мыслей, потому что между нами был громадный барьер моего уважения к его профессии: ведь для фартового человека адвокат – как Господь-заступник. Да и он сам невольно очень сильно свою профессию уважал, потому что была у него профессия совершенно замечательная – он за всех людей ходатайствовал, от несправедливости защищал, милосердия для них просил, и какие бы они ни были плохие, эти люди, но они все-таки люди, а самый поганый человек заслуживает жалости, помощи и защиты, и был он для них больше отца-матери – он был их ПРАВОЗАСТУПНИКОМ. А стал жалким и ничтожным, голодной крысой стал – забился в свою заваленную мебелью нору и таскает сюда куски. Сожрет жадно свою баклажанную икру, оближет пальцы – и баб щупать. Так что верить я ему перестал. Почувствовал я к нему опаску какую-то. Потому и сказал:
– А куда денешься? Не бегать же мне от них. Позовут – явлюсь. Вся надежда, что итальянца не отыщут.
А Окунь, видать, тоже пожалел, что вошел со мной во все эти разговоры. Видать, и он меня опасался. И решил разойтись со мной без злобы, по-хорошему. Самую короткую минуточку он думал, потом сказал:
– У тебя главная надежда не на итальянца, а на то, чтобы из игры Тихонова вывести.
– Почему? – Я сделал вид, что не понял.
– Потому что кража чемодана в конечном счете пустяк. Чемодан у тебя со шмотками изъяли, и если появится итальянец, отдадут ему чемодан, извинятся за тебя – и ариведерчи, Рома. Вызовут – нет тебя на месте. До конца года будешь в розыске, а потом усохнет это дело постепенно. Но это все в случае, если не будет Тихонова, который поклялся отучить тебя воровать. А если дело будет у него, он это тебе так не спустит.
– А как же мне его освободить от моего дела? Я же не начальник МУРа.
Окунь развел руками и покачал головой:
– Существует такое понятие – человеческая кооперация. Она возможна, когда люди оценивают свои взаимоотношения одинаково.
– А какое это имеет отношение ко мне и Тихонову? – перебил я его разглагольствования: хлебом его не корми – дай ему поговорить красиво.
– Самое прямое. У вас с ним тоже установилась стойкая кооперация в отношениях, и вы оба считаете одни и те же вещи само собой разумеющимися.
– Например?
– Ну вот он тебя гоняет, как борзая зайца, а ты, естественно, бегаешь. Тебе это, конечно, не нравится, но ты не считаешь это неправильным, потому что он – сыщик, а ты – вор.
– А что же делать?
– Взять жалобную книгу.
– Не понял.
– Ох беда с вами! Чего тут непонятного? Надо пойти к директору магазина, попросить жалобную книгу и написать там, что продавец Тихонов очень плохой работник, грубиян, оскорбляет покупателей, недовешивает колбасы. Поэтому его надо отстранить от прилавка, а иначе ты на них найдешь управу в вышестоящих торговых организациях. Продавца Тихонова накажут, потому что покупатель всегда прав. А чтобы ты не базарил и не жаловался по инстанциям, тебе взвесят без очереди кило копченых колбасок и принесут в кабинет директора.
– Да, Окунь, ты это лихо придумал...
Посидели мы немного молча, и каждый из нас напряженно и зло думал о своем.
– Окунь, я бы хотел тебя отблагодарить за совет...
Он коротко блеснул очками:
– С тех пор как эти паршивцы финикяне выдумали монеты, все остальные виды благодарности сильно обесценились.
Я вытащил из кармана червонец и бросил его на стол. Встал и сказал:
– Ну, Окунь, бывай...

Глава 15
На взгляд инспектора Тихонова

На задней обложке папки последнего тома дела был приклеен конверт, в который вкладывались документы осужденных. Я вложил в него все эти полуистлевшие бумажки и закрыл досье. Вот и все. Замолкли вновь голоса людей, умерших почти четверть века назад и оживших для меня ненадолго, чтобы рассказать о том, что происходило с ними за последние полвека. Лежали на столе молчаливые папки, коричневые толстые тома с пугающей надписью «Хранить вечно!».
Вечно. Разве что-то вечно на земле? Господи, как все это давно было! Когда судейский секретарь поставил на обложку папки штамп с красным коротким грифом «В.М.Н.» – «высшая мера наказания», я пошел во второй класс, мать вышла замуж за учителя немецкого, Батон совершил первую кражу, Шарапов поступил на работу в МУР, стали поговаривать об отмене карточек, Савельева не приняли в детский сад «по недостижению установленного возраста», Черчилль просматривал перед выступлением фултоновскую речь о «холодной войне», в кинотеатрах повторно стали показывать «Остров сокровищ», а килограмм масла стоил восемьсот рублей.
Много злого совершили эти люди, пока злодейство не получило протокольной записи, и в стремительно уходящем сознании мелькнула последняя мысль: зачем же все это надо было?
Долго, долго – в один миг – промчалось четверть века, не так уж много осталось в живых и людей, которые судили злодеев, изжелтели бумаги, протерлись на сгибах, обтрепались на краях, поблекли чернила, выцвел машинописный текст. А вечность хранения? Что же вечно? Может быть, установленный десятилетиями протокол правосудия вовсе не это имел в виду? Может быть, он взывал вовсе не к вечности нашей памяти, которой человеку отпущено на один короткий век, а всем вместе – на всю человеческую историю? Может быть, вечной-то должна быть наша память, а не стареющие, выцветшие бумаги?
В это мгновение раздался телефонный звонок. Я снял трубку – звонил Сашка:
– У вас там Тихонова из МУРа поблизости не видать?
– Видать, – сказал я и посмотрел в окно. Через дорогу к подъезду Гнесинского училища степенно вышагивали добротные, хорошо одетые дети со скрипками в руках. Это были правильно воспитанные дети – переходя дорогу, они не вырывались у родителей из рук, а на середине мостовой аккуратно смотрели направо. Скрипка здорово дисциплинирует людей.
– А-а, это ты, – протянул Сашка. – Ну и закопался ты в своих катакомбах – еле разыскал. Работаешь?
– Помаленьку.
– Молодец, – разрешил Сашка.
– Слушай, Сашок, а ты никогда не хотел жениться?
Сашка подумал недолго, отрапортовал:
– Хотел. Девушка о-очень красивая была. Но со мной разговаривала только так: «Ты растоптал большое и чистое, ты осквернил святое...» Пришлось бросить.
Я засмеялся и спросил:
– И все?
– Почему же все? – серьезно сказал Сашка. – Еще один раз хотел. Но невеста отказала мне, объяснив, что не может выйти замуж за человека, у которого никогда не будет отчества – «Сашка да Сашка – что такое?..» Так и бросила.
Я вновь посмотрел за окно на детей, спешащих к началу занятий в училище, и спросил:
– Слушай, Сашк, а ты своих будущих детей станешь учить музыке?
– Никогда, – твердо ответил Сашка. – Сейчас патефоны дешевые.
– Это ты отстал – патефоны за редкостью вновь стали дорогими. Радиолы дешевые.
– Мне все равно. У меня слуха нет. Совсем как у тебя.
– Отлично. А теперь запиши – дашь запрос в справочную картотеку: Сытников Аристарх Евграфович, осужден в 1946-м по делу атамана Семенова.
– Записал. Слушай, Стас, а как же его в детстве ребята во дворе называли – Арик? Или Ристик? А может быть, Стархуня?
– Вы босяк, Александр. Аристарх Сытников во дворе с ребятами не играл – он воспитывался в пажеском корпусе.
– Два мира – два детства, – обрадовался Сашка. – Я тоже воспитывался в ремесленном училище № 163. Ребята из зависти называли меня малопривлекательной кличкой Ржавый. Кстати, а почему тебя заинтересовал этот ископаемый паж?
– Он не паж, он штабс-капитан. И единственный оставшийся живой человек из всей этой компании. Ну все? Вопросов больше нет? Тогда я пойду домой.
– А сюда не придешь?
– Тогда купи мне раскладушку, я и ночевать буду на Петровке. Пока, до завтра...
– Подожди, подожди! Тебе тут девушка звонила.
– Какая? – сердце колотнуло испуганно: Лена!
– Подожди, посмотрю, у меня записано. Вот, нашел – Рознина...
– Рознина?
– Людмила Михайловна Рознина. И телефон свой на всякий случай оставила.
Люда-Людочка-Мила. Зачем я ей? Может быть, нашла еще чего-нибудь?
– Не нужно. У меня есть ее телефон.
– Тогда привет. Я сказал, что ты позвонишь ей попозже.
Я взглянул на часы. Стрелки замерли на четырех часах – механизм давно остановился. За окном темнело. Черт его знает, сколько сейчас времени! Наверняка она уже давно ушла с работы, промчалась по бульварам тридцать первым маршрутом, встретилась со своим молодым человеком, и сейчас они сидят где-нибудь в кино или в кафе, а может быть, и вовсе отправились к нему домой... Вот балбес этот Сашка, не мог меня разыскать раньше! Правда, я сам обещал ему звонить, да позабыл. Опаздываю, всегда опаздываю. Ах, черт, досада какая! Ведь у нее могли быть какие-то интересные сведения!
И вдруг я поймал себя на том, что стараюсь обмануть себя и мне совершенно наплевать на все сведения, которые она может сообщить, что все вместе они не интересуют меня совершенно, и единственное, что меня интересует, – услышать ее голос, веселый и в то же время чуть грустный, задумчиво-грустный, озабоченный необходимостью вырасти лебедем и дожить до времен, когда люди будут называть друг друга «ваша человечность», и, раздумывая в растерянности обо всем этом, я бессознательно набирал номер телефона, наверняка зная, что ее там не может быть ни за что. Тягучий пронудил гудок в трубке, и я очнулся, поняв бессмысленность этих звонков в пустой опечатанной комнате архива, откуда она ушла навстречу мальчику, собирающемуся стать «самым-самым». И все это вместилось в несколько коротких секунд, которые отделяют один гудок от другого, потому что, когда я уже почти положил трубку на рычаг после первого гудка, мне послышался в ней какой-то звук.
И от неожиданности, вместо того чтобы снова поднести трубку к уху и проверить – показалось мне или в ней действительно был звук, я вскочил и согнулся над столом, прижимая ухо к уже почти положенной на рычаг трубке.
– Алло-алло! – заорал я истошно в микрофон и услышал голос Люды-Людочки-Милы:
– Да-да, я слушаю...
Я опустился на стул и неуверенно сказал:
– Мила, это я вас беспокою, Тихонов. Который приходил к вам насчет креста генерала Дитца. Его еще повесили потом. Помните?
– Я вам звонила сегодня...
– Людмила Михайловна, мне товарищ поздно передал об этом. А почему вы так засиделись на работе?
– Он сказал, что вы позвоните попозже. Вот я и ждала...
Я вдруг представил себе, что Сашка не разыскал бы меня, и я бы, конечно, не позвонил, а она бы сидела одна в пустой белой комнате архива, все, все уже ушли по домам, а она дожидается моего звонка, потому что точно знает: если было обещано, значит, будет выполнено, ведь по-другому не бывает, и погас бы вечер, тосковал бы на остановке тридцать первого маршрута «самый-самый» мальчик, наступила бы ночь, залив пустую белую комнату дымным лунным светом, а она бы сидела и ждала, когда я позвоню, ждала долго, не зная, что Сашка меня не нашел и от этого она еще долго будет одна, наедине с законсервированным в папках временем.
Мне захотелось сказать ей: спасибо за то, что вы долго ждали меня одна в пустой комнате... Но постеснялся и не знал, что же мне ей сказать, и долго молчал, а она меня не торопила, и это длинное наше молчание было легким, как дружеское объятие.
– Мила, а вас никто сегодня не ждал на Трубной? На остановке троллейбуса?
– На Трубной? – удивилась она. – Нет. Я вообще там редко бываю. Я к себе в Измайлово на метро езжу.
– Милочка, это же прекрасно! Это так замечательно, что вы там редко бываете!
– Почему? – засмеялась она.
– Почему? – задумался я. – Почему – так сразу мне трудно объяснить. Я просто думал, что, может быть, я не всегда и всюду опаздываю. Мила, давайте увидимся сегодня.
И она сразу, без раздумий и колебаний, сказала:
– Давайте. Где?
– Вам не трудно будет приехать на тридцать первом маршруте на Трубную? Я буду ждать сколько вам только понадобится...
– Но ведь вы были рады, что я там редко бываю?
– Э, нет, Милочка, это совсем другое дело. Я очень люблю материализовывать миражи.
– Да-а? – уважительно сказала она, и «да-а» получилось у нее, точно как у Шарапова. – Пожалуйста, как хотите. А вам что, так ближе?
– Нет-нет, дальше. Но приятнее. Значит, я пошел?
– Хорошо.
Я сложил стопу томов уголовного дела, перевязал ее веревочкой, взглянул в последний раз на надпись «Хранить вечно!» и вызвал звонком дежурного.

 

Люда-Людочка-Мила сошла с подножки троллейбуса и спросила:
– Как обстоит с материализацией миражей?
– Изумительно, – пробормотал я. – Мне очень нравится.
Она засмеялась и взяла меня под руку. И мне это было приятно, будто мне не тридцать лет, а по крайней мере на десять меньше.
– Куда пойдем? – спросила Люда-Людочка-Мила.
– Куда? – задумался я, лихорадочно перебирая в уме, куда бы можно было направиться нам вдвоем. – А вы есть хотите?
– Хочу, – сказала она. – И вы, по-моему, тоже хотите есть.
Я вспомнил дядьку, с которым мы пировали сегодня ночью, как он рассмотрел голодное выражение у меня на лице, и удивился, что это было меньше суток назад.
В ресторане «Арагви» было на удивление малолюдно, прохладно и пахло шашлыком и зеленью. В мраморном овальном зале на хорах наяривал оркестр, играли музыканты что-то маловразумительное. Мила, усаживаясь за стол, сказала:
– Один мой приятель говорил, что ему очень нравится здесь оркестр, потому что он никак не может определить момент, когда они кончают настраивать инструменты и начинают играть.
Я принужденно засмеялся, подумав ревниво, что так, наверное, говорил «самый-самый» мальчик.
– А мне здесь нравится, – сказал я.
Мила удивленно взглянула на меня:
– И мне здесь нравится. В этом ресторане очень вкусно готовят. Это не общепитовское учреждение, а гастрономический оазис.
Она огляделась, долго с улыбкой рассматривала стенную роспись Тоидзе.
– Мне даже картинки эти нравятся.
– Картинки серьезные. Даже улыбнуться совестно.
– Только не вздумайте сказать, что вам нравится Шагал, – погрозила пальцем Мила.
– Я его вещей не видел, – сказал я неуверенно.
Она посмотрела мне внимательно в лицо и улыбнулась:
– Слава Богу. А то все интеллигентные молодые люди сейчас обязательно беседуют с девушками о Камю, Шагале и Антониони. Малый искусствоведческий набор.
– А вам не нравится то, что они делают?
– Почему? Нравится. Я не люблю, когда об этом пространно рассуждают. И вообще я больше всего люблю сказки.
Тут я посмотрел на нее во все глаза. Она серьезно сказала:
– В сказках добро всегда сильнее мудрости.
– А разве это соперничающие силы?
Мила задумчиво провела ладонью по лицу:
– Не знаю. Человеческая мудрость сильно выросла. А доброта?
– Я думаю, рост культуры смягчает и нравы.
– Возможно, – кивнула Мила и спросила неожиданно: – Как вы думаете, сколько людей было замучено в застенках инквизиции? Учтите, что длилась она четыре века.
– Миллион? – спросил я наугад. – Или два?
Мила покачала головой:
– Тридцать две тысячи человек. За четыреста с лишним лет. А в Освенциме за четыре года фашисты уничтожили более четырех миллионов человек. А потом атомная бомба в одно мгновение испепелила сто тысяч человек в Хиросиме.
– Люда, Людочка, Мила! Это же не то совсем! Ведь люди не могут и не должны забыть свою накопленную в муках мудрость.
– Так и я не об этом. С развитием мудрости все обстоит прекрасно. Вот с добром сильные перебои. А мудрость без добра обязательно вырастает в злодейство.
– Но ведь любому искусству противно злодейство? – сказал я негромко, возвращая разговор к не понятому мной началу.
– Конечно, – легко согласилась Мила. – Только новое искусство острее чувствует неравновесие добра и мудрости. Поэтому оно тяготеет к разрушению. А разрушение не может создать новой сказки.
В это время в оркестре, видимо, перестали настраивать инструменты, потому что музыканты сделали перерыв. Официант принес вино и закуски, и я опять обрадовался этому – я плохо понимал, о чем говорит Мила, что-то меня не устраивало в ее рассуждениях, но возражения не приходили в голову, и от этого я чувствовал себя совершенным дураком. Я разлил в бокалы вино и сказал:
– Милочка, давайте выпьем за «самых-самых» архивистов.
– Таких не бывает, – усмехнулась Мила.
– Да, не бывает. Потому что они все – «самые-самые». Пройдут годы, много-много лет, придут на земле в равновесие добро и мудрость, и тогда обязательно найдутся люди, и будет их много, таких людей, которые захотят узнать, как же все это происходило. И тогда выяснится, что вы сохранили для них законсервированное время, уберегли память обо всех событиях и обо всех людях, живших в трудные времена соревнования добра с мудростью, потому что и на ваших папках, наверное, стоят печати «Хранить вечно!», а вечность – это, видимо, очень долго.
Люда-Людочка-Мила посмотрела ласково на меня и провела своей ладонью по моей руке, и у меня защемило сердце, потому что совсем недавно точно так же гладила мою руку Лена, и я пожалел, что постеснялся сейчас заказать себе борщ – ведь в сказках он много уместнее, чем кофе с коньяком, даже если ты его заказываешь в кавказском ресторане, где нельзя угадать, когда музыканты перестали настраивать инструменты и начали играть.
– Давайте выпьем за них, – кивнула Мила. – И еще давайте выпьем за Калинина, Бурдзенюка и Скоробогатова. Благодаря им я не бросила свою работу.
– А кто они? Ваши учителя?
Мила покачала головой:
– Они умерли задолго до того, как я родилась. А узнала я о них, когда уже пришла работать в архив. Честно говоря, работу свою ненавидела, казалась она мне кротовой, унылой, никому не нужной. Но однажды я услышала радиопередачу о подвиге Николая Гастелло: «...и тогда командир бомбардировщика направил свою машину в середину вражеской колонны...» Я слышала и читала об этом много раз, но в тот день что-то остановило мое внимание, хотя я не могла никак сообразить – что именно. И вдруг поняла – бомбардировщик! Ведь бомбардировщик – многоместная машина, ее экипаж состоит из нескольких человек. Но я всегда слышала только про Гастелло. Я строила всевозможные догадки и предположения: может быть, экипаж выпрыгнул на парашютах или, возможно, они уже погибли к тому времени, когда Гастелло принял свое решение? Или они тоже приняли решение погибнуть вместе с командиром? Тогда почему о них нигде и ничего я никогда не слышала? И эти мысли не давали мне покоя, мучили как наваждение. Я стала наводить справки и вскоре получила ответ: решение пикировать на танковую колонну было принято всем экипажем – Гастелло, Калининым, Бурдзенюком и Скоробогатовым. И весь экипаж погиб. А я поняла, что кто-то должен стоять на карауле памяти тех, к кому слава не пришла даже после смерти. Люди ведь должны помнить и о них тоже...
Мы чокнулись, и я подумал, что слава – порождение мудрости и пути ее прихотливы, а скорбь и память – от добра и потому вечны.

Глава 16
Шаман вора Лехи Дедушкина

Такси подвернулось почти сразу. Шофер попался болтун, всю дорогу он вел со мной заунывный разговор-монолог о тяготах таксистской жизни. За окном мелькали желтые мятые огни, редкие встречные машины, и все время что-то бубнил таксист. Я сказал ему:
– Ну-ка притормози около кукольного театра...
До полуночи оставалось две минуты. Я вылез из такси, облокотился на крыло, закурил. Все дверцы на удивительных часах кукольного театра были еще закрыты. Куклы готовились к представлению, которое они собирались сейчас устроить специально для меня. Потому что, кроме меня, никого не было на Садовой около кукольного театра – без одной минуты полночь. Проносились мимо с гудением и ревом машины, проплыл не спеша почти пустой троллейбус – всем на улице было не до кукол: без одной минуты полночь, надо спешить домой, надо торопиться лечь в постель, надо успеть еще поспать семь-восемь часов, завтра надо идти к станкам, на стройки, в институты. Надо спешить жить, надо торопиться жить правильно, потому что не спеша в правильной жизни совсем ничего не получишь, надо успеть много сделать, чтобы в правильной жизни урвать хоть немного из того, что люди не спеша, зато легко и быстро получают неправильной жизнью. Тем, кто живет правильно, некогда смотреть в полночь кукольное представление на необыкновенных часах, потому что куклы – это куклы, это игра, это несерьезно, а все правильные люди жутко серьезные. Правильному человеку некогда рассматривать по ночам кукольный театр и не для него эти куклы и часы, зачем-то очень сложно сделанные, и, наверное, совсем глупо, с его точки зрения, вместо цифры двенадцать, знака полуночи, делать избушку, из которой выскакивает веселый и беззаботный золотой петушок, и открываются двери остальных волшебных домов, и выходят оттуда смешные куклы и зверушки, и очень широко – настежь – открыты для меня двенадцать домов в Москве, единственные двенадцать домов, где распахнуты для меня двери. Целую минуту открыты двери, они зовут меня в гости, потому что только я один знаю, что все мы куклы. И я, и Тихонов, и Окунь, и Шарапов – все мы смешные, нелепые куклы, которые по команде времени оживают, начинают дергаться, кривляться, воровать, ловить, допрашивать, скрываться, и, кроме меня, никто не хочет понять, что дана нам всего одна минута – отзвенят колокольчики, стихнет музыка, и стрелка загонит нас обратно в свои избушки на циферблате жизни, захлопнутся дверки, и будем мы сидеть в темноте и тишине, и только время будет господствовать над нами, и только стрелка, как палочка дирижера, будет выпускать нас по очереди на свободу, пока не пройдет снова очень много времени, чтобы мы все вместе вновь встретились в полночь или в полдень, потому что, только собравшись вместе, каждый из нас становится самим собой.
Умолк звон, захлопнулись с металлическим стуком дверцы, снова стало на улице пусто. Я сел в машину.
– А куда вам в Марьиной Роще? – спросил таксист.
– Третий проезд, к товарному двору Рижского вокзала.
Машина, с треском и сипением набирая скорость, помчалась по Краснопролетарской.

 

Когда-то было здесь вольготно – в каждом втором доме притон, малина, хаза. Если у вора случалась беда, топал он в Марьину Рощу. Здесь находил и кров, и жратву, и нужной копейкой разживался. Трущобы тут стояли кошмарные. Но покончили со всем этим навсегда. Воров большей частью переловили, барыг – скупщиков краденого – и девиц наилегчайшего поведения перековали и заставили трудиться, а трущобы снесли. Понастроили больших домов, бульвары проложили, прямо тебе Париж. Только около самой железной дороги осталось несколько хибар-развалюх, дожидавшихся очереди на снос. В третьем домике от полотна живет Шаман. Если, конечно, домик тот еще стоит, а то, может быть, Шаман уже в собственной трехкомнатной квартире панует. Смешно, ей-богу! Шаман сколько жил, столько советской власти пакостил, а вот теперь не сегодня-завтра квартиру дадут. А может быть, уже дали – давно я у него не был.
Домик Шамана стоял на месте. Я расплатился с таксистом, подождал, пока он развернется на пустыре и уедет, потом постучал во второе окно от угла. Окно было темное, никто долго не откликался. Я постучал сильнее. За стеклом, тускло отсвечивавшим в холодном мерцании молодой синеватой луны, как из омута, всплыло одутловатое лицо утопленника.
– Кто там? – хрипло спросил утопленник.
– Свои.
– У нас все свои дома, – сказал утопленник, прижимая толстую небритую рожу к стеклу. – Кто «свои»?
– Батон.
– Ишь ты, смотри, пожаловал... – Утопленник снова нырнул в пучину.
Звякнула щеколда, заскрипела дверь, с грохотом покатилось ведро, хриплый голос матюгнулся:
– Иди, что ли, коль пришел. Не студи меня, и так грыпп замучил.
Я шагнул в сени, и удушливый теплый смрад плеснул в лицо струей из компрессора. У Шамана воняло, как в тюрьме. И еще псиной, кошачьей мочой, прокисшей мокрой шерстью. Ударился о кадушку, снова загремело под ногами ведро, глухо брякнуло на стене корыто. Шаман щелкнул выключателем, стало чуть светлее, но только чуть-чуть, потому что пятнадцатисвечовая лампочка была прикрыта прогоревшим, загаженным мухами бумажным абажурчиком. Грязь, беспорядок, вонь.
Я присел на колченогий стул, Шаман стоял передо мной в синих трикотажных кальсонах, накинув на плечи рваный тулуп.
– Один живешь по-прежнему? – спросил я.
– Один.
В углу, где темнота делала предметы неразличимыми, кто-то завозился и хрипло зевнул.
– А это кто?
– Пес мой, Захар.
– Слушай, Шаман, ты же богатый. На что тебе деньги, коли ты в таком убожестве проживаешь?
– А ты кто такой, чтобы мое богатство считать? Я тебя в душеприказчики не приглашал. – От одного упоминания о деньгах Шаман рассердился, и сразу стало почти ничего не понятно из того, что он говорит. У него очень много щек, губ, языка, и когда он сердится, все это мясное рагу подается собеседнику в разжеванном виде.
– Да просто я прикинул, сколько всего я перетаскал к тебе и сколько у тебя должно было остаться...
– Что было, то прошло, а что осталось, то мое, – буркнул Шаман. – Ты зачем ко мне пришел?
– Да вот хотел с тобой посудачить, а разговор у нас что-то не завязывается.
– Разговор не узел на мешке, чего его завязывать. Ты говори, зачем пришел, и иди себе. Я тебе не компания – гусь свинье не товарищ.
– Ишь, как ты разговорился-то. Только я не гусь, а орел. А ты и есть самая распоследняя собачья свинья, если ты старого товарища так встречаешь.
– Были мы товарищи. И еще был я барыга сдатный, а ты вор везучий. На том и товариществовали. А теперя я веду жизнь тихую, законом дозволенную, не нужно мне от тебя заработков.
– Шаман, никак и ты завязал? Что это на всех вас напало, как китайский грипп? Слушай, может быть, ты членом профсоюза стал?
– А что? А что? И стал! И бюллетень мне положен, и отпуск – все как у людей, – сердито забубнил Шаман.
– А со старых заработков не просят уплатить взносы?
– Кто же о них знает? – искренне ответил Шаман. – А делать больше шахер-махер нет резона. И накопленным попользоваться не успеешь – вмиг загремишь какую-нибудь гидростанцию строить.
– То-то я вижу, как ты пользуешь накопленное! Прямо прожигаешь жизнь. А с бабами как устраиваешься?
– Ни к чему мне это. Пора о душе подумать.
– Ну ты даешь... А работой доволен?
– Ничего работа, не соскучишься.
– Заработок приличный?
– Хватает.
– А где служишь-то?
– В лечебнице ветеринарной. Ты ведь знаешь, я животных люблю.
– Санитаром, что ли?
– Навроде этого. На машине санитарной. По дворам, по улицам отлавливаем бродячих кошек и собак.
– А потом что?
– Если здоровые – в институты их для опытов передают, а больных усыпляем. Укольчик кольнули – пшик, и готово!
Я как-то по-новому посмотрел на него – мордастая, опухшая орясина в синих кальсонах. Душегуб. Его по-другому и назвать нельзя было – душегуб, и только.
– Ты чего так смотришь на меня? – спросил Шаман со злобой, с вызовом спросил.
– Никак я на тебя не смотрю, смотреть на тебя противно.
– Ага, противно! – забарабошил Шаман. – А я вот с радостью свою работу сполняю, хотя мне собак и жалко маленько.
– А кошек?
– А кошек когда ловлю, как будто с вами сквитываюсь...
– С кем это – с нами?
– С блатными, с вами, проклятущими, мокрушечниками, ширмачами, домушниками – гадами блатными, что себя «в законе» считают...
– А чем же это мы тебе насолили? Ты ведь, как пиявка, от нас и жил всегда!
– А страху от вас сколько я претерпел? И милиции всегда боялся, а вас еще пуще. То-то вы всегда деньги мои считали, не раз, наверное, на меня зарились, по глотке «пиской» полоснуть и в подвале у меня пошустрить. Спасибо, Захарушка рядом... А теперя конец – ничего вы у меня не найдете, и помру – копейки вам не перепадет. Надежно себя я обеспечил, надежно, не боись...
– Дурак ты, Шаман, и псих к тому же. Только кошки здесь при чем?
– Как же ни при чем? Вот собака – она во всем человек и кошку смертно ненавидит, потому что кошка – это как есть вылитый блатной, как есть вор-«законник»! Нрав у этой животной – точный копий с уголовника. И кошек я ловить научился, как МУР вас всех, проклятых, ловит.
На мгновение мне стало страшно, потому что показалось, что он совсем с катушек сорвался. И все-таки я его спросил:
– Чем же это кошка на блатного похожа?
– А всем. Повадки те же, и бессовестность, и нахальство, и ни памяти, ни благодарности, а только форс да жадность глупая!
Меня это заинтересовало, я сказал ему:
– А ты поточнее, с подробностями расскажи, потому что я душегубством не занимаюсь, как ты, откуда мне про кошачьи ухватки знать.
– Так ты на себя оглядись и как в зеркале углядишь кошачий лик!
– Чего же я там узрю? Глаза у меня черные, а не зеленые, волос седой, усов не ношу.
– Душа! Душа у тебя, как у кота – черная.
Теперь я уже не сомневался, что Шаман сошел с ума.
А он продолжал:
– Вот гляди, кот всегда, понимаешь, всегда живет один. Сам живет, как блатной, и кошка ему всегда только на раз нужна – как вам. Не бывает у котов товарищей. Собаки от силы своей промеж себя дерутся, как люди в бокс, а коты только от жадности и злобы, потому что у каждой кошки есть свой участок земли, где она себя хозяином почитает. И это у них, как у вас. Вы ведь себе местечко отхватите и держите за него железно мазу, чужой не залетай. Так я говорю?
– Так, – кивнул я.
Шаман всерьез разволновался, он барабошил, шепелявил, глотал слова, жевал и выплевывал целые пригоршни звуков.
– А как появится урка понахальнее да посильнее, так у вас пошел в ход кошачий закон – толковище за место на бану. Пришел такой кот на помойку, где один уже хозяйнует, и начинают они орать дико, будто кипятком их шпарят. А орут они от трусости своей, хотят визгом пугануть друг друга и драться боятся. Хвосты к земле жмут, кончики дрожат, как головы змеиные елозят. И как видят, что не разойтись, так один, что понахальнее, когтями второму по носу да по глазам, как вы своими «писками»! И каждый норовит сзади заскочить, затылок зубами уцепить, только бы не харей в харю! Только сзади, сзади, этак трусам и подлецам завсегда удобнее!
– Почему же трусам? – спросил я. – А ты не видел никогда, как котенок здорового пса шугает?
– Конечно, видел! – счастливо осклабился Шаман. – Потому что маленький кот, он уже вроде приблатненный хулиган с ножом в кармане, и его пес али человек тихий завсегда боится и завсегда ему уступит, потому как у того за душой, кроме глупой отчаянности, нахальства, на его ножик опертого, ничего нет, и обычный человек его опасается, смерть принять от глупой злобы не хочет...
– Ну-ну... Значит, за нас с котами расчет ведешь?
– Веду! Он на крысу охоту ведет, а я на него с сетью. Хлоп, меня-то криком его подлым не спугаешь! И в сетке сидит, гад! А я уж с первого взгляда скажу – лучше ветеринара, – есть у него лишай или он еще в институте для науки поживет! А коли у него лишай, то все – не уйти ему от моей сетки, не уйти ему от моей клетки, у меня ему место приготовлено.
Сумасшедший экстаз уже полностью захватил его, смотреть на него было невыносимо страшно. Делать здесь было нечего – конечно, денег он мне в долг не даст, даже если успокоится. Я осторожно двигался поближе к двери, почему-то опасаясь, что он выхватит откуда-нибудь из тряпья сетку и, накинув на меня, потащит к своим лишайным кошкам. И денег от него я уже не хотел – зачем они одинокому, больному паршой и лишаем коту, прячущемуся на помойке большого, совсем чужого ему города...

Глава 17
Предпраздничные хлопоты инспектора Станислава Тихонова

Утренняя «пятиминутка» подошла к концу. Я быстренько подытожил нехитрый наш улов за вчерашний день.
– Какие планы на сегодня? – спросил Шарапов.
– Из адресного бюро сообщили, что Сытников проживает в Зареченске, это маленький городок в Тульской области, – сказал я. – Савельев отправил телеграфный запрос в горотдел милиции – пусть сообщат, что он за человек, чем занимается. А сейчас мы поедем в гостиницу «Украина», попробуем что-нибудь разузнать про Фаусто Кастелли. Мало ли что бывает – может быть, он обслуге чем-то запомнился.
В гостинице «Украина» царила предпраздничная суета. В вестибюле, как во времена вавилонской постройки, стоял гул от перемешавшихся языков, но люди, по-видимому, прекрасно понимали друг друга, а если и не понимали, то, наверное, не сильно огорчались от этого. Маленькие, невзрачные, голодные на вид индусы с бесценными перстнями на пальцах, чрезвычайно авантажные шведские клерки, сухоногие негритянки с лилейно-белыми переводчицами, юркие французские коммерсанты, солидные, весьма респектабельные голландские докеры из профсоюзной делегации, длинноволосые американские студенты, беседующие о чем-то с увешанными орденами маленькими вьетнамцами в военной форме.
Горничная Клавдия Васильевна Анохина сказала, что Кастелли ей не понравился.
– Ну как же, у нас работает комиссия общественная по чистоте номеров, соревнуемся за звание лучшего этажа, а он целый день из номера не выходит. А когда генеральную уборку делать? Хоть после работы оставайся, да он ведь и вечером никуда. Харчи из ресторана заказывал в номер, ему даже спуститься пообедать лень было. А так плохого ничего не скажу, вежливый он проживающий был, конечно. Или чтобы это... в номер водить – ни-ни. Бутылок только много вытащила после него, красивые такие бутылки, здоровые, дай Бог памяти, как называется... А-а, вспомнила – «Синцано»!
– «Чинзано», – подсказал Сашка.
– Может, и так, – равнодушно сказала горничная.
– Клавдия Васильевна, а бутылочки вы куда дели? – спросил с надеждой Сашка.
Она удивленно взглянула на него:
– Как куда? Выкинула! А на что они? Ведь все одно пустые, а обратно их не принимают. Кабы полные...
– Мне полные нельзя, – сказал Сашка. – Я инвалид обеденного стола – язва у меня.
– Э, милок, то-то я смотрю, ты такой бледный, – посочувствовала Клавдия Васильевна.
– И не говорите прямо, – вошел в роль Сашка. – Это у меня с году от рождения – бледность такая. А потом и волосы от болей покраснели.
Клавдия Васильевна недоуменно и несколько подозрительно посмотрела на него – неужто и такое бывает? Сашка, не давая ей опомниться, быстро спросил:
– А что, Клавдия Васильевна, вы бутылки из номера по мере осушения выносили или после отъезда все разом?
– После отъезда, конечно, а то как можно? Вдруг они ему понадобятся?
– На обмен, например? – подмигнул Сашка. – В валютном баре – там ведь бутылки только на обмен. Десять бутылок сдал – тебе флягу «Мартеля»!
Горничная рассмеялась:
– Вот вы шутники какие! Как будто и не из милиции...
– У нас сейчас все такие. Так что же, вынесли вы, значит, все бутылки и куда их?
– В мусоропровод. Ой, батюшки, напомнили вы мне. Я же ведь Зине с двенадцатого этажа обещала для каустика две бутылки оставить!
– Так, так, так! И где бутылочки?
– Да если не выкинули, в дежурке стоять должны. За шкафом. Они ведь удобные – пробка с винтом, вот Зина у меня и попросила. А сама забюллетенила, до сих пор на больничном.
Бутылки спокойно стояли за шкафом, слегка припудренные пылью, две литровые бутылки из-под аперитива «Чинзано-Бьянко» и шотландского виски «Маккинли», две бутылки с винтовыми пробками, оставленные Фаусто Кастелли, забытые Клавдией Васильевной, не истребованные забюллетеневшей Зиной с двенадцатого этажа, найденные Сашкой, твердо знающим, что по-другому просто не может быть. И очень многие события в моей жизни и в жизни других людей могли предопределить две пустые запыленные бутылки за шкафом в дежурке для горничных.
– Я их сейчас в момент оботру, – сказала Клавдия Васильевна.
Мы засмеялись, а Сашка ответил:
– Если бы это произошло, мне бы ничего не оставалось другого, кроме как пойти и купить себе полную. Это, говорят, даже с язвой успокаивает. Лучше дайте мне резиновые перчатки, в которых вы санузлы моете.
Ничего не понимающая горничная протянула перчатку. Сашка ловко натянул ее и осторожно выудил из-под шкафа по очереди обе бутылки, держа их за донышко и верхнюю часть пробок.
– Клавдия Васильевна, кроме вас, никто эти бутылки не трогал? – спросил я.
Женщина недоуменно пожала плечами:
– А бес их знает. Я, помню, все бутылки вытащила на лестничную клетку к мусоропроводу, а эти принесла прямо сюда. Вроде на том же месте и стоят...
– Мы вас попросим после работы заехать к нам на Петровку, 38. Буквально на десять минут – мы должны снять у вас отпечатки пальцев, чтобы отличить их на бутылке.
– Не было печали, – с досадой сказала горничная. – Перед праздником в дому хлопот полон рот, а тут на тебе!
– Клавдия Васильевна, голубушка вы моя нежная, – проникновенно сказал Сашка, – а вы думаете, у меня это развлечение такое – перед праздником по гостиницам ходить и собирать бутылки? Особенно когда язва бушует?
При этом выражение лица у него было такое, что я и сам понял, как это ужасно, когда перед праздником у человека бушует язва. Я даже позабыл в этот момент, что Сашка понятия не имеет, где у него находится желудок.
– Ну раз надо... – вздохнула женщина. – Раз дело – ничего не попишешь.
– В том-то и дело, что дело, – сказал серьезно Сашка. – А что, Клавдия Васильевна, не замечали вы, часто напивался этот ваш жилец?
– Да как вам сказать – по нему не поймешь. Когда к нему в номер ни зайду, лежит на кровати одемшись и курит. Сигарету за сигаретой, я ведь за ним выносила каждый день чуть не полную урну окурков да пустых пачек. А на столике рядом с кроватью пара бутылок и стакан. Лежит и цедит, лежит и цедит, глядь – к вечеру еще две пустые бутылки. А сам вроде ни в одном глазу. Раз только напился сильно: утром рано куда-то умотал, явился к ночи, а часа через два из соседнего номера – тридцать шестого – звонят и просят унять его, а то, мол, покоя нет – песни во всю глотку горланит...
– К нему приходил кто-нибудь? – спросил я.
– Ни разу не видела. Да и сам он вот только в тот раз отлучался, а то все время сидел в номере, даже обедал у себя. Вечером лишь спустится в ресторан поужинать и сразу к себе. А так, чтобы в музей или театр – это нет...
– Вы с ним разговаривали? – спросил я. – Вообще-то как он по-русски говорит?
– Так себе – с пятого на десятое. Но понять можно.
– Вам хорошо, – улыбнулся Сашка, – а мы вот ничего пока понять не можем.
– А он что – натворил что-нибудь? Случилось чего?
– Случилось, – сказал я. – Чемодан у него украли.
– А-а, я-то думала, невесть что произошло, – разочарованно протянула Клавдия Васильевна.
– Пока Бог миловал, – окончательно успокоил ее Сашка.

 

– Для всякого толкового расследования необходима какая-то единая линия, канва, тема, – сказал я Шарапову. – А здесь ничего. Клочья, обрывки. Все смешалось – времена, события, люди, пространство, вещи. Из-за этого я не могу отработать никакой системы, отобрать нужные факты, принять, наконец, какие-то решения.
Шарапов не моргая смотрел на лампу, затененную зеленым плафоном, покусывая кончик карандаша, а из открытого окна доносился сюда тихий теплый вечерний шум.
Долго сидели молча, потом я сказал:
– Ну есть у нас теперь пальцы этого Кастелли. А что дальше?
– Завтра комиссар будет в министерстве докладывать справку по делу, – сказал наконец Шарапов. – Я предложил направить ее в Болгарию.
Теперь машинистки перепечатают нашу справку на мелованной бумаге с водяными знаками, которая называется «верже», начальники поставят свои подписи, печати, справку положат в плотный конверт с черной светонепроницаемой подкладкой, пять кипящих клякс красного сургуча с продетой шелковой нитью застынут на пакете, ляжет сверху штамп «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО», и фельдкурьер помчит депешу в далекую добрую солнечную страну, где бесследно исчез для меня Фаусто Кастелли.
– Слушай, Владимир Иванович, зачем он в сервис-бюро узнавал про Ясную Поляну? Ведь не интересовало его это ничего?
– Не знаю. Правда, Ясная Поляна находится в двадцати двух километрах от Зареченска. А там проживает твой единственный семеновец – Сытников. Это тоже только предположение...
В дверь постучали.
– Войдите! – сказал Шарапов, и в проеме появилось обескураженное лицо Савельева.
– Телеграмма пришла из Зареченска насчет Сытникова. – Сашка замолчал, и я увидел, что ему не до шуток.
Мы тоже молчали, и тогда он растерянно сказал:
– Как говорят в Одессе, будете смеяться, но... он тоже умер...
– Когда? – одновременно спросили мы с Шараповым и переглянулись.
– Семь недель назад – шестнадцатого марта, – сказал Сашка и, взглянув на наши лица, покачал головой: – Нет, нет, Кастелли прибыл в Москву третьего апреля...

Глава 18
Тихая гавань вора Лехи Дедушкина

В буфете центрального аэровокзала было пустовато, тепло, тихо. Двое пьяненьких командированных уныло, настырно спорили, и до меня долетели всплески их волнений: «Я те грю – врет он, нет фондов... Сам врешь – он челаэк железный... Хоть золотой – нема металла... Тебе – нема, а мне – на...»
Усталой шаркающей походкой подошла официантка, не глядя на меня, спросила:
– Что будете заказывать?
Я опустил на стол «Вечерку», посмотрел в ее мягкое округлое лицо и заказал:
– Принесите мне две порции счастья...
Она взглянула на меня, стряхнув сонную одурь, и ни радости, ни злости, даже удивления я не прочитал в ее глазах. И, как будто мы уже час разговаривали, сказала:
– Для одного двух счастий многовато...
– А я для себя одно прошу. Второе – для тебя.
– Ты мне однажды уже преподнес... До сих пор сыта по горло.
– Брось злобу держать, Зося. Ты ведь и тогда все понимала. Не маленькая была.
– Не маленькая, – кивнула она согласно. – Все понимала. И злобу не держу.
– А чего же ты говоришь со мной так?
– Как – «так»?
– Ну не знаю я, в общем, плохо говоришь.
Она усмехнулась, горестно как-то усмехнулась, растерянно.
– Странный вы народ, мужики. Ну вот было у нас с тобой всякое разное... Может, это для тебя так, раз плюнуть, начхать и позабыть, во всяком случае, укатил ты, до свидания сказать не захотел... А сейчас являешься – нате вам, бросайтесь на шею! Так, что ли?
– Может, и так, кто его знает... А не хочешь – не бросайся. Но поговорить-то как люди можем ведь?
– Можем, – сказала она безразлично.
И меня вдруг охватила ужасная усталость, серая, вязкая, будто бросили меня в бочку с густеющим цементом, и с каждой секундой засасывала эта усталость все сильнее, и трудно было шевельнуть рукой или ногой, чугунели мышцы, глаза слипались и болели, шее стало невмоготу держать мою голову, набитую тяжелыми всякими мыслями. Я откинулся на спинку стула, с усилием открыл глаза, подумав, что слишком уж долгим получился сегодняшний день. Над Зосиной головой ярко светили цифры на электрическом табло часов – 03.16. Четверть четвертого, и, если Зося не пустит к себе, дойду до медпункта и симульну сердечный приступ – пускай везут в больницу, там хоть отоспаться можно будет. И вообще хорошо было бы недельку полежать в больнице, чтобы ухаживали все за тобой, таскали из-под тебя утки, и где твоя сердечная болезнь – настоящая или придуманная – обязывает всех носиться с тобой, будто ты лауреат или герой какой. Я бы, наверное, еще чего-нибудь придумал по этому поводу, но Зося наклонилась ко мне и быстро провела ладонью по моему лбу, и я успел почувствовать, что ладонь у нее по-прежнему мягкая, ласковая, легкая.
– Ты плохо себя чувствуешь?
– Да.
– Что с тобой, Леша?
– Заболел я.
– Серьезно? – И в голосе ее я уловил беспокойство.
– Уж куда серьезнее!
– А что у тебя болит? – И она снова наклонилась ко мне.
– Ничего у меня не болит. При моей болезни ничего не болит у человека, все у него замечательно и все анализы – на большой.
– Так что же у тебя?
– Я земного тяготения больше не чувствую.
– Шутишь все?
– Какие там шутки! Не держит меня земля чего-то больше.
– У тебя все не как у людей: всех держит, а тебя одного не держит!
– Это не меня одного. Сегодня меня один тип уверял, что целую профессию земля больше держать не хочет.
Зося скривила свое мягкое, круглое лицо, будто по ошибке глотнула ложку горчицы:
– Про-офес-сию! Пропади она пропадом, твоя профессия!
– Зося, так ведь и я с ней вместе пропаду, с профессией-то моей...
Она быстро опустила глаза, но я успел заметить мелькнувшее на ее лице чувство горечи и досады, помолчала она и не спеша сказала:
– Ну что ж, коли ты без своей профессии замечательной жить не можешь, то лучше бы и тебе пропасть. Никто не пожалеет...
– И ты не пожалеешь?
Зося беспомощно пожала своими круглыми плечами, покорно и обреченно сказала:
– Я пожалею. Да что толку?
– Как это «что толку»? Пока есть хоть один человек, который пожалеет обо мне, пропадать еще рано!
Она присела на край стула, устало, по-старушечьи сложила руки под грудью, покачала головой:
– Эх, Леша, не видишь ты себя со стороны...
– На артиста Миронова не похож?
Зося шутки не поняла, будто не слышала, а все качала головой устало и обреченно, с трудом, будто не слово, а войлочный ком выдавила из горла:
– На зверя ты, Леша, похож. На загнанного лесного зверя.
Она все качала головой, и я не заметил, как из глаза, почему-то только из одного, из левого глаза у нее побежала круглая светлая капелька, а я некстати вспомнил, что сережки с одним круглым бриллиантиком называются «слезки».
– Зося, никто и ничто мне пока не грозит. Почему ты думаешь, что меня загнали?
– Леша, беда в том, что ты меня умнее и сильнее. Разве ты поверишь глупой простой бабе, когда ты можешь любого умника в два счета охмурить?
– А чего я тебе должен поверить?
– А то, что никому и не надо тебе грозить. Ты сам с собой так расправишься, что ни одному твоему врагу будет не под силу.
И снова волной накатила усталость, сковала, утопила в себе и раздавила она меня, распластывала, как глубинную донную рыбу, темной толщей черной воды наваливалась невыносимо, и казалось мне, что глаз у меня, как у камбалы – один. И пузырями уходящего воздуха прыгали электрические цифры светящихся часов. И слова Зоси были неясные, малопонятные, будто не говорила она со мной, а лениво шлепала ладонью по стоячей воде:
– Один ты всегда... Алеша... Товарищи тебе не нужны... И дети... И семья не нужна... Ты только говоришь, что страха не знаешь... Сердце твое, как доска шашелем, страхом изъедено... Чужим живешь, за каждый глоток страхом платишь... Голубь сизарь крошки подбирает, и то за каждую его испуг колотит... От страха и одиночества сердце у тебя стало дряхлое и злое. Любовь тебе не нужна, а только баба теплая... И сочувствие тебе ни к чему, а нужна тебе комната для укрытия... И земля тебя не держит, потому что ты за всю свою жизнь ни одного корешка мало-мальского не пустил в эту землю... Опереться тебе не на что и удержать тебя на ней некому...
Всполошно бежали светящиеся цифры на этом сумасшедшем циферблате, и единственный мой камбаловый глаз болел от их мелькания, будто вместе с ними вылетали клубочки стеклянной пыли едучей, и всю ее загребал я ресницами в усталый, воспаленный глаз.
– А ты? А ты не будешь меня удерживать? – спросил я тяжелыми, непослушными губами.
– Так что я? Ты ведь ко мне приходишь, когда вода под горлышко подступает. Оклемаешься, отдышишься, по сторонам оглядишься – прощай на сколько-то месяцев!
Губы у нее были розовые, чуть-чуть выпяченные, будто надула она их, чтобы обиду мне свою показать, хоть я знал, что не обижается на меня Зося, что никогда не обижается на меня, и обижаться никогда на меня не будет до того момента, пока не встретит мужика, который вычеркнет меня из ее памяти, будто и не жил я на земле, и не было у нас с ней всякого разного, и не бросила она ради недолгой любви ко мне безоглядно и навсегда такого редкостного парня, как Сенька Бакума, который любил ее так сильно, что не раздумывая плюнул на старого и верного своего блатного кореша, а я наверняка знаю, что, коли он на такое решился, значит, захотела бы только Зося – и завязал бы он навсегда с воровством.
– Пропадешь ты, Алеша, – сказала она просто и грустно. – Совсем пропадешь.
– Тьфу, дура! Сглазишь ведь. – И сил рассердиться на нее тоже не было – черт с ней, пускай бормочет, пусть ее причитает, я им еще всем покажу!
– Эх, Леша, Леша, тебе бы, умному, немного моей дурости...
Я был на все согласен, только бы поскорее лечь, вытянуться на постели, ощутить ласковую прохладу неналеженной простыни, и понесет эта летучая простыня, как ковер-самолет, в невесомость, беззаботность, беспамятство, легкое и приятное, как прикосновение мягких Зосиных рук. А рядом неощутимо, неслышно будет дышать Зося, и достаточно будет пошевелить рукой и дотронуться до нее – и не станет кошмаров, ужасного бреда моих одиноких сновидений. Для этого мне надо было согласиться только принять часть ее дурости...
– Ладно, Зося, заживем мы по-хорошему. Только не надо сейчас говорить об этом. У меня больше сил нет.
Она погладила меня по лицу ладонью, будто я совсем маленький и она своей нежной рукой умывает меня перед школой, а я засиделся вчера поздно за уроками и сейчас невыносимо просыпаться, но гремит уже по радио марш физкультурной зарядки и мужской голос, гладкий, бодрый, задорненький, физкультурный голос, который я ненавижу с детства, командует мне: «Подтягиваемся на мысочки... Руки на пояс, товарищи... Глубокий вдох... И-раз...» И я знаю, что нельзя спать, и доносится голос Зоси – «потерпи немного, родненький», и охватывает меня сонная сумасшедшая радость: кажется мне, будто Зося – это моя мать, моя мама, моя мамочка, ласковая, красивая, никогда в жизни не было у нее никакого аграфа и колье, и не лупила каменными ладонями по щекам со всего размаху, не отказывалась она от меня в суде через газету, да, впрочем, и суда ведь никакого не было – откуда ему взяться, когда я совсем еще маленький и меня умывает добрыми мягкими руками перед школой моя мама по имени Зося, и только неприятно мне, что смотрит на нее противным липким глазом своим адвокат Окунь, вижу я, как хочется отобрать ему мою мать, которую я столько лет не видел, поэтому показываю я ему кулак и говорю сквозь зубы: «Пропадитысукапропадом, намотаюятебекишкинаголову», – а он идет к моему столику, на Зосю глазом своим черным с поволокою кнацает, грудью наливной поигрывает, икрами мясными толстыми вздрагивает, и зад крутой, похотливый из-под куцего пиджака вытарчивает, тогда лезу я в карман за бритвою своею – острой «пискою», и заливает меня испуг, как кипятком обваривает: ведь не может быть у меня «писки», я же маленький, меня мама перед школой умывает, а Окунь, гад, хохочет пронзительно, от радости подвизгивает и из-за спины своей толстой выхватывает сетку, над головой моей машет, кричит, хохотом давится: «К котам, к больным паршивым котам его, на усыпление! Смотрите, он и так уже усыпает! Усыпает! Усыпает!»
С хрипом, в мыле, весь я был липкий от пота, сердце под горлом почти заткнулось, вскочил я и увидел, что Зося стоит рядом, уже в плаще, гладит меня по плечу осторожно, тихонько бормочет:
– Прямо на ходу усыпаешь...
Я потряс головой, отдышался, спросил задушливо:
– Тебя уже отпустили?
– Напарница меня подменит. Пошли, ты еле на ногах стоишь.
Мы вышли в серый, только занимающийся рассвет, все вокруг было неподвижно, спокойно, и такая тишина и покой заливали этот проклятый дрыхнущий мир, что я никак не мог поверить, будто со времени моего выхода из КПЗ прошло всего двенадцать часов. Если и дальше время побежит в таком темпе, не выдержать мне, каюк придет, нервы не сдюжат.
И все это сотворил маленький злой джинн, которого я по глупости выпустил из бутылки восемь лет назад. Сейчас лежит, наверное, зараза, пыхтит спросонья, слюни пускает – доволен, гад? Но тебе сеть на меня не накинуть – я тебе, щенку легавому, еще покажу. А для начала надо тебя обратно в бутылку загнать.
Мы сели в такси, и машина помчалась через пустой город в Сокольники. Я обнимал Зосю за плечи, круглые, мягкие, а волосы ее щекотали мне лицо, пахло от них апельсинами и еле слышно сигаретным дымом. Прозрачная дрема уже закручивала меня, но я успел подумать: как было бы хорошо, кабы на земле всегда было так мало людей, как сейчас на улицах...
Назад: Глава 9 Перспективы инспектора Станислава Тихонова
Дальше: Книга 2