Книга: Разум: от начала до конца. Новый взгляд на эволюцию сознания от ведущего мыслителя современности
Назад: 11. А что в мемах не так? Возражения и ответы
Дальше: 13. Эволюция культурной эволюции

12. Истоки языка

Я не сомневаюсь в том, что язык ведет свое начало от подражания различным природным звукам и их модификации и собственных человеческих криков, подкрепленных знаками и жестами.
Дарвин. Происхождение человека

Проблема курицы и яйца

Теперь, когда мы поняли, как мемы в целом и слова в частности формируют среду, в которой развивается наш мозг, не пора ли нам отправиться к истокам речи и культуры и попытаться представить, как же это все могло получиться? Как уже было сказано в главе 9, загадка происхождения речи похожа на загадку происхождения самой жизни: оба эти события, случившиеся (вероятно) на этой планете, невероятны, но оставили о себе лишь немного подсказок о том, как же это смогло произойти. Зарождение языка уже названо «самой трудной загадкой науки» (Christiansen and Kirby, 2003, стр. 1), и она остается таковой с тех пор, как Дарвин опубликовал «Происхождение видов» в 1859 году.
Действительно, одним из самых популярных мемов в лингвистике (мем, в распространении которого я принял участие) стало сообщение, что Парижское лингвистическое общество запретило дискуссии о происхождении языка в 1866 году, поскольку эта тема была признана слишком спекулятивной, а в 1872 году инициативу подхватило Лондонское филологическое общество (см. например, Corballis, 2009). Десятки лет эта тема украшала боевое знамя последователей Хомского, которые жаждали отбросить все эволюционные подходы к языку, как «просто истории», не годные для научного анализа.
Оказалось, однако, что Парижское лингвистическое общество не было оплотом передовой науки, скорее наоборот, отстаивало догматические позиции в борьбе с материалистами Антропологического общества и распространяло консервативные монархические и религиозные взгляды! Недавно я прочел у Мюррэя Смита (Murray Smith):
Парижское лингвистическое общество существует до сих пор. На его сайте размещена историческая справка, сообщающая, что в 1866 году разработано положение, которое гласило (статья 2), что «общество не принимает сообщения, касающиеся как происхождения (не “эволюции”. – МС.) речи, так и создания универсального языка». Установлением этих правил, рассказывает справка, общество стремилось отдалиться от «позитивистских и республиканских» взглядов. Общество не объявляло спорную тему вне закона: оно озвучило свою позицию по ней (в персональной переписке, 2015).
Десятки лет информация о запрете – слишком невинная, чтобы быть правдой, как выяснилось, – препятствовала эволюционным подходам к истории языка, однако последние достижения в близких областях соблазнили-таки смелых исследователей в области лингвистики, эволюционной биологии, антропологии, неврологии и психологии пойти ва-банк. Вид с высоты птичьего полета – это все, что нам нужно для наших целей, несмотря на обилие разных соблазнительных позиций. Но когда мы рассматриваем эти возможности, мы должны помнить об опасности слепоты в ситуации гамбита (см. главу 2, стр. 42), то есть опасности возведения препятствий на пути воображения. Как я отмечал ранее, первые живые, способные к воспроизведению существа могли быть нелепой кучкой неэффективных частей, но постепенно постоянная эволюционная конкуренция и отбор превратили их в совершенные, эффективные бактерии, которых мы видим сегодня. Какими могли быть предки сегодняшних совершенных языков? Вероятно, это были не слишком понятные, трудные для восприятия поведенческие паттерны, которые редко «срабатывали». Какие условия должны были создаться, чтобы эти ранние версии стали пригодными для развития? Возможно, они даже не «возмещали» усилия по их использованию. Они могли быть просто паразитическими привычками, весьма заразными, от них было трудно избавиться. Так, мы должны спросить: кто стал основным бенефициаром этого процесса, слова или ораторы? Для многих очевидным кажется, что выиграли ораторы, однако это потому, что они никогда не смотрели на это с точки зрения мемов. Нам следовало бы поискать более парадоксальный, извилистый путь, изобилующий ловушками, и тогда мы увидим, что если сегодня речь служит хозяину-человеку исключительно хорошо, на ранних этапах ее освоение могло выглядеть не столько даром, сколько вынужденной мерой. Независимо от того, где и когда язык возник, он должен был бы обладать следующими свойствами.
Коммуникативные свойства. Язык имеет над нами власть, ибо позволяет повелевать, просить, сообщать, наставлять, оскорблять, вдохновлять, запугивать, умиротворять, соблазнять, смешить, развлекать.
Производительность. Способность языков генерировать огромное (см. главу 6, стр. 137) количество различных смыслов и значений (предложений, высказываний), составленных из конечного количества лексических единиц. Если рассуждать формально, получается, что количество грамматических конструкций в английском языке бесконечно, не существует правил, согласно которым предложение не может состоять больше, чем из n слов; но даже если мы были бы ограничены правилом, что в предложении не может быть более, скажем, двадцати слов, количество грамматически ясных, точных предложений, понятных для нормального взрослого человека, все равно оставалось бы невероятным (предложение, которое вы только что прочли, наверняка никто еще не писал, и в нем пятьдесят девять слов, но в этом нет ничего ужасающего, не правда ли?).
Возможность кодирования. Способность, как мы уже убедились, приемников/передатчиков языка «сверяться с нормами», удаляя из сигнала вредные шумы, даже если смысл его непонятен.
Внешние ссылки. Способность языка ссылаться на вещи, которые не присутствуют в настоящем окружении коммуницирующих, за пределами поля зрения, в прошлом, в воображении, существующие лишь гипотетически.
Простота усвоения. Замечательная быстрота (по сравнению с чтением, письмом и арифметикой, к примеру), с которой ребенок усваивает разговорный язык и язык жестов.
Может показаться, что другие социальные млекопитающие – обезьяны, волки, слоны, летучие мыши – тоже могли бы пользоваться речью, если бы она у них была; у некоторых животных существуют уже исследованные коммуникативные таланты, однако ни один вид не обладает способностью, даже отдаленно напоминавшей бы человеческий язык73. Каким-то образом наши безъязыкие предки наткнулись на таинственный путь к этому сокровищу и слепо отправились по нему, получив по дороге целый ряд преимуществ и не только не утратили свои позиции в битве за выживание, но и сорвали в конце концов приличный куш. Как и почему? И почему другие виды не обнаружили этот Подарок Небес?
Я не могу вспомнить никого, кто отрицал бы, что необходимым предшественником речи должен быть некий долингвистический способ общения, которому бы способствовали некие генетические усовершенствования. Например, инстинкт кооперации с сородичами наблюдается у многих социальных видов, от степных собак до слонов и китов; и если дополнить эту способность важнейшей инстинктивной привычкой подражать (родителям, старшим, сверстникам), то вполне может получиться подталкивающая культурную эволюцию среда – она в итоге и возникла вокруг нас и помогала развивать предрасположенность к речи. Иначе говоря, слова вполне могут оказаться лучшими мемами, но они не были первыми мемами. Подобные инстинкты не могли бы возникнуть и развиться без серьезных изменений в поведении и окружающей среде, которые постоянно поднимали бы планку для членов сообщества и создавали давление естественного отбора на усиление склонности к более активному, добровольному, внимательному сотрудничеству. Похожим образом инстинкт подражания старшим может влиять на улучшение качеств подрастающего поколения, однако не у всех. Неужели генетическая эволюция откорректировала развитие одной из линий гоминидов, дав им инстинкты, которые так или иначе привели их к более активному распространению культурных инноваций, чем у других линий? Какие требования естественного отбора могли бы вызвать это? Появилось ли сотрудничество в сообществе раньше, чем речь? Шимпанзе часто прибегают к чему-то вроде коллективной охоты, когда нападают на обезьян-колобусов. Могло ли некое изменение в окружающей среде заставить группу гоминидов (наших предков) активнее прибегать к сотрудничеству и могло ли это привести к смещению привычного направления внимания? (Tomasello, 2014) Какое преимущество принес детям наших предков их интерес к вокализации в сообществе и старательное подражание взрослым?
Ричерсон и Бойд в книге «Не геном единым» (Richerson and Boyd. Not by Genes Alone, 2004) намеренно умалчивают о речи. Где-то на середине книги они сообщают: «До сих пор мы не говорили ничего о речи, но причина этого проста: у палеоантропологов нет никаких идей по поводу того, как у человека развилась способность говорить» (стр. 143–144). Мы утыкаемся в провал длиной два миллиона лет, наполненный противоречиями, небольшим количеством нейро-анатомических деталей (полученных при исследовании ископаемых черепов гомининов), которые позволяют все-таки предположить, что элементарные способности к речи существовали у гомининов на протяжении миллионов лет, и свидетельствами того, что еще 50 тысяч лет назад язык был в лучшем случае рудиментарным.
А не могла ли речь понадобиться для передачи навыков при изготовлении каменных орудий? Для обмена благами (хозяйственными предметами, продуктами питания, инструментами)? Для поддержания огня в очаге? Можем ли мы представить молодых гомининов, которым требовалось напрячь все их самообладание и самоконтроль для поддержки опасного огня, и не имеющих возможности получить вербальные напутствия (а потом и похвастаться)? По свидетельству Сью Сэведж-Рамбо (Sue Savage-Rumbaugh, в частной переписке, 1998), обезьяны-бонобо в неволе обожают сидеть вокруг костра, однако способны ли они были бы обучиться собирать дрова, поддерживать огонь долго-долго, пополнять запасы топлива, избегая при этом совать лапы в открытый огонь? Каков бы ни был ответ на этот вопрос, он не поможет нам пролить свет на то, способны ли были наши предки обучать друг друга поддерживать огонь до того, как у них появилось пусть самое примитивное, но подобие речи. Почему же нет? Потому что бонобо эволюционировали вместе с нами от общих предков, за тот же период в шесть миллионов лет; за этот период образовалась не поддающаяся точной оценке огромная пропасть, разделяющая возможности и таланты обладающего развитой речью, образованного человека-исследователя, способного построить программу обучения для бонобо в неволе, и перспективами взрослого гоминина, воспитывающего своих детенышей.
Как я однажды уже отмечал (1978), «медведи могут управлять велосипедом, и это удивительный факт, имеющий исключительно важное значение». Могли ли наскальные рисунки в пещере Ласко (их возраст оценивается примерно в 20–30 тысяч лет) быть нарисованы безъязыкими представителями H. Sapiens (см. Humphrey, 1998)? Этот и другие ключевые вопросы истории языка пока остаются без ответов – и неведомо, найдем ли мы на них ответ когда-нибудь.
Откладывая на потом гипотезы о том, когда именно возникла речь, Ричерсон и Бойд позволили себе использовать минималистичные (относительно одного очень важного аспекта) модели: в их построениях почти не предполагается понимание, поскольку не предполагается и коммуникация. (Я обнаружил, что это помогает моим студентам, читающим их книгу, задать самим себе вопрос: «Что можно было бы сделать, чтобы культура возникла у черепах, чаек или овец?» Это один из способов удержаться от того, чтобы приписать понимание рассматриваемым существам и сохранить ясное воображение.) К примеру, Ричерсон и Бойд используют модели, в которых передача информации предполагается пристрастной, пристрастие может иметь любую природу и выделять некоторые мемы, превращая их в предпочтительные для передачи другим74. Пристрастная передача информации выступает в роли естественного отбора, независимо от того, какова природа пристрастия – доброта, ум или понимание. Пристрастие или предубеждение, диктующее «копируй большинство» (выбор конформиста), «копируй успешного», «копируй модного», может стать более выгодным для победы в отборе, чем «копируй все, что движется», «копируй первого замеченного взрослого». И хотя информация перемещается от А к В всякий раз, когда В копирует А, это не всегда можно назвать коммуникацией, точно так же, как коммуникацией не является ситуация, когда В цепляет от А инфекцию.
Что же лучше в подобных минималистских условиях – привычка к бездумному (как правило) подражанию или обучение методом проб и ошибок? Лучше, но для чего и для кого? Cui bono? Лучше для отдельных особей-подражателей, для приспосабливающейся популяции, или для самих мемов? Ричерсон и Бойд отлично осведомлены о том, что распространяться могут и культурные явления, обладающие слабой способностью к адаптации, однако утверждают, что до тех пор, пока более готовая к адаптации культура (то есть та, которая способствует генетическому закреплению качеств тех, кто ею обладает) не утвердится, закрепленные генетически привычки и особенности, на которых она базируется, будут подвергаться влиянию естественного отбора. Сравнение мемов и вирусов делает это высказывание более понятным. Вирусы не могут размножаться сами по себе; они зависят от копировального аппарата, находящегося в ядре живой клетки, и этот механизм является результатом изысканий природы, длившихся миллиарды лет. Мемы, полезные или не очень, тоже прежде всего должны быть воспроизведены, и, по крайней мере, одно генетически закрепленное качество – склонность заботиться друг о друге и передавать полученные умения – служит основой для их распространения и закрепления.
Для создания и оптимизации благоприятной среды при обмене информацией нужно выполнить серьезную работу, и «кто-то должен за нее заплатить», но как только удастся создать примитивную копировальную систему, как ее тут же могут захватить злоумышленники-эгоисты. Возможно, что мы всего лишь обезьяны с мозгами, манипулируемые мемами тем же манером, каким нами манипулирует вирус гриппа. Вместо того чтобы изучать качества, которыми наши предки должны были обладать для освоения речи, возможно, нам следовало бы рассмотреть необычные уязвимости, которые могли сделать наших предков идеальными носителями заразных, но не инфекционных привычек (мемов), которые позволили нам выжить и оставаться активными достаточно долго для того, чтобы распространять их в нашей популяции.
До сих пор результатом эволюции культуры был потрясающий прирост человечества, и в любом уголке земного шара можно обнаружить тысячи мемов, которые не попали бы туда, если бы их не оккупировал H. Sapiens. Точно так же, как муравей, взбирающийся по травинке в небо, служит транспортным средством, доставляющим ланцетовидного сосальщика к месту назначения в желудке коровы или овцы, астронавты, летящие на Луну, возможно, служат для мемов способом попасть в головы следующего поколения ученых зануд75.
Взгляд на действительность с точки зрения мемов позволяет сделать небольшую, но полезную поправку к различным моделям двойного наследования или обоюдного взаимовлияния генетической и культурной эволюций (Cavalli-Sforza and Feldman, 1981; Boyd and Richerson, 1985, и другие). Адаптация (улучшение приспособленности) может передаваться и генетически, и культурным путем. Путь передачи генетической информации совершенствовался миллиарды лет, это инженерное чудо потрясающей сложности, от которой захватывает дух, обладающее специальной копировальной машиной в виде ДНК, разными корректирующими механизмами, системами удаления геномных паразитов (если некая мошенническая ДНК попробует проникнуть в геном, ущерб, ею нанесенный, достаточно хорошо проверяется и устраняется)76. Культура тоже смогла создать целый сонм разных усовершенствований, позволяющих упростить и сделать более надежной передачу информации, правда, за значительно более короткий период, и многие из ее творческих находок, совершенствующих и оттачивающих полезные навыки, представляли собой эволюцию самих мемов, стремящихся соответствовать развитому мозгу, чьи генетические улучшения, в свою очередь, старались угнаться за усложняющимися мемами; это был процесс коэволюции, в котором «исследователями» работали мемы, а процесс «развития» осуществляли гены. Новые качества мемов сделали их воспроизводство в мозгу более эффективным, а мозг, который еще не был достаточно развит для работы с ними, смог «записать их», что вызвало серьезные и затратные генетические корректировки в его устройстве и улучшило условия функционирования и мемов, и их носителей.
Этот базовый сценарий повторился сотни раз на заре эры компьютеров, когда совершенствование программного обеспечения влекло за собой усложнение аппаратуры после того, как программы доказывали свою работоспособность. Если вы сравните сегодняшние компьютерные чипы с их предшественниками пятьдесят лет назад, вы увидите множество новшеств, которые были вначале разработаны как программные системы, как имитации новых компьютеров, функционировавших внутри существовавших на тот момент. Когда же их достоинства оказывались неоспоримыми, а недостатки были устранены или минимизированы, они уже превращались в спецификации для разработки настоящих новых чипов для процессора, более скоростных версий имитации. Когда сформировалась новая цифровая среда, функционирование специализированных устройств было вначале отлажено в виде программ, работающих на компьютерах общего назначения, на которых проверку можно провести быстро и дешево, потом протестировано в «полевых условиях» наравне с конкурентными образцами, и только лучшие получили место в «спецоборудовании». К примеру, в современных смартфонах помимо многочисленных программ, наслаивающихся друг на друга и дополняющих друг друга, специальных графических редакторов, распознавателей и синтезаторов речи, по-прежнему действуют потомки первых программ, возникших когда-то в Пространстве созидания.
Программное обеспечение всех этих компьютеров проектировалось сверху вниз, по нисходящей, естественно, и сопровождалось серьезными исследованиями разных проблем из области акустики, оптики и других соответствующих направлений физики, анализом затрат и выгод. Процесс его создания весьма далек от слепого, идущего снизу вверх творчества дарвиновской эволюции, требующего, конечно, неизмеримо больше времени. К примеру, ваш смартфон обладает специальной программой для формирования речи, но он не может сам выбрать, говорить ему по-английски или по-китайски: эту способность он может обрести, только определив, в какой стране он работает. Почему? По тем же причинам (свободно плавающая рациональность) детский мозг изначально нейтрален по отношению к языкам: универсальность расширяет возможности для развития. Это может измениться: если постепенно какой-то из земных языков приобретет глобальное распространение (каждый год сотни языков исчезают навсегда), детский мозг может приобрести некие предрасположенности к изучению именно этого языка. Постепенно это свойство может позитивно закрепиться, и через несколько поколений человеческий мозг утратит свою базовую лингвистическую универсальность.
Это могло бы стать ярким примером эффекта Болдуина, демонстрирующим, как он снижает генетическое разнообразие и универсальность, ограничивая поведение (или возможности развития) генетически контролируемым «наилучшим выбором», превращая богатство возможностей в обязательный набор, как мы уже видели в главе 9 (стр. 217).
Как только направление культурного развития стабилизируется в форме сотрудничества между мемами и мозгом, программой и аппаратурой, на которой она установлена, начинается распространение, несмотря на всяческие контрмеры, разнообразных культурных паразитов (мошеннические культурные модификации, в терминологии Бойда и Ричерсона, паразитические мемы – в терминологии Докинза), развивается та же гонка вооружений, что и в любой другой области эволюции.
Далеко не всякая среда может стать благодатной почвой для развития культурной эволюции. Если рассматривать тех, кто копирует информацию, как сборщиков информации, а тех, кто изучает, как производителей информации (Richerson and Boyd, стр. 112, цитата из Kameda and Nakanishi, 2002), можно заметить, что должно было бы существовать еще и нечто вроде компромисса, создающего равновесие, при котором новаторы несут затраты на проектно-исследовательские работы (не в области распространения информации, а в области изобретений и открытий, которые ее поставляют), а потребители помогают снижать стоимость информации77. Тот факт, что даже простые модели демонстрируют подобное динамическое равновесие, позволяет предположить, что теоретически может существовать даже популяция, не владеющая речью, но чрезвычайно любознательная (способствует различным изысканиям, даже если они затратны) и сговорчивая (способствует активному копированию, причем даже устаревшей информации)78. Однако эта особенность зависит от степени изменчивости окружающей среды: если окружающая среди либо слишком предсказуема, либо слишком непредсказуема, распространение культуры (копирование) не приживается. Это наводит на мысль о существовании пограничных условий: культура будет распространяться только в «зоне Златовласки», которая не слишком горяча, то есть не хаотична, и не слишком холодна, то есть не статична, и существует достаточно долго, чтобы позволить эволюционному процессу создать новые привычки и закрепить их в популяции. Если подобные длительные периоды случаются редко, популяция, которая в иных условиях была бы готова к распространению культуры, вряд ли сможет совершить необходимые шаги.
Культура стала потрясающе успешным и удачным шансом для H. Sapiens. Всякая теория происхождения культуры, не включающая в себя ни одного препятствия, ни одного барьера, преодоленного тем или иным образом, уязвима для критики, если распространение культуры было столь простым делом, многие виды – млекопитающие, птицы, рыбы – тоже были бы сейчас культурными существами. Одним из вариантов таких ограничений могла бы быть как раз окружающая среда, достаточно активно изменяющаяся, не слишком однообразная и не слишком разнообразная. Ученые исследуют и другие вероятные факторы. Например, хождение на двух ногах с вертикально закрепленным туловищем стало любимым аргументом ученых еще со времен Платона, описавшего человека как двуногое существо без перьев. Среди гоминидов только гоминины обладают подобной способностью, которая, безусловно, освободила руки наших предков для изготовления артефактов, переноса с места на место результатов труда и необходимого для их изготовления сырья. Однако эволюция не обладает даром предвидения, поэтому первоначальная плавающая рациональность этого усовершенствования, вероятно, могла быть совсем иной. Мы снова сталкиваемся с проблемой яйца и курицы: могли ли первые попытки изготавливать инструменты (хотя бы такие, как мы наблюдаем у шимпанзе) создать давление естественного отбора на ловкость рук и сделать их способными перетаскивать сырье и готовые инструменты на далекие расстояния, или это, наоборот, вертикальная ходьба, возникшая по совсем другим причинам, способствовала возникновению Пространства созидания для удачного изготовления инструментов? Множество гипотез выдвигаются по этому поводу. Гипотеза «саванны» предполагает, что ставший очень сухим климат заставил наших предков слезть с деревьев и переместиться в травянистые степи, и прямохождение стало более удобным способом передвижения, поскольку позволяло видеть дальше в густой траве (и/или минимизировало воздействие палящего солнца, снижало энергию, затрачиваемую на передвижение); а гипотеза болотных (или водных) обезьян (A. Hardy, 1960; Morgan, 1982, 1997) выдвигает в качестве занятия для рук сбор новой питательной пищи – моллюсков на мелководье. Возможно, новой «резервной» пищей в голодные годы стали водные растения (Wrangham et al. 2009), заставившие лезть за ними в воду, переходить реку вброд, задерживать дыхание и вызвавшие другие физиологические изменения. Все это очень спорно, и, скорее всего, останется спорным еще какое-то время. В любом случае могло ли прямохождение и связанные с ним новые способности и умения открыть шлюзы для бурного развития речи и культуры?
Еще одной версией того, что сыграло роль толчка в развитии, предполагается социальный интеллект (Jolly, 1966; Humphrey, 1976): способность интерпретировать других как интенциональные системы, чьи действия можно предвидеть, наблюдая за тем, что привлекает внимание других, и выясняя, чего они хотят (еда, побег, стремление опередить, вероятность спаривания, желание устранить соперника). Эта способность часто обозначается аббревиатурой TOM (theory of mind, теория разума, или модель психики человека), однако этот термин нельзя считать правильным, поскольку он предполагает что те, кто ею обладают, являются всезнающими теоретиками, сборщиками научных данных, с гипотезами наготове, а не задницей-чующих-что-то-там-не-то-сам-не-знаю-что доморощенных предсказателей, одаренных талантом предвидения, смысла которого им знать и не положено. Возможно, во всяком случае, что подобная способность необходима для передачи сложной культурной информации, в то время как прямохождение требуется для возникновения сложной материальной культуры – производства орудий труда, оружия, жилья, хранилищ, одежды, лодок.
По мнению Майкла Томаселло (Michael Tomasello, 2014), видного исследователя эволюции человеческого познания, способность предвидения чужих действий, поначалу возникшая как конкурентное преимущество (между представителями вида и во время борьбы за добычу), могла постепенно эволюционировать в инстинкт сотрудничества, рудиментарные проявления которого можно наблюдать у охотящихся шимпанзе, к примеру; а эта способность эволюционировала дальше в «еще более сложные процессы совместной деятельности, в том числе способность к постановке общей цели, развитию общего внимания, социальной координации действий» (стр. 34). Он утверждает, что новые экологические вызовы (например, исчезновение пищи, пригодной для индивидуального собирательства, рост популяции и конкуренция между разными группами) воздействовали непосредственно на социальное взаимодействие людей и их организацию, подталкивая их к эволюции более тесных форм взаимодействия (например, сотрудничество в области добычи пищи, в области организации совместной защиты и координации действий, стр. 125).
Томаселло считает язык «краеугольным камнем исключительно человеческого общения и мышления, но не его фундаментом» (2014, стр. 127), и я согласен с его выводом о важности длительной и сложной долингвистической культурной и генетической эволюции, без которой не было бы языка; когда язык возник, наконец, это позволило кумулятивной культурной эволюции (и, в свою очередь, генетической эволюции) дать старт постепенно ускоряющемуся и все более эффективному и удивительному процессу накопления новых знаний и открытий. Язык вряд ли служит фундаментом, но я не назвал бы его и краеугольным камнем. Я характеризовал бы его как стартовую площадку для человеческого общения и мышления.
В книге Niche construction, biological evolution, and cultural change – «Создание ниш, биологическая эволюция и культурные изменения» (Laland, Odling-Smee, and Feldman, 2000) авторы предлагают концепцию создания ниш, идею того, что организмы не реагируют немедленно на селективную среду, в которой они родились; но их деятельность довольно быстро перестраивается в соответствии с оценкой этой среды, создавая новые факторы отбора и устраняя прежние. Поэтому условия ниши, в которой живут потомки, могут существенно отличаться от тех, в которых приходилось выживать предкам. Создание ниш – это не только результат выборочного действия естественного отбора, это еще и важная, даже порой дестабилизирующая, причина новых селективных воздействий, подъемное устройство, действующее в Пространстве созидания. Нет никаких сомнений, что наш вид был активно вовлечен в строительство ниши под себя.
Стивен Пинкер (Steven Pinker, 2003, 2010) назвал весь наш мир «когнитивной нишей», подчеркивая тем самым, что она является продуктом человеческого понимания. Бойд, Ричерсон и Хенрих (Boyd, Richerson, and Henrich, 2011) с ним не согласились и предложили другое определение, которое лучше всего назвать «культурной нишей», платформу умений, на которой может произрастать понимание. Как мы еще убедимся, созидательно-изыскательские силы, создавшие эту нишу, в которой мы обитаем и сегодня, представляли собой смесь дарвиновских восходящих процессов и нисходящего разумного созидания. Наша ниша не похожа ни на какую другую, ни у одного вида такой нет. Она почти не включает в себя ни жертв, ни хищников (ну разве что вы рыбак или серфер в самом любимом акулами уголке моря), среда обитания состоит из одних только артефактов и одомашненных растений и животных, социальные роли, богатство, репутация, образование и стиль (в одежде, речи, пении, танце, игре) в значительной степени вытеснили сильные мускулы, способность быстро бегать и острое зрение из категории преимуществ, обеспечивающих генетическую приспособленность.
Роль, которую язык сыграл во внедрении и распространении этих изменений, настолько очевидна, что возникло что-то вроде традиции корректирующей критики, настаивающей на том, что, по крайней мере, примитивные виды сельского хозяйства, рыболовства, изготовления одежды, религиозных верований, украшений, приготовления пищи и других стандартных культурных занятий могут появиться и распространиться без языка. Ритуальная подготовка тел к погребению, к примеру, обязательно предполагает что-то типа веры в загробную жизнь, однако трудно вообразить, как вообще можно отправлять какие-то культы без вербального выражения веры. В конце концов, лингвистические и нелингвистические способы передачи добытой с трудом информации могут сосуществовать, поэтому, как обычно, мы можем предположить, что взаимодействие людей в течение тысячелетий привело к постепенному распространению все более эффективных и систематических способов (мемов), включая и пути их освоения, такие как переход от грубой имитации к ученичеству (Sterelny, 2012). Распространение некоторых мемов требует совместного внимания, некоторые (прото) – лингвистического руководства, а некоторые – серьезного лингвистического инструктирования, включающего в себя всякие мнемонические мантры и другие подобные штуки, без всякого сомнения.
Давайте рассмотрим интересное упражнение для воображения: спросите себя, как – в деталях – любой родитель-животное (собака, волк, дельфин, гоминин, лишенный речи) может передать свой тяжело доставшийся ему опыт детенышу без использования слов. Предположим, что волк, например, на собственном горьком опыте усвоил, что дикобразов лучше обходить стороной, чем переть на них танком. Как он может передать свои познания щенкам? Возможно, подводя их к самому мирному дикобразу и подавая сигналы «держись подальше!» тем или иным способом. Усвоение урока будет зависеть от внимания и доверия/послушания детей (то же самое проделывают и человеческие родители с еще не научившимися говорить младенцами, предупреждая их об опасности горячих печей и других аналогичных предметов, правда, с переменным успехом). Однако в отсутствие примера, способного привлечь внимание молодежи к инструктору или учителю, шансов на успех маловато. Способность языка направлять внимание на умозрительные вещи и обстоятельства дает нам величайшее преимущество.
В своей последней книге Дерек Бикертон (Derek Bickerton, 2014) рассматривает эту возможность «ссылаться на отсутствующее» как ключевое новшество языка, однако он по-новому ставит вопрос, который мучает всех исследователей, задавая его прямо в названии книги: «Больше, чем требует Природа: язык, мышление и эволюция». «Зачем человеческий вид получил мозг, который кажется куда как мощнее, чем необходимо любому представителю человечества для выживания?» (стр. 1). По мнению Бикертона, «когнитивный разрыв между людьми и животными – ахиллесова пята эволюции» (стр. 5), и он не может быть объяснен, по его мнению, никаким самым суровым естественным отбором, приведшим якобы к все возраставшим коммуникативным способностям, определившим возникновение речи. К примеру, социальным животным необходимо следить за своим положением среди сородичей и кто кому что сделал, однако важные, стратегического значения, сплетни не могли распространяться,
пока язык не смог достичь достаточного уровня развития. Другими словами, на ранних стадиях развития речи люди вряд ли могли бы проявлять хоть малейший интерес к сплетням, пока иные причины привели к совершенствованию способности говорить. Поэтому слухи и сплетни не могут претендовать на роль фактора естественного отбора, лежащего в основе появления языка (стр. 63).
Это напоминает знакомые аргументы креационистов, ссылки на то, что пока глаза, крылья или жгутик бактерии не сформируются, они вроде как совершенно бесполезны, и поэтому нет смысла им передаваться по наследству, этакий нельзя-получить-здесь-то-чего-нет-там упрек эволюционисту. Но Бикертон вовсе не креационист, и после изложения того, что он полагает недостатками в чужих гипотезах, он дает свое объяснение «парадокса познания» (стр. 79):
Если мы исключим обычные процессы отбора и магические версии эволюции, что у нас останется? Ответ, состоящий из двух вещей: слов и их воздействий на нейронные сети. Изобретение – а это могло быть только изобретением, хотя, конечно, бессознательным и непреднамеренным, – символических единиц оказало необычайное воздействие на мозг (стр. 91).
Я наслаждаюсь иронией этой цитаты: эта дихотомия между эволюцией и изобретением и утверждение бессознательного Прометеева приступа творчества, поскольку в течение больше чем десяти лет знакомства Дерек получал удовольствие, поддразнивая меня с помощью предложения дать ему пример – всего один пример – объяснения с помощью мемов какого-нибудь социального или культурного феномена, который иначе объяснить невозможно. На собственный вопрос он ответил двумя примерами: человеческая речь и познание. Он не облек свой ответ в терминологию мемов (они отсутствуют в указателе к его книге), однако в его книге обнаружились несколько фраз:
Как мозг реагирует, когда слова попадают в него (стр. 100)?
Самая вероятная реакция мозга на колонизацию его мемами (стр. 108).
Произнесение слов – автокаталитический процесс: чем чаще вы их используете, тем ловчее вы с ними обращаетесь, пока не научитесь строить фразы еще до того, как произнести их (стр. 123).
В книге есть отрывок, из которого видно, в каком месте лодка дала течь:
Следует помнить, что (прото)лингвистическое поведение должно было бы быть выгодным с момента возникновения, с первых высказываний, иначе оно никогда не закрепилось бы генетически. Поэтому следует подумать, помня про любимый естественный отбор, какими должны были бы быть эти первые высказывания и могли ли они быть достаточно полезными, чтобы сохраниться и закрепиться (стр. 63).
Или достаточно заразными! Он проигнорировал возможность того, что после распространения привычки подражать без понимания, поддерживаемой своего рода простой («животной») коммуникативной эффективностью, которую дает даже примитивное общение, естественный отбор мемов, вне зависимости от их полезности (для человеческой приспособляемости), мог взять на себя заботу об их распространении79. Они могли быть незабываемыми и привлекающими внимание, как синантропные виды, но не особо полезными, по крайней мере сначала.
Основываясь на работе Томаселло, Бикертон считает, что переход от сотрудничества к полноценной речи должен был бы преодолеть конфронтационную очистку: изменение климата потребовало от наших предков смены диеты и превратило их в собирателей в саванне, где им было необходимо защищаться от других собирателей и хищников; поэтому им пришлось сбиваться в большие группы, вооружившись острыми каменными лезвиями и, вероятно, копьями. Охотиться большими группами было, однако, неэффективно, удобнее оказалось отправлять одного-двоих разведчиков в разных направлениях и заставлять их отчитываться на месте базирования группы (как пчел-медоносов) всякий раз после обнаружения достойной добычи. Как пчелам, им надо было наилучшим образом донести информацию о том, где и какой источник пищи найден. По мысли Бикертона, именно таким образом родилась способность «ссылаться на отсутствующее», семантическая власть (ее не было в простых предупреждениях об опасности или брачных призывах), позволяющая привлечь внимание к невидимому, неслышимому. Пчелы, а не бонобо – вот вид, над которым следует задуматься.
Должна была существовать некая последовательность ловушек и бутылочных горлышек, которые наши предки умудрились преодолеть. Конечно, они при этом не думали, почесав в затылке: «А давай придумаем язык, ведь с его помощью мы сможем координировать нашу деятельность и управлять всем на свете!» И почти столь же очевидно, что они не просто так становились все умнее, умнее и умнее своих родственников гоминидов благодаря своим «улучшенным генам интеллекта» и постепенно стали настолько сообразительными, что превратили допотопные хрюки и стоны в грамматические конструкции. Мутации, не поддерживаемые давлением естественного отбора, исчезают всего за несколько поколений. Каким-то образом наши предки попали в условия, в которых создалась редкая возможность получить этот большой выигрыш. Что могло удержать других, похожим образом оснащенных гоминидов, использовать те же возможности? Ричерсон и Бойд (2004) назвали это дилеммой адаптациониста (стр. 100) и заметили:
Стало еще непонятнее, что же случилось в раннем плейстоцене, но знать то, чего вы не знаете, не менее важно, чем знать то, что вы знаете (стр. 142).
Итак, происхождение речи и происхождение жизни по-прежнему остаются загадками, нерешенными проблемами науки, однако в обоих случаях нет недостатка в довольно правдоподобных версиях, ожидающих опровержения или превращения в подтвержденные гипотезы, соблазнительное поле деятельности для будущих исследователей.

Извилистые тропы человеческих языков

Последующая эволюция протолингвистических явлений, начавшаяся сразу после закрепления новых качеств, тоже полна загадок и дает обширный материал для споров.
1. Во-первых, наверняка существовал протоязык, состоявший из коротких высказываний, наподобие предупреждающих криков мартышек-верветок80, не очень эффективный и лишенный смысловых различий между императивными и декларативными высказываниями, позволявшими бы отличить фразу «лезь немедленно на дерево!» от фразы «леопард приближается!» (Bickerton, 2009, 2014; см. также Millikan, 2004, презентацию «тяни-толкай»). Эти сигналы были спровоцированы серьезными событиями в жизни гоминина, поэтому становились надлежащими и узнаваемыми реакциями на важные вызовы, и эти вызовы вместе с сигналами включались в умвельт, не требуя со стороны бенефициаров семантического анализа большего, чем нужно для распознания тревожных криков других видов.
2. Вероятно, затем появился язык жестов, очень похожий на язык глухонемых, он сопровождался вокализациями, привлекавшими внимание и подчеркивавшими наиболее важные моменты в сообщении (Hewes, 1973; Corballis, 2003, 2009). Говорить, не сопровождая свои слова жестами, затруднительно для многих людей и сейчас, и вполне возможно, что жестикуляция и вокализация со временем поменялись местами, жесты сегодня играют вспомогательную роль, которую когда-то исполняла вокализация. Рудиментарные движения руками, которые многие из нас выполняют бессознательно и от которых невозможно избавиться, могут быть на самом деле ископаемыми следами древнего языка.
3. Возможно, существовали ритуалы типа «хождения гоголем» перед аудиторией, во время которых самцы гомининов демонстрировали свои таланты вокализации, наверняка включавшие импровизации, типа конкурсов пения у соловьев и других певчих птиц. Слоги вряд ли должны были иметь какое-нибудь значение, помимо привлекательного звучания, эффективность сводилась к музыкальности, к созданию приятной новизны с не менее приятным узнаванием. Тра-ля-ля, хей ханни нанни, дерида дерида, фаляляляляля, ЭЙ-О-ЭЙ-О-ЭЙ-О. Самки должны были бы, в свою очередь, развить собственный дар бессмысленной болтовни как побочный продукт критических навыков, необходимых для выполнения судейских обязанностей во время соревнований. Как и люди, многие певчие птицы заучивают свои песни, которые выполняют роль признания в собственном совершенстве во время брачного соперничества; выявлены поразительные нейроанатомические параллели между мозгом певчих птиц и человека (Fitch, Huber, and Bugnyar, 2010). Однако Харфорд (Hurford, 2014) отмечает, что способность к полноценной речи развивается до достижения возраста половой зрелости и «привлекать половых партнеров до того, как особь достигла возраста репродукции, было бы напрасной тратой усилий и грозило бы нанесением вреда» (стр. 172). Но это не имеет решающего значения, и половой отбор (см. например, Miller, 2000) мог бы сыграть определенную роль в формировании лингвистической виртуозности.
Ясный и четкий анализ этих явлений дан в книге Джеймса Херфорда «Происхождение языков. Краткое руководство (James Hurford. The Origins of Language: A Slim Guide, 2014), его особенно украшает признание (пусть и не явное) того, что в этой ситуации надо отвечать не только на вопрос как это получилось, но и на вопрос зачем?81 К примеру, язык состоит из двух различных композиционных систем, «фонетическая тактика» (она управляет порядком, в котором фонемы следуют друг за другом, вне зависимости от смысла – и исключает возможность появления в языке таких слов, как бтриясза или кжмиии) и «морфосинтаксис» (он управляет порядком слов, употреблением суффиксов и префиксов, позволяющими создавать новые смыслы из смыслов). Зачем нужны два композиционных уровня, один семантический, а другой нет? Фонетическая структура языка диктуется возможностями произношения, слуха и памяти.
Наш речевой аппарат способен издавать ограниченное количество звуков, а наши уши способны улавливать различия звуков тоже в определенных пороговых границах.
Итак, соображения чисто физической экономии энергии и эффективности диктуют композиционные решения на уровне фонетики, однако что движет поиском композиционных возможностей в языке?
Если мы можем составить звуки в запоминающиеся последовательности и у нас достаточно памяти для хранения тысяч подобных последовательностей (то есть слов), то мы, используя семантически нагруженный синтаксис как композиционный метод, получаем эффективное решение задачи выражения огромного количества смыслов и значений (стр. 127).
Продуктивность языков «стимулируется» их полезностью, способностью сообщать множество разных вещей о мире (стр. 128).
Таков один из способов Херфорда намекнуть на свободно плавающие рациональности, которые дают ответ на вопрос зачем? в эволюции языка. Цель, raison d’être повышения продуктивности языка состоит в том, чтобы повысить выразительную силу коммуникационной системы, не увеличивая чрезмерно количество составляющих ее элементов. Отвлечемся на секунду – нам следует упомянуть также о предположении Бикертона, что ранние протоязыковые высказывания не могли передавать «большое количество смыслов», поэтому эта новая «задача» не могла быть неким обязательным шагом для первых пользователей протоязыка. (Попробуйте сравнить эту ситуацию с воображаемой попыткой снять с высоко расположенной ветки спелый фрукт: вы знаете, что фрукт хорош, и у вас есть мотивация для совершения серии попыток достать его. Соорудить подобие лестницы проще, чем подобие грамматики. Что же послужило той соблазнительной наградой во времена создания языка?) Ни один изобретатель языка не мечтал о создании столь совершенной коммуникационной системы – не в большей степени, чем клетка мечтала о делении, – однако при ретроспективном взгляде на эти события их логика становится понятна. Но какой процесс может раскрыть нам рациональные причины? Херфорд весьма уклончиво отвечает на вопрос «Как это получилось?», однако в его книге есть любопытный пассаж о произношении:
Обычно люди разговаривают так же, как и окружающие, в зависимости от возраста и личности, и чаще всего бессознательно. Эволюция произношения звуков представляет собой случай «самоорганизации». Система эволюционирует не путем сознательного планирования, а путем постепенного накопления множества крошечных улучшений и дополнений, возникающих в процессе индивидуальных реакций на возникающие обстоятельства (стр. 153).
Этот процесс постепенной систематизации и повышения продуктивности, судя по всему, направляется двумя поддерживающими действие друг друга рациональностями. «В интересах» звуковых мемов, наполненных смыслом или нет, выработать отличия от других конкурентов, а также использовать любые локальные речевые особенности – в Риме надо звучать, как привыкли римляне, или исчезнуть – при том что это соответствует и интересам носителей/ораторов/слушателей, поскольку снижает нагрузку на память и трудности артикуляции, сохраняя компактный и эффективный набор отдельных типовых звуковых конструкций. Для этого не требуется никаких «сознательных усилий», поскольку непосредственный отбор – это избирательный отбор дифференциальной репликации.
Убедительный пример подобного процесса наблюдался во время одного поразительного эксперимента (Claidière et al., 2014). Пойманные бабуины содержались в большой клетке, где могли свободно передвигаться, и в одном углу их ждал сюрприз, игра, в которой они могли получить награду в случае правильного запоминания, какие четыре из шестнадцати квадратов на доске подсвечивались в течение нескольких секунд. Вначале обезьяны путались среди случайно загоравшихся квадратов, делали много ошибок, но постепенно улучшили свои достижения: они стали достаточно хорошо копировать события. С определенного момента все их ответы, включая ошибки – как бы мутации, – передавались следующему бабуину для запоминания, причем узоры постепенно менялись от случайных к более систематизированным и легче запоминающимся фигурам, формирующим рисунки в форме букв L, T или S. См. рисунок 12.1 на цветной вкладке.
Это дарвиновский бессознательный отбор; бабуины не старались сделать что-нибудь особое, они хотели получить награду за нажатие четырех правильных квадратов, но после долгих повторений у них в голове остались наиболее легко воспринимающиеся/запоминающиеся узоры, в то время как остальные забылись. В этом эксперименте элементы для запоминания не несли никакой семантической информации; это были просто удачно подогнанные для распространения мемы (посредством дифференциальной репликации), которые не приносили никакой пользы, кроме награды за копирование. Как утверждают авторы, их исследование показало,
что передача культуры между приматами может возникнуть в виде спонтанного возникновения эффективного, структурированного, специфичного поведения, тем самым доказывая, что мы разделяем с нашими ближайшими сородичами многие качества, требующиеся для зарождения человеческой культуры (стр. 8).
В самый ранний период развития речи подобный процесс мог вполне привести к созданию удобных звуковых блоков, мемов, которые служили способами артикуляции и могли легко быть внедрены в качестве строительных семантических элементов – мемов, которые стали способом общения: осмысленными словами. Изобилие звуков, ищущих применения (лучший способ не исчезнуть) – это более плодотворная производительная сила, чем куча разных полезных свойств, но лишенных звуков, чтобы их выразить. Для создания подходящего и удобного в использовании неологизма требуется особый дар созидания. Сегодня любителей словотворчества пруд пруди, однако на начальном этапе развития речи, когда звуки уже циркулировали в среде наших предков, они могли быть более или менее бессознательно использованы в определенных ситуациях, и совпадение в знакомых обстоятельствах известного звука и важной вещи (сразу две возможности) приводило внезапно к образованию нового слова, чье значение становилось очевидным в том контексте.
Так лексика наполнялась фонологией и семантикой, однако в какой момент возникла грамматика? Отдельные, условно зафиксированные артикуляции, как сигналы тревоги, ограничены в семантическом разнообразии: привет, ух, ой, ах, брысь. Когда и как могло возникнуть отделение существительных и глаголов от протолингвистических сигналов и призывов, у которых декларативный и императивный смыслы не различались? Каждый язык, полагает Херфорд, имеет и нуждается в отделении собственно темы от комментариев (грубо говоря, о чем мы говорим, и что мы говорим про это). Однако в некоторых языках существительные и глаголы различаются слабо. Более того, некоторые языки, в которых такое различие существует, используют порядок слов SOV (субъект, объект, глагол), другие – порядок слов SVO (в английском можно сказать Tom eats steak (Том ест стейк), но нельзя Tom steak eats (Том стейк ест). (А валлийский, например, язык VSO). В некоторых языках довольно трудно построить придаточное предложение, в других оно используется весьма активно. Херфорд рассказывает, что из этого обязательно (и объясняет – зачем), а что носит факультативный характер (как правило, эти свойства имеют историческое объяснение, как так получилось), и сортирует элементы по времени появления в языках. Служебные слова, предлоги вроде of, for, off в английском произошли, скорее всего, от глаголов или существительных, а артикли часто являются обычным числительным «один» (un во французском, ein в немецком) или производным от него. Содержательные слова почти никогда не бывают производными от служебных. Эти и другие исторические данные, полученные в ходе исследований языков в течение столетий, подтверждают гипотезу Херфорда о постепенном развитии грамматики.
Одна из самых показательных гипотез касается большого разброса степеней сложности (и в области грамматики и произношения) в языках мира. Наши предки жили еще недавно небольшими группами охотников-собирателей, и социальная сплоченность группы была важным фактором конкуренции между группами… Любая экзогамия (брак вне группы), скорее всего, совершалась среди соседей, которые говорили на похожем языке. Дети росли, почти не контактируя с посторонними. У них почти не было мотивации контактировать с кем-либо вне своей группы. Поэтому язык в каждой такой небольшой группе мог развиваться собственным путем, вне влияния других языков. Существует строгая отрицательная статистическая корреляция между морфологической сложностью языка и размерами популяции, которая на нем говорит (Hurford, стр. 147).
Другими словами, небольшое, изолированное сообщество похоже на остров, на котором эволюция может создать изобилие новых созданий, которые не выжили бы в большом конкурентном мире. Мемы, которые закрепляются в сообществе, могут наделять, а могут и не наделять своих носителей разными полезными приобретениями; они вообще могут становиться просто комменсалами или даже паразитами, стремящимися как можно полнее использовать вынужденное убежище, пока в него не вторглись конкуренты.
«Контакты взрослых людей, говорящих на разных языках, способствуют созданию лингвистических вариантов с пониженным уровнем морфологической сложности» (стр. 148). Очевидной мотивацией для этого служит то, что говорящие бессознательно «тяготеют» к упрощению выражений в ответ на возможное недопонимание слушателей. В некоторых ситуациях это стремление приводит к чему-то вроде эрозии языка, в результате простой экономии физических сил в ответ на требование сделать высказывание понятным, из-за лени или сбережения усилий, потребных для изобретения упрощений, которые сумели бы скопировать другие. Однако цели стать понятным можно достичь не только снижением уровня сложности с попутной экономией сил, но и с помощью «мутаций» или придумывания иных путей стать понятным, даже путем отслеживания выражения лица и других реакций слушателя, не ожидая каких-то специальных указаний со стороны говорящего. Подобное «тяготение» к изменениям может привести как к интенсификации, усовершенствованию, так и к упрощению, экономии усилий и времени. И значит, как обычно, мы можем увидеть дарвиновский ход «бессознательного отбора», незаметно превращающийся в «методический отбор» и даже «разумное созидание», которое тоже происходит постепенно, путем неосознанных проб и ошибок (так наивные туристы орут в ухо туземцам, пытаясь говорить на «простом английском»), постепенно уступающих место изобретательным инновациям, опирающимся на жесты и пантомиму, и ненадолго застревающих на временных «договоренностях», смысл которых понятен из контекста (вы качаете головой и подчеркиваете торговцу рыбой, что вам нужен «маленький», а он не понимает вашего языка, и с этого момента вся мелкая рыба становится для вас обоих «маленки»).
Первые слова без всякого сомнения относились к «вещам, для которых уже существовали понятия», – это означает попросту, что мы были оснащены либо врожденной генетической, либо полученной за счет жизненного опыта способностью различать их и распознавать возможности, которые они несут в себе, следить за ними, пользоваться ими адекватно в соответствующих обстоятельствах. Каким образом эти соответствия закрепляются в нашем мозгу, – до сих пор все еще представляет собой загадку во многих отношениях, теоретически существует множество способов воплощения (обмозговывания?) потенциальных свойств предметов. Херфорд полагает, что в этой области пока можно продвигаться и без надежной неврологической теории.
Взаимосвязь между словом и объектом, то есть значение, находится под влиянием представлений в головах пользователей языка. Мы имеем дело с тремя видами сущностей: лингвистические сущности, такие как слова и выражения, ментальные сущности, такие как преставления и мирские объекты, и отношения, такие как собаки, облака, процесс еды, быть ростом выше кого-то, и так далее… Наш мозг знает, что понятия хранятся в нем, но при этом мы не очень-то знаем, каким образом… Если вас это задевает, подумайте о том, как в XIX веке люди искали истоки Нила. Люди знали, что у Нила должен был быть исток, как у всех рек, и они знали, что это где-то посреди Африки. Со временем исток был найден. Выражение «исток Нила» не было бессмысленным только потому, что никто не знал, к какому месту оно относилось (стр. 60)82.
Вместе с пониманием потенциальных возможностей мы получаем множество способов их описания, называния, привлечения к ним внимания, выделения, и возникает вероятность чего-то типа симбиоза: две возможности объединяются в нечто новое, понятие в специфически человеческом смысле слова, с понятным значением. Как мы совмещаем все эти разные виды «вещей» – слова и объекты – в нашем явленном образе действительности? В детстве мы впервые открываем для себя слова и объекты. Дети тратят значительную часть своего времени на исследование мира, сопоставляя предметы – кубики, кукол, палочки, кусочки еды и мусора, стараясь добраться до всего, что можно потрогать.
Что это? Я могу рассмотреть его, попробовать на вкус, засунуть в нос, сжать в кулачке, ударить по нему, разбить его, уронить, бросить, подобрать и надеть на голову. Одновременно я могу лепетать и ворковать и знакомить мой язык и уши с тем, как эти «штуки» произносятся. Очень скоро я смогу спросить, как они называются и что этот звук означает83.
Из хаотичного нагромождения разнообразных возможностей могут возникать закономерности, периодически и ненамеренно привлекая внимание. Когда вещи становятся достаточно знакомы, они могут быть присвоены: мой кубик, моя кукла, моя еда и мои слова – вначале они бессознательно воспринимаются как мои, а потом уже превращаются в собственность. Вместе со способностью различать и опознавать приходит и способность обдумывать: суждение, что эти два предмета одинаковы, а эти – разные, может привести к осознанию понятий более высокого порядка – сходства и различия, которые становятся двумя дополнительными «вещами» в картине мира ребенка. Подобно пребиотическим циклам, обеспечивавшим повторяющиеся процессы, из которых возникли жизнь и эволюция, эти повторяющиеся манипуляции создают механизм рекомбинаций, из которых складывается плотно заселенная картина мира взрослеющего человеческого детеныша. В дальнейшем, в главе 14, мы рассмотрим более подробно, как картина мира постепенно проявляется в сознании ребенка, становясь частью его сознательного опыта.
Наш мозг хорошо приспособлен к восприятию разнообразнейших возможностей и готов совершенствовать свои способности отвечать на них соответствующим образом. Как только мозг заполнили мемы, которые можно было произнести, и оказалось, что они предоставляют возможность их присвоить, активизировались способности мозга искать и находить связи между ними и другими возможностями. Как я уже писал в главе 9 (стр. 127), дети выучивают в среднем семь слов в день в первые шесть лет жизни, и большинство этих слов никто им не сообщает сознательно, указывая пальцем («Смотри, Джонни, это топор. Смотри, Люси, это чайки!»), не говоря уже об определениях («Кабриолет – это машина с откидной крышей»). Дети узнают значения многих слов постепенно, как правило, даже не замечая, когда начинают понимать их смысл, в процессе, который не очень похож на преднамеренную формулировку вопросов и ответов, а надежное сохранение результатов обеспечивается бессознательным, непроизвольным статистическим анализом разнообразных стимулов, встречающихся по пути84.
Могут ли грамматические и морфологические правила постигаться в ходе восходящего процесса, разумного, но лишенного понимания? Конечно, ведь никто не учит грамматику родного языка «сверху вниз», заучивая данные (в немецком языке три рода: мужской, женский и средний) или правила (существительные и прилагательные во французском языке изменяются по числам и родам).
Джекендофф (Jackendoff, 1994) ярко описал эту ситуацию, назвав ее «парадоксом постижения языка»:
Целое сообщество высокообразованных профессионалов (лингвистов-теоретиков), даже потратив годы на сознательное внимательное изучение языка и обмен информацией, неспособны повторить подвиг, который каждый нормальный ребенок совершает в возрасте до десяти лет, причем неосознанно и без чьей-либо помощи (стр. 26).
В природе существуют два разных способа, каким восходящий процесс может овладеть этим ноу-хау: либо с помощью глубокого обучения, неосознанного поиска закономерностей, либо посредством генетической наследственности. Пожалуй, лучше сказать, что существуют две крайности, между которыми идет неостановимая конкуренция, они соревнуются, к какой из них ближе истина. На одном конце всю работу выполняет умение искать и находить закономерности, имеющее совершенно общий характер и не имеющее отношения к языку, а на другом – почти полностью врожденная система (универсальная грамматика), в которую достаточно ввести «параметры» того или иного языка посредством опыта (типа настройки текстового редактора под ваш способ ввода текста, разве что делать это будет неосознанно малыш, изучающий язык). В пылу полемики трудно удержаться, чтобы не сместиться к той или иной крайности, но на самом деле именно промежуточная позиция наиболее разумна и допустима. В последнее время к стороне обучения примкнули создатели самообучающихся машин и лингвисты, пораженные до глубины души, – как мы поражались на страницах этой книги, – повсеместной постепенностью развития, затронувшей, как виды и подвиды животного мира, так и грамматические категории. Рассмотрим разницу между
– идиомами one fell swoop (одним махом) и in cahoots (в сговоре), которые весьма непросто проанализировать, и
– that doesn’t cut any ice (это ничего не значит; букв. – это не разобьет лед) and kick the bucket (дать дуба, сыграть в ящик, умереть; букв. – пнуть ведро), значения которых не могут быть выведены путем анализа их частей (и, следовательно, также должны быть изучены как автономные лексические единицы), и pass muster (провести поверку; букв. – провести перекличку) and close quarters (ближний бой; букв. – тесная близость), которые вполне поддаются анализу, если вы минимально знакомы с армейским бытом, и вполне применимы и в обычной жизни, и
– prominent role (выдающаяся роль), mixed message (путаное сообщение), and beyond repair (не подлежит ремонту), являющиеся «устойчивыми выражениями» (Bybee, 2006), «имеющие переносное, но легко угадываемое [по смыслу] значение»
– where the truth lies (где лежит истина) и bottom-up process (нисходящий процесс), значение которых может быть угадано по входящим в них словам.
Все эти варианты преподносят нам свои истории на блюдечке с голубой каемочкой (вот и вполне подходящий пример идиомы), поскольку мы часто можем реконструировать процесс их грамматикализации, использующий часто воспроизводимые комбинации и постепенно закрепляет их в виде элементов, которые в дальнейшем могут реплицироваться как единое целое. Но даже если «в принципе» все грамматические закономерности могут эволюционировать непосредственно в языковом сообществе и могут быть установлены в сознании индивида без какого-либо участия генов (главным образом посредством обучения), существуют весьма веские основания для существования некоей врожденной готовности.
Самым влиятельным аргументом в пользу врожденной предрасположенности к освоению языка, языковой способности (Chomsky, 1965, стр. 25) служит «бедность стимула», гласящим, что человеческое дитя не слышит в достаточном объеме насыщенный грамматикой язык (и ненасыщенный грамматикой язык с поправками – метод проб и ошибок) в первые несколько лет своей жизни, и ему не хватает данных, чтобы построить свою «теорию» грамматики. Птицы, которые никогда не видели, как строится гнездо, могут построить пригодное для использования, характерное для их вида гнездо, благодаря врожденному умению строить гнезда. Дети, которых никто не обучал тонкостям наречий и предлогов, могут быть аналогичным образом предуготовлены к языку. Поскольку знание грамматики должно откуда-то взяться, возникает предположение, что оно может быть частично врожденным, внутренним набором принципов, правил, запретов, которые позволяют, фактически вынуждают ребенка ограничить свой поиск в пространстве возможностей, делают процесс проб и ошибок направленным, неслучайным. Этот подъемный кран (см. главу 4) действительно способен объяснить замечательную простоту, с какой дети осваивают грамматику родного языка: они выбирают из относительно небольшого набора языков, ограниченного пределами языковой способности. Однако Хомский своим упорным отрицанием участия естественного отбора в создании языковой способности создал вокруг этого утверждения ореол чего-то подозрительного! Взгляды Хомского сделали из языковой способности скорее небесный крюк, чем подъемный кран, необъяснимое и мистическое чудо в пространстве созидания, божий дар, а не результат длительного эволюционного процесса, развивавшегося на протяжении поколений.
Возможно в ответ на эту критику Хомский (Chomsky, 1995, 2000, 2000b) решительно пересмотрел свои взгляды и начал отстаивать Минималистскую программу, которая отрицала все врожденные механизмы и ограничения из его прежних версий и предполагала, что вся работа, которую они выполняли, могла быть реализована посредством единственного логического оператора, названного им Merge (сцепка) (см. Hauser, Chomsky, and Fitch, 2002, о знаменитой статье в защиту этой позиции в журнале Science, а также Pinker and Jackendoff, 2005, с подробным опровержением и полезными ссылками на поток критических статей, спровоцированный ею).
Merge – это универсальный комбинирующий оператор, который «рекурсивно соединяет два элемента (слова или фразы) в бинарное дерево, несущее метку одного из них» (Pinker and Jackendoff, 2005, стр. 219). Согласно Хомскому, таким образом, единственным когнитивным талантом, необходимым для языка, является способность, которая есть у людей и отсутствует у животных, – логическая операция, именуемая рекурсией, и она может возникнуть вне изыскательского процесса естественного отбора, в результате некоего мгновенного космического случая с внезапно осчастливленным субъектом, а не длительного развития.
В математике и компьютерных науках рекурсивными функциями называются такие функции, которые могут «использовать самих себя в качестве аргументов», это значит, что, применив эту функцию единожды и получив новую сущность из старой, вы можете вновь применить эту функцию уже к новой сущности и так далее, до бесконечности. Этот повтор позволяет создавать множество вложений, наподобие матрешки. Истинная рекурсия – мощный математический инструмент, однако существуют ее подобия, которые выполняют аналогичные действия, не будучи истинной рекурсией. Стандартным примером рекурсии в языке может служить встраивание придаточных предложений одно в другое: вот кот, который пугает и ловит синицу, которая часто ворует пшеницу, которая в тёмном чулане хранится, в доме, который построил Джек. Очевидно, мы можем так добавлять придаточные сколько душе угодно, ad infinitum, и одним из естественных свойств языка является его бесконечность. Этот детский стишок – далеко не самая длинная грамматическая конструкция из используемых. Однако существуют и другие способы добиться бесконечности. Том съел горошину, и еще горошину, и еще горошину, и… можно тоже продолжать бесконечно долго (и бесконечно занудно), но это будет итерация, а не рекурсия. Но даже если рекурсия и действует в естественном языке, то в нем должно, по идее, действовать и достаточно четкое ограничение, сколько рекурсивных вложений может отследить собеседник. Если вы способны уловить семь, то вы просто «черный пояс» в мире болтунов; но заметили ли вы, что я втянул вас в демонстрацию того, что даже у вас есть пределы, поскольку в этой фразе вложений всего шесть. Более того, в джунглях Амазонки обнаружен, по крайней мере, один язык – пирахан, в котором вообще нет таких возможностей (Everett, 2004), а есть относительно простые функции, которые выглядят рекурсивными до тех пор, пока вы не попробуете применить их к себе более одного раза (дважды или … n раз, где n – любое целое число). В программе Microsoft Word, к примеру, можно делать подстрочные или надстрочные надписи:
базовая мощность
и
человек женский пол
Но попробуйте сделать еще одну надстрочную надпись к «базовой мощности» – по идее, это должно работать, однако не работает! В математике вы можете приделывать мощность к мощности и так далее, но не можете заставить Microsoft Word вывести их на экран (существуют другие редакторы, которые позволяют проделывать такие вещи, например TeX). Но уверены ли мы, что человеческие языки, по крайней мере некоторые, могут образовывать настоящие рекурсии, или все они похожи на Microsoft Word? Может ли наша интерпретация грамматик как рекурсивных быть скорее элегантной математической идеализацией, чем действительным отражением «движущихся частей» грамматики?
Пинкер и Джекендофф представили убедительные аргументы, подтвержденные эмпирическими наблюдениями и опровергающие идеи Хомского, выдвинутые им в поддержку его минималистской программы и вытекающих из нее следствий85. Они показали, что утверждение о том, что Merge может выполнять всю работу, выполненную более ранними системами, ложно или не имеет смысла, поскольку последователи Хомского вводят множество конструкционных особенностей, официально ими отвергаемых, в качестве уже существующих в Merge конструкционных изменений. По иронии судьбы, если мы проигнорируем антагонизм Хомского по отношению к естественному отбору и тому факту, что именно он ответственен за появление врожденных способностей к языку, предложенные им схемы вполне подходят для описания конструкций зарождающейся грамматики, из которых появились все поздние грамматические мемы.
Более того, вполне резонно предположить, что сам процесс соединения слов (тот самый Merge) был не случайным шагом, не добавлением соли в суп, а постепенным развитием более частных случаев, которые и сегодня можно увидеть в действиях детей (да и взрослых): поставь кубик на кубик; используй свой большой каменный топор, чтобы сделать топор поменьше, а из него – еще поменьше; положи ягоду в кучку, сложи кучки в большую кучу, большие кучи в гигантскую кучу; положи кучку в чашку, чашку в контейнер, контейнер в сумку и так далее. Является ли хоть один из этих процессов истинной рекурсией? Но это неправильный вопрос, точно так же, как и вопрос: в какой момент гоминин становится настоящим Homo sapiens? Мы знаем, что правилом эволюции являются постепенные превращения, и постепенное возникновение (чего-то вроде) настоящей рекурсии, достаточно органичной для природного языка, выглядело бы настоящим шагом вперед, если бы мы могли идентифицировать его.
Следует заметить, что, если нечто вроде механизма сцепления, Merge, в конечном счете обнаружится в мозгу в виде жестко запрограммированной операции, в чем был уверен Хомский, все равно это не будет божественным даром. Это не станет результатом счастливой мутации, которая, по удивительнейшему совпадению, случилась, чтобы подарить нашим предкам поразительный новый талант. Идея случайной мутации, преобразующей одним махом целый вид, не выдерживает никакой критики, она скорее ближе к комиксам о Невероятном Халке и других героях, чудесным образом обретающим сверхспособности, чем к науке.
На протяжении долгих лет большая часть аргументации в теоретической лингвистике, в наиболее абстрактном ее направлении, включала жесткие-и-решительные «необходимые и достаточные условия», «критерии», «источники различий» между существительным и глаголом, темой и комментарием, главным предложением и придаточным, и, в частности, между языками А и В. Короче говоря, лингвисты старались давать определения. Но когда – если это вообще возможно – собеседники говорят на одном (в точном смысле) языке? Мы можем сказать, что каждый из разговаривающих обладает своим идиолектом, диалектом единственного носителя, причем ваш и мой идиолект, к примеру, английского могут быть практически неотличимы (что объясняет нашу способность столь эффективно общаться друг с другом); это верно даже если мы расходимся во мнениях, является ли конкретное предложение грамматическим или может ли быть конкретный вид подмножеством другого вида, ибо в итоге нет никакого авторитета, к которому можно апеллировать, кроме мнения большинства. А когда мы должны рассматривать местное большинство как глобальное большинство? Один мой знакомый лингвист-философ как-то смело заметил, что ни Джозеф Конрад, ни Владимир Набоков не говорили по-английски, то есть на правильном английском. Только урожденные англичане говорят по-английски! Но кто такие урожденные англичане? Лондонцы, бруклинцы, модные девицы в Калифорнии 80-х или новозеландцы? Эти трудности, с которыми сталкивается лингвист-систематик, уж очень напоминают трудности, с которыми сталкивались биологи-систематики до Дарвина, определяя виды, роды, разновидности. Если мы последуем за дарвинистами и начнем думать критериями популяций, все эти проблемы превратятся в пережитки эссенциализма. А популяция чего? Мемов.
В 1975 году Хомский так проиллюстрировал языковую способность: «Обычный ребенок усваивает эти знания [грамматики]… без специальных тренировок. И в будущем он использует без особых усилий сложную структуру особых правил и управляющих принципов для выражения своих мыслей» (стр. 4). Если мы переосмыслим идею Merge Хомского или что-нибудь в этом роде как один из вариантов переходной инновации на пути к формированию современных языков, мы сможем примирить раннего и позднего Хомского, заявив, что «сложная структура особых правил и управляющих принципов» – это не столько существующие правила, сколько глубоко укоренившиеся способы того, как строить разговор, возникшие в результате серии эволюционных улучшений, как культурных, так и генетических, в ответ на протоязыки. Как я повторяю снова и снова в этой книге, мы, как и другие животные, невольные бенефициары разработанных с блеском систем, предназначенных для достижения целей, которые окупают затраты на их разработку, и речь – очередной пример умения, возникшего без особого понимания.
Эволюционное происхождение языка – пока загадка, на которую еще не найден ответ, но это не значит, что его нет, и в последнее время экспериментальные и теоретические исследования достигли впечатляющего прогресса в формулировании надежных, проверяемых гипотез о постепенных, неспешных эволюционных процессах, культурных и биологических, которые смогли превратить примитивные способности наших предков в современное языковое богатство и гибкость. Возникновение языка подготовило почву для другого важнейшего момента в истории эволюции: возникновения понимания.
В следующей главе мы увидим, как по мере роста лингвистических способностей культурная эволюция не просто ускорилась; она создала условия для превращения самой себя в нечто менее дарвинистское, менее восходящее, создала пути для возникновения нисходящих процессов, последних плодов Древа жизни, и открыла эру разумного созидания. Творчество отдельных людей стало эхом, ускоренной и концентрированной версией тех процессов, что создали человека.
Назад: 11. А что в мемах не так? Возражения и ответы
Дальше: 13. Эволюция культурной эволюции