Книга: Доля правды
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая

Глава восьмая

среда, 22 апреля 2009 года

 

Сегодня праздник Земли, Джеку Николсону исполняется 72 года, Дональду Туску — 52, а автомобилисты отмечают седьмую годовщину смерти «полонеза». В Польше почти полмиллиона гимназистов сдают выпускной экзамен, а кроме того: правительство обещает ввести полный запрет на курение, 25-летний альпинист без страховки взбирается по стене на крышу гостиницы «Марриотт» в Варшаве, а конкурс на лучшего юмориста года выигрывает министр инфраструктуры, обещая закончить автомагистрали A1, А2 и A4 до начала Евро-2012. У польских западных соседей начинается шумный процесс над исламскими террористами, у восточных — хоккейный тренер, уволенный за то, что его команда дерзнула выиграть у команды президента Лукашенко, восстановлен в должности. В Сандомеже задержан мужчина, обвинивший четырнадцатилетних пареньков в краже на рынке 74 бутылок пива и одной бутылки водки и потребовавший от них денежного возмещения. А тем временем настоящие воры вынесли из открытой квартиры сумочку, в которой было 180 злотых. Хозяева сидели себе на балконе, что вполне нормально, учитывая, что день был солнечный, хотя температура не поднималась выше 18 градусов, а ночью должна упасть до двух.
1
С тех пор как на первой экскурсии Марцин уселся в автобусе рядом с Сашкой — свободное место оказалось только возле этого жердяя с лицом убийцы, — обоих пареньков связала, похоже, не столько дружба, сколько необычные добрые отношения. Многого они друг о друге не знали, не навещали друг друга дома, не приглашали на вечеринки, даже не ходили в один и тот же класс. Оба были довольно замкнуты и эту замкнутость друг в друге очень уважали. Марцин был скорее заморышем: невысокого роста соломенный блондинчик в очках, известный в школе и подвергаемый вечным насмешкам скрипач, которому временами приходилось, к своему превеликому огорчению, играть на школьных концертах. Он немного сочинительствовал, и его вдохновляла мысль, что когда-нибудь он сможет писать музыку к фильмам, правда, пока его композиции знала только Оля. Ну и Сашка.
О Сашке же ходили слухи, будто он приторговывает наркотиками и связан с русской мафией — сплетни настолько упорные, что даже учителя потакали ему во всем, боялись проявлять строгость, опасаясь, как бы плохой оценкой не накликать на себя беду. Немногословный по своей природе, Александр по этому вопросу хранил полное молчание, что, естественно, только утверждало окружающих в их опасениях, и когда кто-нибудь, набравшись храбрости, подходил к нему, чтобы спросить о товаре, Сашка, для начала долго и не моргая смотрел на клиента, а потом наклонялся и говорил с нарочитым российским распевом: «Есть, да не про твою честь».
На самом же деле Сашка ничем не торговал, а его самой большой и никому не известной страстью было документальное кино; в его компьютере объем таких фильмов исчислялся терабайтами. Временами он подкидывал Марцину что-нибудь из своей коллекции — самые интересные и остро полемические фильмы. Последнее, что Марцин посмотрел благодаря Сашке, была невероятная история об одном еврее, который вместе с детишками едет в Польшу, чтоб отыскать людей, спасших его отца. Больше всего его поразил старый, больной, подключенный к разным трубочкам еврей, который уже лет шестьдесят живет в Израиле; он уже ни с кем не общается и только твердит, что хочет домой. А ему толкуют, дескать, он у себя дома, а тот свое: хочу домой. «Папа, а где твой дом-то?» — наконец спрашивают его. «Как это где? Завихойская, дом семь», — отвечает старик. Марцину трудно было объяснить, почему эта сцена так его растрогала.
Скрестив руки на груди и опершись о подоконник, Сашка устремил взгляд в пространство; в мешковатой одежке и светлой толстовке он казался крупнее обычного. Марцин подошел, кивком поприветствовал дружка и оперся о подоконник возле него.
— Пешка е4, — проговорил он.
Сашка нахмурился и с уважением кивнул.
— Конь с4, — пробормотал.
Шахматные партии они разыгрывали без передыху, с того самого момента, как познакомились в автобусе, именно тогда Сашка на мобильнике играл в шахматы. Теперь же все выглядело так: у каждого дома была шахматная доска, а в школе они ежедневно делали по одному ходу. С той лишь разницей, что Марцин на обдумывание своего хода мог потратить целый день, а у Сашки и пятнадцати минут не проходило, как он давал ответ на эти ходы. Правда, один раз он попросил время до следующей перемены, и Марцин всю неделю ходил, задрав нос. Но не выиграл ни разу — неведомый русский ген делал Сашку непобедимым.
— Послушай, правильно ли я помню, что твой старик — криминалист, хапуга, живодер и гнида?
— Истинная правда, он действительно полицейский, — отвечал Сашка.
— В понедельник мы были на экскурсии в Сандомеже.
— Сочувствую.
— Посещали подземелья под старой частью города, там, говорят, когда-то лабиринты были, а теперь остался только жуткий коридор, но не исключено, что только его и показывают.
— Ну.
— Я слышал там вой.
— То бишь Мэри наконец-то нашла у себя клитор. Ну, теперь держись.
— Такое… такое адское вытье, из-под земли. Как будто там кого мучают или пытают.
Саша взглянул на приятеля с высоты своего роста. Поднял бровь.
— Я понимаю, как это звучит. Прекрасно понимаю. Но мне это не дает покоя. Знаешь, что там сейчас творится? Свирепствует серийный убийца, уже два трупа, сегодня я прочел, что родители не пускают детей в школу, истерия полная. Будем надеяться, что ничего особенного, скорее всего, так оно и есть, но а если все-таки что-то важное? Глупо бы получилось, правда ведь?
— Вытье, говоришь? Ладно, скажу старику, пусть передаст ихним легавым, может, сгодится. Что-нибудь еще?
— Такой вой — не то ветер, не то стон, не то крик. И еще один звук, я его тогда не мог определить, слишком он был слаб, но сегодня утром я услышал похожий и, кажется, понял.
— Ну?
— Лай. Как будто бешеные собаки там лаяли. Как будто где-то в этих подземельях разводят собак, или там оборотни водятся. Понимаю, конечно, как это звучит…
2
Разговор был коротким и продуктивным, и Шацкий обрадовался, что ему удалось вызвать Мышинского из Варшавы. Умный, быстро соображающий малый, он, правда, немного не соответствовал тому образу, который для себя выбрал. Он был милым и добрым человеком, такой никому свиньи не подложит и удивится, если подложат ему. При этом он делал вид, будто прошел огонь, воду и медные трубы и превратился в холодного, расчетливого циника, который испытывает чисто профессиональный интерес к своей работе. Роль сама по себе отличная, особенно при его профессии, но смысл имеет лишь тогда, когда человек умеет сыграть ее без фальши. Шацкий умел, а тот малый не очень-то. Спасибо, что его актерские способности не имели тут особого значения.
Он решил вымыть кружку после кофе, выскочил из кабинета и в коридоре налетел на Басю Соберай. Из ее рук выпал какой-то сверток. Он тут же наклонился и поднял его — это была картонная коробка размером с толстую книгу, с почтовой наклейкой, очень легкая, будто пустая. Куртуазным жестом он подал ей посылочку.
— Прошу.
Не веря своим глазам, он заметил, что Соберай залилась румянцем, как девочка-подросток, которую поймали на чем-то зазорном, интимном. Она вырвала посылку у него из рук.
— Будьте повнимательней, уважаемый.
Он хотел было огрызнуться, но в этот момент открылась дверь кабинета Мищик, из-за нее выглянула начальница и решительно поманила его пальцем — ученика вызывают к директору. Он пошел, всё еще держа в руках пустую кружку с логотипом «Легия Варшава». В кабинете у Мищик сидел тип с одутловатым лицом алкоголика и внешностью бродяги, которому, видимо, казалось, что неряшливость — признак спортивной элегантности. Увидев Шацкого, он вскочил и восторженно поздоровался.
— А я болею за «Полонию», — брякнул он, тыча пальцем в кружку.
— За кого, извините?
— Ну… за вторую варшавскую команду…
— Как это? В Варшаве только одна команда, — пошутил Шацкий, чего тот не понял.
— Пан журналист прибыл из Варшавы, пишет большой репортаж о нашем деле, — Мищик помогла этому идиоту выйти из затруднительного положения. — Я пообещала, что он сможет отнять у вас четверть часа, не больше.
В Шацком все заклокотало, но он сдержанно улыбнулся и предложил сразу же перейти к делу, чтобы как можно скорее вернуться к работе.
Поначалу разговор крутился вокруг следствия и его действий в случае подозрения, что орудует серийный убийца, а также вокруг всевозможных нюансов уголовного права. Шацкий отвечал на вопросы быстро, корректно и, несмотря на попытки журналиста, не давал тому возможности превратить интервью в милую болтовню. Грубо пресекал всяческие попытки перейти на «ты». И ждал неизбежного — экскурса в сторону еврейских мотивов и польского антисемитизма. Неизбежное повело себя в соответствии со смысловым значением этого слова — оно произошло.
— Знаете, мне не дает покоя мрачная символика происходящего, есть что-то исключительно грязное в этой кровавой игре. Здесь, в городе, известном своим полотном, которое в определенном смысле служит проявлением антисемитизма и питает его. В Свентокшиском воеводстве, где произошел самый большой погром со времен Катастрофы. Казалось бы, все это — старые шрамы, а меж тем достаточно поскрести — и что мы видим? Незажившие, гноящиеся раны.
— Символика меня мало интересует, — холодно отрезал Шацкий.
Журналист ухмыльнулся.
— Ах, как же это по-польски, вы не считаете? «Меня не интересует». Как только появляется щекотливая тема, тут же кто-нибудь да скажет: «Да зачем это вытягивать на свет Божий?», «Оставьте в покое», «Зачем бередить старые раны?»
— Весьма сожалею, но мне не известно, что такое «по-польски», у меня диплом по праву, а не по антропологии. Похоже, вы меня не слушаете. Вы властны вытягивать и бередить все, что вам заблагорассудится, и я не призываю вас оставить что-либо в покое. Я вас только информирую, что как чиновника Польской Республики меня мало интересует символика, будь она даже самая грязная и самая кровавая.
— Так почему же вы тогда велели задержать пьяных молокососов, устроивших антисемитскую демонстрацию?
— Сто девяносто шесть, двести пятьдесят шесть, двести пятьдесят семь, двести шестьдесят один, двести шестьдесят два.
— Не понял?
— Это статьи уголовного кодекса, которые были применены в данном случае. Прежде всего, они касаются надругательства над местом памяти, надругательства над местом погребения и разжигания межнациональной розни. Моя работа заключается в том, чтобы привлечь к суду тех, кто нарушил статьи закона. И здесь я не руководствуюсь ни идеологией, ни символикой.
— Понял, это ваша официальная позиция. А что вы об этом думаете неофициально?
— Неофициально я ничего не думаю.
— Встречаетесь ли вы с проявлениями антисемитизма?
— Нет.
— Мешают ли вам стереотипы в проведении следствия?
— Нет.
— Знаете ли вы, что в Сандомеже родители не пускают детей в школу?
— Да.
— Не считаете ли вы, что это вызвано возвратом веры в легенду о крови?
— Нет.
— Знаете ли вы, что говорит сандомежская улица?
— Нет.
— А что пишут газеты правого толка?
— Нет.
— Не понимаю, откуда у вас такое нежелание говорить на эту тему, откуда такая паника. Вы ведь должны задаться вопросом, где источник этих событий, каков их генезис. Не знаю, читали ли вы книги Гросса?
— Нет, — соврал Шацкий.
— А жаль. Он как раз описывает волну послевоенного антисемитизма, злобу соседей при виде тех, кто уцелел после Катастрофы, ненависть к ним. Мне кажется, поколение послевоенных антисемитов воспитало следующее поколение, а оно — очередное, верящее в жидобольшевизм и мировой еврейский заговор. А взамен ведь ничего не оказалось. Не было соседа-еврея, с которым вместе ходят на рыбалку, которого хорошо знают, а потому, услыхав подобные россказни, могут только пожать плечами: «Сказки все это, наш Мордехай не такой». Вот из этого-то поколения и вырос ваш преступник — носитель самых страшных польских стереотипов, невежда с забывчивой совестью, пораженный ненавистью ко всему чужому. И эта ненависть нашла здесь, на антисемитской почве, свое страшное воплощение.
Часы, висящие возле государственного герба, показывали, что Шацкому оставалось две минуты этой пытки. Он терял терпение и намеревался встать секунда в секунду, как только пройдет пятнадцать минут, предназначенных для разговора. Сколько же столь необходимой ему сегодня энергии он расходовал на то, чтобы не взорваться, чтобы не подраться с этим дебилом, для которого важно было одно: доказать, что поляки — отъявленные антисемиты! Его поразило, что до сих пор большего сочувствия, воли к пониманию и здравого рассудка в этом деле он увидел у молодого рожденного в Израиле раввина. Мачеевский был прав: здесь только крайности, здесь нет ничего нормального.
— А что, если наоборот? — спросил он журналиста.
— То есть?
— Если преступник окажется безумным ортодоксальным евреем, который вместе со своей воспитанной в духе антиполонизма шайкой приехал из Иерусалима, чтоб истребить всех католиков? Что, если в подвале его дома мы найдем мертвых детишек, бочки, полные крови, и заводик по производству мацы?
— Это… это невозможно… Это было бы ужасно. Здесь, в стране, которая должна испить до дна горькую чашу своего прошлого, которой надо постоянно напоминать о ее вине. Вы не вправе всерьез рассматривать такой сценарий.
— Моя работа заключается в том, чтобы каждый сценарий рассматривать всерьез. Скажу больше: меня нимало не волнует, окажется ли преступник польским епископом или главой мемориала Яд ва-Шем. Главное, чтоб мы его поймали.
— Неужели вам это и впрямь безразлично?
Хорошо, что время подходило к концу.
— Да.
— Мне кажется, что вы, человек образованный и мыслящий, не осознаете своих обязанностей. Следует определиться, на какой стороне баррикады вы находитесь. Наша сторона должна давать пример, учить, объяснять. Иначе душами завладеет другая, темная сторона.
— Что это еще за темная сторона? — ужаснулся Шацкий. — Неужели вы не можете просто информировать читателя о том, что происходит? Неужели здесь каждый должен заниматься какой-то пропагандой?
— Нам не все равно.
— А мне все равно. Ваши пятнадцать минут истекли.
3
Он любил женщин, любил то состояние, когда, встретив незнакомку, чувствовал, как дрожь пробегает по позвоночнику, как приходит в восторг от красоты лица, линий фигуры, жеста, звука голоса, улыбки или остроумного замечания. Иногда, но довольно редко, подобное ощущение, набирающее силу то ли в позвоночнике, то ли где-то внизу живота, случалось у него и при контактах с мужчинами. Раньше он его боялся, но потом понял — это восхищение. Точнее, смесь восхищения, легкой зависти и едва уловимого возбуждения. Нечто мальчишеское: «Вот когда вырасту, буду как тот дядька».
Именно в таком состоянии Роман Мышинский покинул кабинет прокурора Теодора Шацкого. Если ему, архивисту-наемнику, который раскапывает семейные секреты, упрятанные среди пожелтевших страниц, доводилось принимать нового клиента, он старался произвести на него точно такое же впечатление, какое производил Шацкий, — он старался быть точь-в-точь таким же. Деловым, но не молчуном. Профессионалом, но лишенным высокомерия. Избегающим близости с людьми, но не хамом. Теодор Шацкий был как раз таким. Гордый блюститель порядка, который многое повидал и многое знал, но не испытывал потребности распространяться об этом. Светлый, как бы промытый водой и вселяющий тревогу взгляд, узкие губы, классические черты лица. И эта молочно-белая густая шевелюра, которая придавала ему слегка демонический вид. Было в прокуроре что-то от голливудского шерифа, от Гэри Купера и Клинта Иствуда, но отражался в его облике и тип исконно польского офицера: несокрушимая уверенность в том, что он — нужный человек на нужном месте.
Завидовал он и твердому убеждению Шацкого, что тот стоит на правильной стороне баррикады, что вся его деятельность служит добру и справедливости. А сам он кто такой? Канцелярская крыса с историческим уклоном, что ради пары злотых прячет от поляков их еврейских предков и разыскивает для них дворянские корни, чтобы они могли повесить герб над телевизором. Что и говорить, только сейчас он впервые в жизни занимался чем-то, что имело значение.
Именно поэтому, когда по прошествии столь краткого времени он возвращался туда, где набрался страху, — в Государственный архив в Сандомеже, — он не ощущал ни подавленности, ни тревоги. Лишь один раз, в тот момент, когда в молитвенном зале синагоги он разыскивал соответствующие акты, его охватило легкое беспокойство. Ему снова пришлось пройти мимо разводного мостика, что вел к окну, выходящему на кусты под синагогой. Он миновал его осторожно, но ему почудилось, будто изображенные еврейским живописцем зодиакальные символы следят за его движениями. Впрочем, он быстренько стряхнул с себя это впечатление и отнес ипотечные книги в читальню, а рядом с ними разложил полученные от Шацкого материалы. Прежде всего, коротенький список лиц и касающиеся их распечатки из базы данных PESEL — этих людей следовало проверить в первую очередь. Потом обсыпанные печатями доверенности, дающие ему право доступа ко всем данным. И один листочек, на котором было написано, что ему следует искать: убийство, смерть беременной, лжесвидетельство.
Он вытащил свою американскую записную книжку, толстенную, с желтыми страницами, и составил список учреждений, которые следует посетить. Начнет он с Отдела записей актов гражданского состояния и приходских канцелярий и в общих чертах набросает генеалогическое дерево каждого из указанных Шацким лиц. Это не составит особого труда, поскольку ему не понадобится углубляться в историю более чем на два поколения. Потом он поднимет судебные акты и послевоенные газеты — тоже проще пареной репы. Хуже может оказаться с документами спецслужб — сотрудники IPN страдали ярко выраженной манией преследования. Но, даст Бог, эти документы и не понадобятся.
Однако сначала — свидетельства о собственности. Если прокурор прав, ключом ко всему делу является маленький особнячок на Замковой, его нынешние и прежние хозяева.
4
Звонок Олега Кузнецова был как голос из потустороннего мира, и Шацкий осознал, насколько неустойчивым может быть эмоциональное равновесие, если нарушить его проще простого.
Заслышав слегка распевный варшавский говорок полицейского, своего многолетнего друга, он тут же расклеился и затосковал по своей прежней жизни. Для него Кузнецов — это встреча на месте преступления холодным утром, чуть позднее — кофе на площади Трех Крестов, встречи в ходе предварительного следствия, когда комиссар Кузнецов делал вид, что держит его за придурка, а он, Шацкий, — что считает комиссара патентованным бездельником. Их общие успехи и поражения, их общая борьба в зале суда, где зачастую Олег становился самым важным свидетелем. Гулянки у него на квартире в Варшавской Праге. Хеля спала в своей комнате, а они пили вчетвером. Кузнецов травил анекдоты или пел Высоцкого, Наталья хаяла его за занудство, Шацкий любя подкалывал его, а Вероника прижималась к мужу — алкоголь всегда на нее действовал одинаково, ей хотелось спать, но все равно, во сколько бы они ни выпроводили гостей, у них всегда находилось время для приятного, нежного, ублаготворяющего секса. Засыпала она первой, повернувшись к нему спиной. А он обнимал ее под грудками, чтоб чувствовать их присутствие, животом приникал к ее спине и лицом зарывался в волосы — это было последнее, что он помнил, засыпая. И так почти изо дня в день, в сумме пятнадцать лет.
— Ну а вообще-то хочешь, чтоб я рассказывал?
Он уловил в голосе Кузнецова неуверенность. Дожили, раньше б Олег и не подумал контролировать себя в разговоре с другом.
— Ты что! Я ведь хочу, чтоб ей было лучше, если ей хорошо, то и Хеле хорошо. А потом, мне ж интересно.
— Ладно, — сказал Кузнецов, выдержав паузу, настолько длинную, что нельзя было не заметить. — Мы были у них, напрашиваться не пришлось, Вероника сама позвонила, мол, они на новом месте, мол, Хелька хочет нас повидать, да и с Томеком стоило бы познакомиться.
— Ну.
— Ну и не знаю, как там у тебя, ты, поди, уже во дворце с видом на Вислу обосновался, но бывшую твою коснулся какой-никакой прогресс. Это, конечно, не вилла в Константине, но очень приличные полкоттеджа на Вавере. Садик с гамаком для Хельки, внутри симпатично, не из «Икеи», отдыхают на кожаных диванах, буфет старинный — видать, мужик не столько преуспел по службе, сколько из старой семейки.
— А вообще-то какой он?
— Старше тебя, чуть покрупнее, ну и не такой седой. Из себя вроде бы видный. Наталья говорит, вылитый мужик из «Гладиатора», только из более поздних фильмов. Чуток занудлив, если уж на то пошло, утомляют меня разговоры юрисконсульта, но, может, надо просто притерпеться.
«Надо просто притерпеться». Жаль, что у тебя, дружище, не нашлось за эти полгода времени, чтобы ко мне приехать.
— Но Вероника, кажись, того… довольна.
После цензуры. Хотел сказать: счастлива.
— Хелька — тоже, значит, в сумме получается, что все неплохо, разве нет? Сначала я на вас обозлился, если честно, лучшей пары не знал, но что-то где-то оказалось не так, раз вы теперь так миленько устраиваете себе жизнь. Ха-ха, для Натальи это вроде бы информация к размышлению — стала кружева носить, пироги печь. Вот что значит — держать бабу накоротке. А к вопросу о бабах, как там у тебя?
— Холостяцкая жизнь, не скучаю, тут недавно меня здешняя судья изумила.
— Судья? Постой, постой. Пять лет института, практика, стажировка… Хочешь сказать, что ты изменился и теперь трахаешь старух за тридцать? Или это шутка? Или у тебя там большое разнообразие?
— В общем, да, разнообразие. — Шацкого начал утомлять разговор.
— Завидую!
Завидовать нечему, подумал Шацкий, он уже на собственной шкуре испытал, что такое чисто физиологический секс, и — как каждый мужчина — об этом не распространялся. Что тело состоит из массы раздражающих изъянов — кислого запашка, бесформенной груди в некрасивом лифчике, прыщей на декольте, растяжек вокруг пупка, вспотевшего краешка трусов, мозоля у мизинца ноги и кривого ногтя.
— Хм, — сказал он, лишь бы не молчать.
— Да-а-а, — размечтался Кузнецов. — Но звоню-то я тебе совсем по другому поводу. Хотя подожди. Только скажи, как с Хелей. Вероника говорила, по-разному.
— Ну да, по-разному. В этот уик-энд приезжает ко мне, но, насколько я понимаю, зла на меня, и похоже, мне придется чаще приезжать в Варшаву, — Шацкий не мог слушать самого себя, терял нить разговора, плел какой-то бред.
— Во-во, чаще в столицу, классная идея. А даст Бог, и я к тебе рвану, что скажешь? Только скоро не получится, сам знаешь, как у нас бывает.
— Ясно, знаю. Слушай, если у тебя…
— Нет, это ты послушай, может пригодиться.
— Ну.
— Сашка, сынуля мой, разговаривал тут с одним своим дружком. А дружок этот в понедельник был на школьной экскурсии в Сандомеже. Он, говорят, сильно одаренный по части музыки, слух у него хороший, играет на разных инструментах и всякое такое. Это важно. Ничем не злоупотребляет, что тоже важно.
Шацкий почувствовал легкое напряжение в мышцах. Ну и чувство юмора у Господа Бога, если Он посылает ему помощь через старого товарища.
— Дружок, говорит, посещал там какие-то подземелья под старой частью города, есть у вас такие?
— Да, большая достопримечательность.
— И говорит, что в подземельях этих, в комнате с археологическими черепками слышал странные звуки за стеной. Еле-еле различимые, далекие, но явственные.
— Какие конкретно?
— Завывание. Завывание и лай.
5
Завывание и лай между тем несносны. Затычки в ушах не помогают, воздух так и вибрирует от режущих ухо звуков, он осязает эти вибрации всей кожей, чует их в горьком, тяжелом зверином духе, видит во взметающихся в свете фонаря капельках слюны. Сейчас как раз тот момент, когда человек уже сыт по горло, когда хочет покончить с этим раз и навсегда, начать жизнь заново. Его охватывает раздражение и страх, но он знает, они — плохие советчики. Надо бы позвонить. Рука тянется за мобильником, потом он вспоминает — тут ведь нет приема. Надо выходить, это ясно. Будем надеяться, что возвращаться не придется. Дорогу он знает, достаточно привести механизм в действие и выйти. Если все пойдет так, как он задумал, никаких следов не останется. А позже он их сюда направит, и пусть они всё это найдут, но он уже будет в безопасном месте.
6
Шацкий в ярости метался по коридору прокуратуры. Обычно в этой чертовой дыре, на этих трех с половиной улицах, все натыкались друг на друга, а тут, когда кто-то нужен, все вдруг исчезли, тоже мне Нью-Йорк, твою мать. У Вильчура телефон занят, мобильный Соберай — а она ему была нужна больше всех — выключен, Мищик испарилась, ему удалось раздобыть телефон мужа Соберай, но он все время попадал на автоответчик. Чертова провинция, дайте им немного современной техники, и они уже не знают, что с этим делать, видно, не до конца прошли этап дымовых сигналов.
Он обратил внимание, что все время носится с этой идиотской футбольной кружкой. Чтоб чем-то занять руки, забежал на кухню, вымыл и поставил ее на сушилку, но слишком резко, старая посудина разбилась вдребезги. Он громко выругался. А потом еще раз, когда порезался, собирая осколки. Рана была дрянной, кровь по большому пальцу стекала внутрь ладони. Черт, где он видел аптечку? Кажется, в секретариате.
Однако до секретариата прокурор Теодор Шацкий так и не добрался. По дороге в его нейронах заискрило. Мысль от аптечки перескочила на бинт, с бинта — на первую помощь, с первой помощи — на «скорую», со «скорой» — на больницу. Теперь он уже знал, где найти Басю Соберай, — в больнице у отца.
Слизывая кровь с руки, он выскочил из прокуратуры, но вместо того, чтобы сесть в машину, повернул назад. Не потому, что рана показалась ему серьезной и он решил, что стоит пару минут посвятить перевязке. Нет, вернулся он, влекомый иррациональным предчувствием опасности. Вернулся, чтобы сделать то, что в его многолетней карьере прокурора случилось только раз.
Взять оружие.
Времени пристегивать кобуру не было, он вытащил из сейфа свой маленький «глок», проверил предохранитель и сунул пистолет в карман пиджака.

 

В больнице он мигом отыскал палату. Достаточно было сказать, что он разыскивает отца Баси Соберай, как медсестра направила его в нужную сторону. Он остановился в дверях в нерешительности — интимность увиденного обескураживала.
В палате на четырех человек занята была только одна койка, на ней лежал старичок. По одну сторону от него висел монитор с разноцветными бегущими чередой штришками и штатив с двумя капельницами, а по другую, чуть в отдалении, располагалась вешалка для одежды. Висела на ней мантия. Прокурорская мантия, тщательно отутюженная, со старательно уложенным жабо. Она насчитывала, пожалуй, не один десяток лет. Красная оторочка жабо чуть выцвела, а чернота габардина потеряла свою глубину.
Бася и ее отец были повернуты к нему спиной. Он лежал на боку, открывая всем спину, ягодицы и бедра с синюшно-розовыми пятнами пролежней. Она протирала ему кожу губкой, смоченной в стоящей на больничном табурете мисочке с каким-то раствором.
— Не плачь, папа, это всего лишь тело, — шептала она, и в ее голосе звучали усталость и смирение.
Отец что-то пробормотал в ответ, но Шацкий этого не расслышал.
Он тихо откашлялся. Бася Соберай обернулась и в очередной раз за этот день слегка покраснела. Он ожидал, что она накричит на него, но она улыбнулась. Жестом пригласила в палату, вмиг перевернула отца и хорошенько его прикрыла. Извинилась за выключенный телефон — ей было необходимо хотя бы минутку остаться с отцом наедине, она не хотела, чтоб ей кто-то помешал. Шацкий рассказал о вое и лае — спасибо, что не надо было объяснять, почему это так важно и что сейчас нужно делать. Она вытащила телефон из висящей на спинке стула сумки и выбежала из палаты, оставив Шацкого со своим отцом.
Старик угасал. Желтоватая кожа обтягивала череп, обвисая на шее. Выцветшими, словно покрытыми студенистым налетом, глазами он с трудом следил за Шацким. Только пышные седые усы насмехались над законами природы, светясь здоровым блеском. Соберай, судя по всему, была поздним ребенком, ей под сорок, а старичку, поди, около восьмидесяти, подумал Шацкий.
— Пан Теодор, — не столько спросил, сколько обратился к нему старик.
Шацкий вздрогнул от удивления, подошел к кровати и осторожно пожал руку больному.
— Теодор Шацкий, очень приятно, — произнес он довольно громко и устыдился своего громкого голоса. Это показалось ему неуместным.
— О! Наконец-то нашелся человек, который не шепчет, как в морге, — улыбнулся старик. — Анджей Шотт. Бася мне много о вас рассказывала.
— Надеюсь, самое хорошее, — отозвался Шацкий самым заезженным в мире текстом. Анджей Шотт. Фамилия откуда-то была ему знакома. Но вот откуда?
— Совсем наоборот. Хотя в последнее время она проклинает вас меньше.
Шацкий улыбнулся и показал на мантию.
— Ваша?
— Да, моя. Держу ее тут. Случается, что мозг начинает бунтовать, изменять мне. Мантия помогает припомнить разные вещи. Например, кто я таков. Согласитесь, такое знание может иногда пригодиться.
Он вежливо кивнул, удивляясь одновременно, что старый прокурор предпочел мантию фотографиям жены или дочери. Но удивление продолжалось недолго. Если б ему самому пришлось выбрать единственную вещь, что характеризует его наилучшим образом, разве не была бы это мантия с красным кантом?
— Наверно, подумали: а я бы повесил? — Шотт читал его мысли.
— Да.
— И что?
— Не знаю. Вполне возможно. — Он подошел к мантии и пальцем провел по рубчатой шерстяной ткани.
— Эта, — Шотт указал на нее едва заметным движением руки, — единственная в своем роде. Она видела исполнение последней в Польше двойной эс-ка.
— Краков, восемьдесят второй год.
— Правильно. Помните, кого тогда повесили?
Щелк. И Шацкий вспомнил, откуда ему известна фамилия старика. Он повернулся и подошел к койке.
— Боже мой, прокурор Анджей Шотт. Это для меня… это для меня большая честь, простите, что не сразу сообразил.
Старик мягко улыбнулся.
— Я рад, что кто-то еще помнит.
Хороша же Соберай, подумал Шацкий, ни разу не проболтаться, что ее старик засадил в тюрьму Сойду и Адася. Или не привыкла, что тут этого кто-то не знает, или, что тоже не исключено, пан Шотт был прекрасным прокурором, но далеко не столь же хорошим отцом, и дети о нем вспоминают неохотно.
Он иначе взглянул на маленькое, высушенное и испещренное морщинами лицо, на слабую улыбку под усами, на блеклые глаза под темными бровями. Вот, значит, как он выглядит, прокурор Анджей Шотт, обвинитель в одном из самых известных процессов в истории Польши, всколыхнувшем всю страну.
— Какой тогда был год? — спросил он.
— Семьдесят шестой. Суровая зима.
— Поланец — это сандомежский повят?
— Сташовский, совсем рядом. Но тогда это было одно и то же Тарнобжегское воеводство. Я работал здесь, и процесс тоже проходил здесь. Воеводский суд в Тарнобжеге с центром в Сандомеже — так тогда это называлось.
Поланец, а деревня неподалеку Поланца называлась, кажется, Зрембин — с каждым новым названием Шацкому вспоминались книги, которые он читал на эту тему. Кралль, Вратный и еще этот журналист — Лука, кажется. Вспоминались факты, перед глазами всплывали картины. Ночь перед Рождеством, Сойда…
— Как звали Сойду?
— Ян.
Ян Сойда по кличке Король Зрембина, такой отыщется в каждой деревне, повез на автобусе всю деревню на ночную мессу в костел в Поланце, но в храм Божий они не вошли, а устроили в автобусе попойку — это была своего рода зрембинская рождественская традиция. В салоне тридцать человек, но ни одному из них невдомек, что все они — часть большого плана. Согласно этому плану, одна родственница под предлогом семейного скандала выманила из костела супругов Кристину и Станислава Лукашек. Молодожены. Ей шел девятнадцатый год, и была она на сносях. Вместе с ними был брат Кристины, двенадцатилетний паренек. Эта троица надеялась вернуться вместе со всеми на автобусе, но Сойда вытолкал их взашей — «король» давно уже был на ножах с семьей Калитов, то есть семьей Кристины и ее братца. Злобу его разожгло еще и обвинение, которое прозвучало на ее свадьбе: мол, сестра Сойды крадет колбасу. Никого он подвозить не собирается, пусть голодранцы топают себе по снегу пять километров до Зрембина.
И голодранцы потопали. Чуть позднее тронулся и автобус с участниками пирушки и где-то в половине пути догнал молодых. Сначала сбили паренька, тогда это еще могло показаться несчастным случаем. Но когда Сойда и его зятек Адась выскочили из автобуса и баллонным ключом укокошили Станислава Лукашека, — уже нет. Беременная Кристина, убежав в поле, умоляла своего дядьку (Сойды и Калита были в родстве) о пощаде — ведь муж-то уже убит. Но ее не пощадили и тем же ключом прикончили. Оставался еще паренек, Метек, с переломанными ногами, но живой. Его положили посреди дороги и несколько раз проехались по нему автобусом, создавая видимость несчастного случая. То же самое сделали и с телами супругов. Потом всех сбросили в ров и вернулись в костел — обеспечить себе алиби. А до этого все участники попойки успели поклясться Сойде, что станут держать язык за зубами. Клятвенный ритуал был странным — целовали распятие, давали зарок, лили кровь на листок бумаги.
Долгие месяцы следствие велось в отношении дорожно-транспортного происшествия, но что-то здесь попахивало, хотя мало кто догадывался, что вонь эта связана с тщательно подготовленным умышленным убийством. Думали, что виновные просто не хотят признаваться, кто сидел за рулем в нетрезвом виде. Ночь, скользко, несчастный случай со смертельным исходом. Это обвинение и прозвучало при задержании Адася. Однако в ходе следствия стали всплывать новые факты — но и исчезать тоже. Исчез и единственный свидетель, утверждавший, что в рождественскую ночь было совершено хладнокровное убийство. Он утонул в протекающей через Поланец речушке, хоть воды в ней было по щиколотку. Никто не мог представить только одного: что тридцать нормальных людей, свидетелей этого чудовищного преступления, жертвами которого стали трое, в том числе беременная женщина и двенадцатилетний мальчишка, могут не проронить ни слова во имя деревенской солидарности.
Никто, кроме прокурора Анджея Шотта.
— То дело чем-то сродни вашему, — Шотт вновь прочел мысли Шацкого. — Судя по тому, что мне Бася рассказывала.
— Чем именно?
— Застарелая ненависть. Надо жить в провинции, чтобы ее познать, в большом городе этого нет. Люди то видятся, то нет, да и вообще, чтоб увидеться, надо условиться. А в деревне один другому в окно заглядывает. Наставь вам жена рога, и пусть у вас с ней потом даже наладятся отношения, все равно изо дня в день на улице или раз в неделю в костеле вы будете натыкаться на того, с кем она шашни крутила. Желчь вскипает, ненависть пускает ростки, и, хоть вы ничего такого не сделаете, непременно не раз оброните: что за сволочи эти Иксинские. А сын-то слышит. И если в школе врежет сыну Иксинского, то не только за себя, но и за вас. То есть по первое число. И так кирпичик к кирпичику, покуда кто-то не погибнет, не исчезает, не утонет. Думаете, Зрембин — один такой на свете? Я так не думаю.
— Да, конечно, но все же сомневаюсь, что наши дела можно сравнивать. Там — пьяная резня, здесь — изощренная работа.
— Пьяная резня? Не смешите меня. Подогнали два автобуса, причем один — для отвода глаз. Обработали двоюродную сестру, чтобы выманить их из костела. Прихватили распятие и булавку, чтоб пустить кровь для клятвы, приготовили колбасу и деньги — за молчание. Подумали об алиби. Сойда готовился к этому недели, если не месяцы, с того самого момента, когда на свадьбе прозвучало обвинение в краже колбасы. Мне кажется, есть деревни, где такая месть готовится годами, где она переходит из поколения в поколение.
Его охватило беспокойство. С какой еще стати? Потому что Шотт вспомнил о переходящей из поколения в поколение ненависти? У него тоже была эта теория, поэтому он и велел Мышинскому порыться в архивах. Но его охватило беспокойство, а обычно оно появлялось, когда он что-то проглядел, а не когда его теория находила подтверждение. Что, если и впрямь зрембинское дело имело нечто общее со стилизованным убийством супругов Будник? В зрембинском еще более чудовищным, чем само убийство, стал заговор молчания. Страшный, необъяснимый. Заговор, раскрытай Шоттом.
— Как появилась идея разоблачения в зале суда? — спросил он старого прокурора. — И почему все так долго тянулось?
— Эти люди уже привыкли к постоянным допросам в милиции и прокуратуре, заученно повторяли свои версии, и никакие угрозы не приносили результатов. Их можно было допрашивать до скончания века, но следствие и без того затягивалось, надо было писать обвинительный акт, все сроки уже миновали. Это был риск — идти на судебное заседание, имея на руках лишь косвенные улики, — но мы рассчитывали, что в суде появятся несокрушимые доказательства. Мы долго обсуждали с капитаном, имеет ли смысл все поставить на одну карту.
— Ну и удалось.
— Да, суд стал для них чем-то новым, и мы с судьей начали на них давить. Слушание было тайным, чтоб родственнички оставались в неведении и потом не подправляли версий. Вначале обвиняемые отпирались, свидетели тоже, некоторые вообще стали отказываться от прежних показаний, сделанных во время предварительного следствия.
— И?
— Что действует на простой народ лучше всего? Наглядность, картинка. Мы уже знали, кто из свидетелей самый тупой. Этот человек частенько не мог ответить на простые вопросы, путался. При этом он производил на других из ряда вон плохое впечатление, возбуждая вполне естественную брезгливость. Его-то мы в зале и прижали. Он стал так путаться в показаниях, что довел судью до белого каления, и тот велел его арестовать. Как только люди увидели, что их земляка выводят в наручниках, сразу же обмякли. Они боялись Сойды, но сидеть в каталажке из-за него ни у кого не было охоты. Потом в наручниках вывели еще одного. И еще одного. А потом заговорил первый, второй.
— Насколько я помню, все получили большие сроки?
— Восемнадцать человек за дачу ложных показаний отсидело по нескольку лет.
Убийство. Смерть беременной женщины. Лжесвидетельство.
Шацкий почувствовал сухость во рту. Неслучайно ведь это повторялось как рефрен — убийство, смерть беременной, лжесвидетельство. Но скажите на милость, какая связь между делом тридцатилетней давности и нынешними убийствами? Что у них общего? Те же самые места. Такая же преднамеренность. Та же семья прокуроров.
И тут, и там присутствует костел — там месса, здесь холст в соборе. А что, если тот же мотив — годами накапливаемая ненависть? Или заговор молчания? Этого он не знал, у него не было никаких доказательств, но интуиция подсказала: надо без всякой огласки попросить Мышинского прояснить прошлое всех тех людей, которые теоретически были на стороне Шацкого, с которыми он вместе работал над этим делом.
А вдруг это случайность, вдруг эти преступления только внешне похожи друг на друга? Возможно, это лишь знак, что он в своих рассуждениях должен идти по следам Шотта? Что было у Шотта и чего у него нет? Что позволило тому раскрыть поланецкое преступление? Ответ крутился на кончике языка и хоть прятался в чаще нейронов, играя с ним в кошки-мышки, — но он там был.
— Боже мой, папа, ты снова об этих Сойдах! — в помещении материализовалась Соберай, автоматически поправила отцу подушки. — Если б ты понимал, что означают эти цифры, — она показала на монитор, — столько бы не разговаривал.
Она взглянула на Шацкого.
— Идем. Я нашла парня, который все знает о наших подземельях. Защитил о них кандидатскую в Горно-металлургической академии. Нам повезло, он как раз гостит у родственников в Сандомеже. Встречаемся возле духовной семинарии, там, говорит, есть какой-то вход. Давай, давай, поворачивайся, — и она начала выгонять его из палаты как непослушного ребенка. Однако Шацкий обошел ее и приблизился к старику Шотту.
— Спасибо, — проговорил он и пожал прокурорскую руку. Ладонь старца даже не дрогнула, взгляд стал еще более затуманенным и отсутствующим, с лица исчезла хитроватая улыбка. Шацкий погладил ладонь человека, одного из немногих в Польше, кто присутствовал при исполнении смертной казни. Он должен прийти сюда еще раз и спросить, что Шотт тогда чувствовал. Верит ли в такое наказание? Верит ли в преступления, которых нельзя простить?
Выходя, он коснулся рукой старой прокурорской униформы.
— Прекрасную мантию унаследуешь, — заметил он Соберай.
— Она ее не получит, — прошептал старик. Шацкий скорее догадался, что он сказал, нежели услышал.
— Почему? — спросил он, подходя к кровати. Стоя в дверях и теряя терпение, Соберай красноречиво вращала глазами.
— Потому что она не понимает.
— Чего не понимает?
Старый прокурор сделал знак рукой, и молодой склонился над ним, почти приложив ухо к губам умирающего.
— Она слишком добра. Не понимает, что все вокруг лгут.
7
Припарковались возле Опатовских ворот. Сандомежская Высшая духовная семинария находилась прямо напротив, среди барочных строений монастырского ансамбля, в прошлом занимаемого бенедиктинками. Вот, к сожалению, и все, что Шацкий знал об этом месте. Он так и не удосужился наведаться сюда, хотя ему неоднократно рекомендовали в обязательном порядке посетить костел Святого Михаила. Видимо, потому, что не любил барокко, или потому, что расположенный вне старых крепостных стен, да еще на шумной улице, костел казался ему малопривлекательным.
Возле монастырских ворот он заприметил Вильчура. Рядом стоял красавчик-блондин — вылитый молодой Пол Ньюман с рюкзаком на плече. Шацкий вздрогнул: блондин кого-то ему напоминал. Не только актера — кого-то из близко знакомых.
— Прокурор Теодор Шацкий, — представил его Вильчур, едва они с Соберай перебежали дорогу.
Блондин ослепительно улыбнулся и врезал Шацкому под дых. Точно тараном. Прокурор скорчился и грохнулся на землю, как мешок с картошкой. Стоя на коленях, почти касаясь носом тротуара, он судорожно силился заглотнуть воздух, но тот увязал меж зубов и дальше не проходил. В глазах запрыгали черно-красные пятна. Он панически боялся потерять сознание, хотя вместе с тем жаждал этого — чтобы не ощущать разливающуюся по всему телу тошнотворную боль.
Блондин присел на корточки рядом.
— Заруби себе на носу, — обронил он чуть слышно на ухо прокурору, — у меня и вторая рука имеется, а у моего старшего и крепче сколоченного братишки еще две руки, и обычно мы страсть как не любим, когда наша сестричка плачет. Понял?
Шацкому удалось заглотнуть малость воздуха, ровно столько, чтоб не потерять сознания. Он взглянул на блондина и, оторвав от тротуара ладонь, прямо у него под носом выставил средний палец. Блондин рассмеялся и, схватив его за руку, поставил на ноги.
— Марек Дыбус, очень приятно познакомиться, — промолвил он с обезоруживающей чистосердечностью. — Прошу прощения за происшедшее, я как-то неудачно споткнулся.
Прокурор кивнул. Вильчур и Соберай стояли неподалеку с каменными лицами, из чего можно было заключить, что они с трудом сдерживают смех. Все без лишних слов пошли за Дыбусом, а тот повел их к зданию, стоящему чуть на отшибе, рядом со стеной, отделяющей территорию семинарии от уходящей круто вниз — к базару и Висле — Завихойской улице. Четырехэтажное здание украшали стилизованные под барокко щипцы, без них оно бы выглядело современной постройкой.
— Дом возвели в конце двадцатых, для духовной семинарии, — пояснил Дыбус. — Назарет называется. Но пока в этом здании дольше сидели миряне. В войну здесь находился гестаповский застенок, позднее — министерство госбезопасности, милиция и прокуратура. Тут допрашивали Сойду, вам что-нибудь говорит эта фамилия?
— Говорит.
— Только в девяностые годы здание отдали епархии. Теперь здесь общежитие для семинаристов и квартиры для преподавателей.
— И зачем мы туда идем? — спросил Шацкий, следуя за проводником внутрь и спускаясь по лестнице в подвал.
— В сей обители семинаристов находятся врата ада. Когда ее строили, случайно наткнулись на средневековые туннели, и какой-то молодец вместо того, чтобы просто забетонировать вход, вставил дверь. Держите. — Дыбус вытащил из рюкзака и дал каждому из них по налобному фонарику.
Фонарики давали неожиданно яркий, белый свет. Дыбус выглядел в нем как видавший виды спелеолог, Вильчур — как упырь, а Соберай — как детсадовская малявка на новогоднем празднике. Сам же Шацкий, судя по выражению лиц, с каким они на него поглядывали, мог лишь догадываться, что бывалому спелеологу не годится и в подметки.
Выложенный красным кирпичом подземный коридор никак не выглядел старым, на земле валялись запыленные стеклянные банки. Они прошли несколько метров, свернули один раз, потом другой, по деревянным ступенькам, которые тоже вряд ли помнили набеги монголов, спустились чуть ниже, и Дыбус открыл следующую дверь, которая вела в небольшое помещение. Арочный свод, высота как в квартирах блочных домов, площадь десять — двенадцать квадратных метров.
— Отлично, а теперь несколько слов пояснения, — начал их проводник, перемещая ремешок фонарика, чтобы не светить им в глаза. — Мы находимся на глубине семи метров под землей, почти точно под улицей Жеромского. По эту сторону — Опатовские ворота и Старый город, по ту — Висла. Тетя Бася говорила, что кто-то на туристической трассе слышал странные звуки, но дело в том, что эта трасса отрезана от других подземных помещений. Услышать что-либо оттуда можно, но без кирки туда не попадешь, все либо засыпано, либо залито.
— Залито?
— Но не водой. Не вникая в подробности, скажу вкратце, о чем речь. Сандомеж стоит на лёссе, лёсс сам по себе хорош. С одной стороны — твердый и пластичный, на нем можно строить здания практически без фундаментов, а с другой — в нем можно прокладывать туннели даже ногтями, не заботясь об опорах. С тех пор как тут возникло поселение, наши предки рыли под домами подвалы. Неглубокие — под картошку, чуть глубже — для драгоценностей, а самые глубокие — для убежищ. Как кроты изрыли всю возвышенность, коридоры в несколько ярусов тянулись на десятки километров. Время от времени что-то осыпалось, но для города, возведенного на швейцарском сыре, не так уж страшно. Однако лёсс может быть и плох. Под воздействием влажности он проседает. И вот в шестидесятые годы Сандомеж стал проваливаться, будто на зыбучих песках стоял. Почему? Цивилизация. В городе проложили канализацию, канализация начала протекать и размывать почву. Катастрофа. Ясно?
— Ясно и даже очень интересно, но время…
— Еще минутку. Привезли сюда спецов из Горно-металлургической академии и шахтеров из Бытома. Шахтеры разобрали Старый город, пробурили скважины, составили план подземелий и под зданиями и улицами залили их смесью лёсса и жидкого стекла, которая, когда застывает, образует нечто вроде пемзы — легкую и прочную конструкцию. А потом старую часть города отстроили заново.
— Только выселенную интеллигенцию оставили в блочных домах, а сюда вселили партийцев из народа, — заскрипел Вильчур. — И теперь Старый город выглядит как трущобы, куда ни глянь — всюду бродяги и грязные окна.
— Что правда, то правда, но к нашим делам это особого отношения не имеет, тем не менее благодарим за ваше замечание, — любезно заметил Дыбус. Шацкому приглянулся этот парень с ясным, живым умом. Только подумать, он мог бы войти в такую симпатичную семейку. Вспомнилось медовое тело Клары, и его кольнуло сожаление. Авось не все потеряно.
— Часть оставшихся подвалов отдали для туристического маршрута, прочие отрезали от города, но они остались. Ими, говоря откровенно, никто, по сути, не занимался. И только мы, — тут прозвучали нотки гордости, — начали их исследовать. И оказалось, что после того, как часть туннелей под Старым городом залили, здесь уцелел целый лабиринт. Без преувеличения. Мы весь год почти ежедневно сидели в этих подземельях, а описали не более двадцати процентов коридоров. Идемте за мной, гуськом.
За помещением с арочным сводом открылся низенький проход, напоминающий выработанный в сухой буроватой породе штрек. Шацкий коснулся стены — на ощупь она напоминала песчаник, достаточно было поскрести ногтем, чтоб посыпались желтые песчинки.
Дошли до развилки.
— А теперь внимание, два слова о безопасности. Во-первых, командую здесь я, и мне безразличны ваши титулы и звания. — Он взглянул на Вильчура, который держался довольно скованно, видимо, страдал от клаустрофобии. — Во-вторых, если мы по каким-либо причинам разделимся, то на каждом перекрестке или на каждой развилке на высоте метра высечена стрелка, она указывает путь на выход возле семинарии. Но поскольку стрелки обозначены только на исследованной нами территории, разделяться не будем. В-третьих, избегайте мокрых мест с капающей или льющейся водой. Это означает, что лёсс там нестабилен и вас может засыпать. Ясно? Если ясно — пошли.
Прокурор Теодор Шацкий не страдал клаустрофобией, но чувствовал себя неважнецки. Коридор был низкий и узкий, а его песчаная структура не давала ощущения безопасности. Ему казалось, что в холодном, слегка затхлом воздухе слишком мало кислорода для его легких. Дышал он глубоко, но ему только-только хватало вдоха. Хотя возможно, что это из-за диафрагмы, в которую врезал Дыбус. При каждом шаге все еще отдавало под ребрами.
Несколько минут шли, не проронив ни слова, раз-другой свернули. Все коридоры были похожи друг на друга как две капли воды. Тревожили своей одинаковостью. Становилось не по себе при мысли, что тут можно остаться одному и потерять дорогу.
— Вот мы и на месте, — Дыбус резко остановился у дощатой стены. Одной доски не хватало, и сквозь щель просвечивал серый бетон. — За этой стеной проходит туристическая трасса, как раз тут находится зал с разными черепками. Если здесь и в самом деле что-то происходит и если кто-то оттуда слышал звук, мы его тем более услышим.
Повисла пауза. По туристической трассе как раз двигалась экскурсия, слышны были обрывки слов, шарканье подошв, сдавленный смех. И высокий голос экскурсовода, рассказывающей о чьем-то невиданном героизме. Через минуту звуки отдалились, и они остались в томительной тишине. Шацкий вздрогнул, ощутив, как что-то движется по его руке — это была ладонь Соберай. Он удивленно взглянул на нее, но Бася только виновато улыбнулась. Ладонь не отняла, что было даже приятно. Но только мгновение, потому что потом все чувства взорвал испуг, резкий, как удар, — из хитросплетений погруженных во тьму коридоров до них долетел далекий, но отчетливый звериный вой.
— Ого! — воскликнул Дыбус.
Соберай громко перевела дух и судорожно сжала руку Шацкого.
— Можешь сказать, где это? — спросил прокурор и вздохнул с облегчением — в его голосе не слышалось дрожи.
— Эхо обманчиво, но, думаю, где-то на западе, в сторону синагоги и костела Святого Иосифа. До Подвалья у меня все описано, а потом посмотрим.
Теперь шли куда медленнее, с оглядкой. Сначала Дыбус, потом Шацкий и вцепившаяся в его руку Соберай. Неразговорчивый Вильчур замыкал шествие. Стоило бы вывести отсюда старого полицейского, подумалось Шацкому. Если у него и в самом деле клаустрофобия и в этих коридорах прихватит сердечко, это несколько осложнит их вылазку.
— Где мы теперь? — спросил он.
Прошли метров сто, штрек плавной дугой уходил вниз. За это время они миновали один перекресток и одно засыпанное лёссом боковое ответвление.
— Под крепостными стенами, слева у нас Старый город, справа — Подвалье. Слышите?
Вой повторился, если и громче, то совсем чуть-чуть. Соберай взглянула на часы.
— Который?
— Скоро три.
Они понемногу продвигались дальше и всякий раз, когда останавливались, слышали слабое устрашающее завывание. Внезапно до них долетел хорошо различимый лязг, будто на бетонный пол упал гаечный ключ. Дыбус остановился.
— Слышали?
— Пошли, — поторопил Шацкий и потянул за собой Соберай, ее рука выскользнула из его вспотевшей ладони.
— О Боже, — прошептала она так, что все оглянулись. Бася Соберай медленно подняла руку, и в белом свете фонариков было видно, что вся она в крови. Бася согнулась в три погибели, ее явно затошнило.
— Успокойся, Бася, — Шацкий деликатно выпрямил коллегу. — Ничего страшного, просто я порезался в прокуратуре, извини, не успел перевязать. Я не чувствовал, что течет кровь, прости.
Она взглянула на него зло, но с облегчением. Молча вынула из кармана тонкий шелковый шарфик и перевязала ему ладонь.
— Пожалуй, стоит сюда послать более подготовленных людей, — пробормотала она. — Странные коридоры, какой-то вой, неизвестно чего ищем, да еще кровь — это дурной знак.
— Ищем Шиллера, — отозвался Шацкий. — До сего времени, если кто-то по нашему делу пропадал, то потом мы находили его вздернутым на крюк, как поросенка.
— Скорее, как ягненка, — поправил Вильчур. — Поросенок трефной.
— Трефной?
— Некошерный.
— В любом случае у нас есть возможность найти кого-то скорее обычного.
— Откуда ты взял, что тут какая-то взаимосвязь?
— Вой, лай — все сходится.
— Спятил, что ли? — Соберай сделала удивленный жест. — С чем у тебя сходится лай?
— А что у тебя на полотне в соборе? Похищение ребенка, ее убийство, кровь из бочки и швыряние останков на съедение собакам. Чего мы еще не видели?
— О Боже, — испуганно простонала Соберай, но напугало ее не это объяснение Шацкого. На сей раз вой был куда выразительней, за ним послышался остервенелый лай. Искаженный изгибами коридоров, звук казался непереносимым, мороз пробегал по коже, волосы становились дыбом, мышцы напрягались в ожидании сигнала бежать отсюда без оглядки.
— Мы не так далеко зашли, — заикнулся было Дыбус. — Повернем назад?
— Спокойно, — холодно приказал Шацкий. — Вы чего ожидаете? Собаку Баскервилей? Адского чудища, изрыгающего огонь? Собака — она и есть собака. У вас при себе оружие, инспектор?
Вильчур откинул полу пиджака — на запавшей груди в кобуре покоилось нечто, напоминающее классический полицейский вальтер.
— Пошли. Живо.
И они двинулись вперед. Лай приближался к ним с головокружительной быстротой. Шацкий не мог отделаться от впечатления, будто стоит посреди дороги, пойманный фарами мчащейся на него машины, и вместо того, чтобы отскочить, устремляется в атаку. Это собака, это только перепуганная собака и акустика узкого помещения, ничего больше, только собака, повторял он про себя. Идущий впереди Дыбус резко остановился, прокурор по инерции наскочил на него, а дальше все произошло, к сожалению, слишком быстро и хаотично.
Брат Клары остановился, потому что за поворотом начинались вырубленные в лёссе ступеньки, ведущие крутой спиралью вниз, где царила кромешная тьма и откуда доносился звериный лай, уже не просто громкий, а оглушительный. Видимо, он собирался предупредить остальных или посоветоваться с ними, что предпринять дальше, но все это потеряло значение в тот самый момент, когда Шацкий налетел на него и Дыбус, успев лишь вскрикнуть, рухнул вниз. Прокурор зашатался и упал на колени. Каким-то чудом ему удалось удержать равновесие, и он замер в странном положении: ступни и колени оставались в коридоре, а ладони упирались в стену лестничной клетки, если это так можно назвать. Кто-то сзади, Соберай или Вильчур, схватил его за полу пиджака, и он уже собирался вздохнуть с облегчением, как рядом с его лицом возникла морда бешеной собаки, с безумными глазами, черная, лохматая, покрытая пылью, слюной и засохшей кровью. Захотелось собаку Баскервилей? Получай!
Дворняга размером с немецкую овчарку не вцепилась ему в горло — ее застопорило всего в нескольких сантиметрах от его лица. Продолжая оглушительно лаять, она никак не могла удержать равновесие на узких ступеньках, царапала их когтями, подняв удушливое облако лёсса. Желая заслониться от зубов перепуганного животного, Шацкий оторвал руку от стены, и это оказалось большой ошибкой — но впереди их ждала еще большая. Когда он махнул перед собачьей мордой рукой в пропитанном кровью шарфике, зверь еще пуще рассвирепел. И если еще мгновенье назад у Шацкого, удерживаемого сзади за полу пиджака, была возможность сохранить равновесие, то теперь, внезапно укушенный в руку, он потерял его и, взвыв от боли, вместе с собакой скатился вниз. Он ткнулся во что-то мягкое, видимо, в Марка Дыбуса. Фонарик, естественно, слетел с головы, и теперь под довольно странным углом освещал его поединок с бешеным псом. Одна рука все еще была зажата у него в пасти, второй он тщился оторвать от себя голову животного. Хрипя, он дергал ее за мокрую шерсть, но собака только сильнее вгрызалась в его руку, и он чувствовал, как рвется плоть под натиском зубов. Действуя скорее инстинктивно, он отпустил голову и полез в карман за пистолетом. Лихорадочно извиваясь, пытаясь освободиться от лап, которые теперь вместо лёсса корябали его живот, он каким-то чудом снял «глок» с предохранителя, сунул ствол в пасть рядом со своей ладонью и выстрелил.
Человеческий вопль слился с оглушительным, разрывающим барабанные перепонки грохотом выстрела; на лицо Шацкого упали липкие ошметки мозга. В ту же минуту наверху лестницы сверкнул белый луч фонарика, освещая то, чего Шацкий не видел, но что заливалось диким лаем. Ниже фонарика появилась вспышка. Одна, вторая, третья.
Вторая собака перестала лаять и, заскулив, испустила дух.
Инспектор Леон Вильчур приблизился к прокурору, помог ему встать. Чуть дальше с трудом поднимался с земли Дыбус, а на самом верху лестницы обозначился свет от фонарика Соберай. Казалось, ни с кем ничего не случилось. Ну, скажем, почти ничего.
— Черт, я, кажется, отстрелил себе кусок пальца.
— Покажи, — по-деловому сказал Вильчур, впервые обращаясь к нему на «ты» и резко вырвав из пасти руку Шацкого. Тот зашипел от боли. — У тебя есть вода? — обратился он к Дыбусу.
Дыбус вытащил бутылку из рюкзака. Вильчур промыл ладонь прокурора. Выглядела она скверно: ранка от осколков кружки на большом пальце все еще кровоточила, на тыльной стороне ладони виднелись глубокие следы от клыков этой чертовой дворняги (Шацкий сроду не любил собак), а разорванные мышцы между большим и указательным пальцами безошибочно показывали, где прошла пуля, прежде чем поразить мозг животного. С видом знатока Вильчур осмотрел раны, после чего велел Дыбусу снять рубаху, порвал ее на полосы и старательно перевязал руку Шацкого. Прокурор остался под сильным впечатлением от хладнокровия старого полицейского.
— Значит, мы можем возвращаться? — спросил проводник и знаток подземелья. Глаза Дыбуса красноречиво говорили, что был он на грани паники. — Во всяком случае я не углублюсь в эту преисподнюю даже на сантиметр.
— Ни в коем случае, — Шацкого мутило, во рту собиралась желчь, но старая закалка взяла верх. — Я должен осмотреть место, откуда они прибежали.
— А как ты его найдешь? — в голосе Дыбуса звучали истерические нотки. — Воя уже не слышно.
— Но остались следы, — сказал прокурор, показав на землю, где собачьи когти оставили симметричные борозды.
Обойдя мертвых собак, они двинулись дальше, на сей раз впереди пошел Шацкий. Он был полон решимости любой ценой узнать, что ждало их в конце коридора.
8
— А что я, должна, что ли?
Вероника знала, оскорбленный тон не означает, что Хеля не скучает по отцу — в каждую секунду девчоночью душу пронизывала тоска по нему. Она это понимала как никто, сама была из разбитой семьи. Ее родители разошлись, когда Вероника уже училась в институте, но все равно это стало самым тяжким воспоминанием в ее жизни. Развод с Теодором был неприятен, в ней постоянно закипала злость, ей хотелось где-нибудь его поймать и выцарапать глаза за то, что изменил и обманул. Но что сравнится с детским потрясением, когда отец берет дочку в кафе, чтобы выпить шоколаду, и говорит, мол, теперь они с мамой уже не будут вместе. С тех пор Хеля ни разу не была в кафе, где пьют шоколад.
Нет, это не означало, что она не тоскует по нему. Это был бунт, вытеснение из памяти, испытание на прочность эмоциональных связей с родителями. Она натягивала душевные струны до пределов — проверяла, не лопнут ли. И, конечно же проявление лояльности по отношению к матери, своеобразная декларация: видишь, я одобряю твою жизнь, я люблю Томека, а папа нехороший, он нас бросил, накажем его.
Конечно, ее так и подмывало выбрать эту удобную линию поведения — перетянуть дочь на свою сторону и вместе с ней, общими усилиями, отомстить этому мерзавцу. Но такой путь был чреват. Хеля не имела и не должна иметь ничего общего с их разрывом, так пусть она строит свою жизнь и с отцом, и с матерью, стоящими за ее спиной, хотя и не в обнимку.
— Да, должна. А ко всему прочему, тебе ведь хочется, и я не понимаю, почему ты упрямишься.
— Потому что столько часов надо тащиться на автобусе. А я бы могла пойти с Томеком на байдарках. Уже тепло. Он обещал пойти, как только погода наладится.
Вероника улыбнулась, хотя готова была взорваться от злости. Ее раздражало, что дочка ведет себя паинькой с ее новым партнером. А ведь могла бы и радоваться. От рассказов знакомых, которые забрали своих детей в новую семью, кровь стыла в жилах, а у нее все выглядело как в сказке. Но она приходила в ярость, слыша от своей дочери подобные слова. Почему так происходит, недоумевала Вероника, и даже хотела поговорить с психотерапевтом. А может, на самом-то деле дочь все еще любит отца, а на Томека ей начхать с высокой колокольни, и она догадывается, что новый брак ее матери — чистая показуха, чтобы только утереть нос седому мерзавцу. Отсюда и притворный восторг от безразличного ей мужчины, с которым ее мать еще ни разу не вкусила блаженства настоящего оргазма.
— Я тебе вот что скажу, моя дорогая: ты поедешь и постараешься хорошо провести там время. Увидишь новые места, продемонстрируешь папочке свой коронный каприз, каким потчевала меня в понедельник — пусть и он знает, что его доченька взрослеет. Развлечешь его немного, а то он, бедный, сидит все время на работе и скучает.
9
Боль в простреленной руке была невыносима и расходилась волнами до самого плеча, будто дворняга все еще не разжала хватки. Следы от собачьих когтей привели их в небольшое помещение, похожее на то, откуда они начали свой путь. Тут они обнаружили сваренные неопытной рукой клетки, собачьи экскременты, море крови и труп Ежи Шиллера. Открытие каждый воспринял по-своему. Дыбуса вывернуло наизнанку. Его тетя выключила фонарик, чтоб не видеть всего этого. Вильчур закурил. Шацкий, чувствуя сильную усталость из-за снижения уровня адреналина в крови, уселся на одну из клеток и протянул руку за сигаретой. Вильчур услужливо оторвал фильтр и подал прокурору зажигалку. В первый момент Шацкий хотел было возразить, попросить сигарету с фильтром, но он воздержался. От табачного дыма позыв на рвоту немного утих, тот же дым обволок обонятельные рецепторы в носу, и Шацкий перестал — правда, ненадолго — ощущать вонь. «Кэмел» без фильтра оказался неожиданно вкусным.
— Где мы находимся? — спросил он хотя бы для того, чтобы занять мысли Дыбуса. Успокаивать парня ему не хотелось, а в его бегающих глазах он разглядел панику.
Дыбус вытащил карту, испещренную непонятными цветными линиями и штрихами, и разложил ее рядом с прокурором.
— Тут я как раз сроду не бывал, но мы приблизительно здесь, — он показал точку на карте уже за пределами городских стен, неподалеку от пересечения Замковой и Старомейской, вблизи старого особнячка. Насколько Шацкий помнил, там было пустое место.
— Там же ничего нет, — заметил он.
— Это сейчас нет, — согласился Дыбус. — Но когда-то там было целое поселение, только дома стояли по большей части деревянные, поэтому ничего и не осталось. Этот погреб, по всей видимости, соорудил какой-нибудь купец — решил, что воры будут скорее искать под каменными домами, а не под хибарами бедняков на Подвалье.
— Надо бы проверить, можно ли отсюда проникнуть в особнячок на Замковой, в кафедральный собор и дом Будника. Мне кажется, мы выяснили, как переносили трупы с одного места в другое.
— Ты уверен? — Соберай немного пришла в себя, хотя все еще была слегка синевата.
— Скорее всего, да. Со вчерашнего дня мне не дает покоя одна деталь. У Будниковой под ногтями был песок, желтый приморский песок. Во время вскрытия я не уделил ему должного внимания, подумал, что, видимо, она любила ковыряться в земле или что это песок с места преступления. Сегодня утром я проверил кусты под синагогой и ее сад — в обоих местах земля обычная, черная.
— А тут другое дело, — пробормотал Вильчур, соскребая лёсс со стенки — под длинным ногтем осталось немного желтоватого песка.
— То-то и оно. — Шацкий отошел в угол, подальше от трупа, чтобы потушить сигарету.
Только сейчас он набрался духу и взглянул на останки Ежи Шиллера, осветив их фонариком. Бизнесмена-патриота можно было распознать только потому, что он был прикован к стене довольно высоко и собаки не смогли добраться до его лица. Все остальное, от грудной клетки и ниже, было разодрано в кровавые клочья. Шацкому не хотелось даже угадывать, каким частям тела соответствуют разбросанные по всему помещению куски. Этим займутся эксперты.
— Можем уже идти? — тихонько спросила Соберай.
— Все равно нам тут делать нечего, — Вильчур взглянул на часы. Все это время в нем угадывались нервозность и нетерпение, которые не соответствовали привычному образу флегматичного полицейского. — Нужно прислать экспертов, освещение, пакеты для вещественных доказательств. Пусть обследуют и это помещение, и близлежащие. Скорее всего, они найдут место, где содержали Будника и его жену, а там тоже должны остаться кой-какие следы.
— Пожалуй, даже больше, чем нам кажется. — Шацкий медленно поворачивал голову, освещая помещение. — До сего времени мы действовали на условиях убийцы — находили все прибранным и подготовленным специально для нас, а это место мы нашли слишком рано.
— Как это?
— Помните лязг, который мы услышали, прежде чем на нас напали собаки. Взгляните, на клетках есть какой-то часовой механизм, он-то и открыл эти клетки перед нашим приходом. А если б не паренек с абсолютным музыкальным слухом, нас бы здесь не было. Собаки разбежались бы по подземельям, скорее всего, еще какое-то время оставались в живых, не исключено, что сожрали бы труп Ежи Шиллера и, вполне возможно, каким-то чудом выбрались из лабиринта, а мы бы по подсказке убийцы нашли их на берегу Вислы и имели очередную загадку. А если б не нашли, наверняка бы нам подсунули еще одну подсказку. В любом случае мы бесспорно прибыли сюда слишком рано и вопреки плану убийцы. Надо это использовать и как можно быстрей вызвать криминалистов.
— И предупредить их, чтоб были осторожны, — прибавила Соберай.
— Я так и знал, что этот садист не сидел здесь при свече! — долетело до них из бокового коридора, в котором незаметно исчез Дыбус. — Идите сюда, я нашел аккумулятор!
В одну тысячную долю секунды, которая была необходима, чтобы связать факты воедино, нейроны Шацкого раскалились докрасна, но Вильчур оказался быстрее.
— Не трожь! — взревел полицейский. Шацкий отродясь не слышал такого чудовищного рева. Но было поздно.
Сначала прокурор Теодор Шацкий увидел белую вспышку, потом услыхал грохот, а потом его, как тряпичную куклу, швырнуло ударной волной на стенку. Остатком сознания он почувствовал неожиданное облегчение — мрак означал, что боль отступает. Авось лишь на минуту, но не исключено, что навсегда.
10
Кажется, он извлек из сандомежских архивов все, что только можно. Настало время идти дальше в поисках нужной прокурору информации, хорошо хоть, что, скорее всего, ему не придется выезжать за пределы воеводства. А если повезет, к завтрашнему дню все будет готово. Впрочем, поживем — увидим. Даже смешно, работенка для правосудия при расследовании довольно трудного дела оказалась гораздо проще, чем его обычные поиски шляхты с гербами.
Он мог бы оставить все папки в читальне и выйти, как это делал обычно, но на сей раз сунул их под мышку и вернулся в молитвенный зал. Почему? Ему, очевидно, передался дух уголовного следствия, а у дилетантов это всегда вызывает обостренную подозрительность, осторожность и повреждение ума. Ему не хотелось оставлять важные для прокурора документы без присмотра, чтобы каждый мог сунуть в них свой нос. Под каждым подразумевался убийца, или его соучастник, или кто-то с ними связанный. Ну а кроме всего прочего, главный зал архива все еще вызывал в нем страх, из-за чего он не мог спокойно о нем думать. Неужто он такой слабак? Одно нелепое событие, один увиденный за версту и в тумане труп, и он уже рассиропился, как старая баба.
Роман Мышинский отворил тяжелую стальную дверь и вошел в главное помещение синагоги. В свете проникающего сквозь окна послеполуденного солнца оно вовсе не выглядело страшным, скорее запыленным. Изображенные на своде знаки зодиака не производили впечатления грозных — это была просто довольно беспомощная живопись восемнадцатого века. Тем не менее, поднимаясь по содрогающейся при каждом шаге лестнице, он не мог похвастаться хладнокровием, а ведь именно там, на самой верхотуре, возле этих гребаных мостков и этих долбаных окон, из которых видны покойники, и находились ипотечные книги.
Он вернул архивные материалы на место и встал возле «своего» окна как на сеансе психотерапии. «Вот, пожалуйста, стою, и всё в ажуре. Ничего особенного, я совершенно спокоен».
И как раз в этот момент металлическую конструкцию затрясло, она затрещала в местах заклепок, сварных швов и соединений, а мостик, сорвавшись с крюка, с лязгом ударился о подоконник, как бы приглашая Романа взглянуть на новый труп.
Вскрикнув от ужаса, Мышинский даже подскочил.
— Что у вас там? Совсем с ума сошли? — внизу стоял директор архива и неодобрительно смотрел на Романа.
— Я-то при чем? Это у вас тут какие-то тектонические процессы.
Осуждение в глазах директора исчезло, появилось незлобливое снисхождение к идиоту.
— Угадали. Чем еще могу быть полезен? Я собираюсь закрыть, — тут он злобно ухмыльнулся, — наш центр сейсмических исследований.
11
За свою жизнь он достаточно насмотрелся документов о войне, чтобы знать, что дело из рук вон плохо. Теперь его организм работал в ином режиме, в венах было больше гормонов, чем самой крови — биология хотела дать ему максимальные шансы на выживание. Ему оторвало ноги, кишки вывалились наружу, глаз он разлепить не мог, а если б все это увидел, забился бы в такой истерике, что пополз бы с оторванной ногой в руке или стал запихивать на место кишки. Жалко, что все так кончается, но, с другой стороны, хотелось бы надеяться, что все-таки существует какое-то «потом» или какое-то «заново», почем знать.
— Вставай, Тео! Здесь нельзя оставаться! — Белый свет ослепил его даже сквозь сомкнутые веки, он заслонил лицо рукой и догадался, что у него есть рука. Уже хорошо.
— А ноги? — спросил он сдуру.
— Что, ноги? Вставай на свои ноги, надо вынести отсюда Марека, не исключено, что есть еще возможность его спасти. Быстрее, Тео, умоляю! — в голосе Соберай появились слезливые ноты.
Шацкий закашлялся и решил открыть глаза. В воздухе было столько лёссовой пыли, что свет от фонариков пробуравливал в нем лишь короткие и на удивление белые проточины. Лицо Баси Соберай покрывал толстый слой лёсса, он различал только перепуганные глаза, влажные губы — она их нервно облизывала — и мокрую дорожку под носом. Сам он был весь в пыли, изрядно побит, но цел — мог двигать всеми своими конечностями, только чудовищно болела голова и спина в месте удара о стену. Шацкий с трудом встал, голова закружилась.
— Вильчур?
— Перевязывает Марека.
— Дуй наружу, вызови «скорую». К собачьим трупам бежишь прямо, потом помни о стрелках. Держи. — Он сунул ей пистолет.
— Ты с ума сошел?!
— Во-первых, могут быть и другие собаки, во-вторых — преступник. Не спорь, беги!
Он подтолкнул ее к выходу, а сам, пошатываясь, пошел в сторону коридора, где исчез Дыбус, оттуда пробивался свет от фонариков и доносились мучительные стоны.
Вильчур склонился над Мареком, один фонарик был у него на лбу, второй он водрузил на возникшую после взрыва осыпь, которая закрыла проход в следующий коридор. Услышав шаги, он повернулся к Шацкому. Как и все они, Вильчур был покрыт пылью, на его продолговатом морщинистом лице это выглядело жутковато — усатая с поблекшими глазами физиономия напоминала ритуальную маску. Шацкого поразило, что глаза полицейского были полны непритворной боли. Словно он сожалел, что в этот несчастный коридор вошел не он, а молодой парень, у которого вся жизнь была впереди.
— Он еще в шоке, но в ближайшие пятнадцать минут должен оказаться на операционном столе, иначе шансов на спасение не останется, — заскрипел полицейский.
Его оценки казались слишком оптимистичными. У Дыбуса был открытый перелом руки, толстовка пропиталась кровью, а из дырищи на лице проглядывала челюсть. Но хуже всего была оторванная нога. Взгляд Шацкого притягивала выпирающая из культи белая, безобразно искрошенная кость.
— Я наложил жгут на бедро, перевязал на животе рану, позвоночник, видимо, не поврежден, поскольку он реагирует, когда нажимаешь, и, кажется, не разорвана ни одна артерия. Все это хорошо, но долго он так не протянет.
Шацкий возвратился в «комнату Ежи Шиллера», осмотрелся. Он даже не взглянул на труп — искал, из чего можно сделать носилки. Взгляд упал на дверцы от собачьих клеток. Он вынул их из петель, положил на земле и вставил одну в другую так, что вместе они образовали шит размером с садовую калитку. Вильчур наблюдал за его действиями.
— Хорошо хоть, что он стал покороче, — захохотал Вильчур, да так жутко, что Шацкий, не желая того, разразился таким же хохотом, который не имел ничего общего с черным юмором, а был проявлением ужаса и нарастающей истерии.
Они осторожно перенесли стонущего Дыбуса на носилки и подняли их с двух сторон — тяжесть оказалась несусветной. Парень был рослым и крепким, а клетки были сварены из арматурных прутьев. Тем не менее они двинулись по коридору, причем Шацкий слегка прихрамывал. Чуть позже он заметил, что тому есть причина — штанина постепенно пропитывалась кровью.
Чертыхаясь, охая и постанывая, они добрались до ступенек и собачьих трупов. Выходит, позади почти половина пути, но Шацкий уже не мог сделать ни шага. Мышцы плеч буквально выли от боли, ладони стерлись о прутья до мяса. Ему даже не хотелось думать, что чувствует Вильчур, который был старше лет на тридцать. Сам же Вильчур не желал об этом распространяться, только хрипло дышал, опершись о стену. Шацкий напряг всю свою волю и сначала втянул по ступенькам стонущего все тише и тише Дыбуса, потом сами носилки, а в конце помог подняться Вильчуру.
— Дальше не смогу, — тихо выдавил из себя старик, когда Шацкий за ним вернулся.
— Сможешь, осталось немного.
— Если не смогу, то тебе надо знать…
— Пошел бы ты! Давай, еще чуть-чуть…
Он взялся за носилки с тяжелого конца, где была голова Дыбуса, и подождал, когда Вильчур поднимет свой край. Пошатываясь, преодолевая боль, головокружение, тошноту, напрягая до предела каждую клеточку организма, с хрипом ловя воздух, Шацкий шел и тащил за собой носилки, раненого и Вильчура. Он был сосредоточен только на одном — как сделать следующий шаг.
— Налево, — простонал сзади Вильчур. — Налево.
И верно, он пошел автоматически, не поискав стрелки. Сама мысль, что придется сделать два шага назад, сразила его, он испугался, что теперь-то уж точно ему не хватит сил, — и разрыдался. Всхлипывая, шмыгая носом, он заставил себя свернуть в другой коридор и теперь вновь мог сосредоточиться на шагах. Раз, два, три. Он был на грани потери сознания, но чувство долга и ответственность за Дыбуса каким-то чудом удерживали его на ногах. Когда он увидел на стенах скачущие зайчики света, приближающиеся к ним спереди, то даже не подумал, что они означают, — просто сделал очередной шаг. Он не мог доверять зайчикам, он доверял только своим ногам. Раз, два, три.
Лишь когда санитар вытащил его на траву перед Назаретом и положил на носилки, а он увидел не тронутое ни единым облачком лазурное небо над Сандомежем, лишь тогда прокурор Теодор Шацкий потерял сознание.
Назад: Глава седьмая
Дальше: Глава девятая