Глава десятая
пятница, 24 апреля 2009 года
Израиль празднует День независимости и разгоняет демонстрацию палестинцев, протестующих против «стены безопасности», Армения вспоминает геноцид армян в Турции, католическая церковь чествует святую Гагу. Из опросов следует: 53 процента поляков не доверяют премьеру, а 67 процентов — президенту. Януш Паликот ставит лидера «Права и справедливости» на одну доску с Гитлером и Сталиным. Институт национальной памяти признается в ошибке и отзывает свое требование изменить название улицы Бруно Ясенского в Климонтове. Ранее ИНП назвал поэта приспешником сталинизма, а его смерть и пытки объяснил внутрипартийными разборками. В матче 25-го тура «Висла» разгромила «Гурника» 3:1, Роберт Кубица показывает неплохие результаты во время тренировочного заезда перед началом Гран-при Бахрейна, а Силезский стадион демонстрирует талисман — ежика, надеясь, что кто-нибудь во время Евро-2012 сыграет именно там. В Сандомеже произошло уголовное преступление — из штанов подростка вытащили мобильник, штаны валялись при входе в спортзал. Погода без изменений, вроде бы даже чуть холоднее.
1
Его держали на поводке, как собаку, и обращались с ним, как с собакой. Били, обзывали последними словами, в конце затолкали в клетку. Клетка из металлических прутьев оказалась слишком тесной, ему пришлось выгнуть шею под каким-то неестественным углом, но клетка все равно не закрывалась, кто-то принялся дубасить по дверце, чтоб закрыть ее силой, она била по торчащей ладони, причиняя чудовищную боль, ему удалось убрать ладонь, но по дверце гвоздили не переставая, и однообразный грохот заполнял черепную коробку. Он не понимал, что происходит, кто эти люди и что от него хотят. Лишь когда кто-то открыл банку «Педигри» и внутри ее он увидал лицо Шиллера, стало ясно, что это сон, и он мгновенно очнулся.
К сожалению, боль в руке не исчезла, не перестала ныть и шея — он заснул, уронив голову на бумаги, да так и провел всю ночь. Не исчез и грохот, стал лишь немного тише и перешел в настойчивый стук в дверь. Охая и постанывая, он сполз с вращающегося кресла. В дверях стоял бледный, невыспавшийся, но явно счастливый Роман Мышинский.
— Всю ночь пришлось проторчать в архиве, — обронил он со странноватой улыбочкой, помахивая стопкой ксерокопий.
— Тогда в самый раз выпить кофе, — пробормотал Шацкий, как только ему удалось разлепить губы. И исчез на кухне, чтобы привести себя в порядок.
Спустя четверть часа он уже слушал невероятную историю, поведанную его — не лишенным велеречивости — архивистом для специальных поручений.
— Зима сорок шестого нагрянула рано, уже в конце ноября, сковала реки льдом, снегом покрыла землю, над которой еще не так давно стелился дым пожарищ. Люди с тревогой заглядывали в испуганные глаза соседей, пустые кладовые и будущее, где их ждали лишь боль, голод, болезни и унижение.
— Пан Роман, смилуйтесь.
— Я только хотел создать настроение.
— Вам удалось. Поменьше витиеватости, ладно.
— Ладно. В любом случае зима пришла суровая, страна разрушена войной, не было лекарств, еды и мужчин, зато были коммуняки, новый порядок и нищета. Даже в Сандомеже, каким-то чудом не превращенном воюющими сторонами в груду камней. Впрочем, есть такой рассказ о подполковнике Скопенко, который вместе с Красной армией остановился на другом берегу Вислы…
— …и его так восхитил город, что стратегическая мудрость подполковника и его влюбленность в красоты зодчества уберегли город от обстрела, — Шацкий решил, что, если не остановить увязающего в лирических отступлениях Мышинского, эта пятница окажется самой длинной в его жизни. — Я знаю эту историю, здесь ее все знают. Слышал я и другой рассказ — будто подполковник был под таким бодуном, что приказал отставить артобстрел. Пан Роман, умоляю.
Архивист подарил ему печальный взгляд, но прокурор лишь кивнул на красноречиво пульсирующий красный огонек диктофона.
— Суровая зима, огромное количество погибших, голод, нищета. Естественно, старых жильцов в еврейском квартале нет, лучшие квартиры и дома заняты поляками. Но не все. Из того, что мне удалось установить, кое-кто из евреев вернулся после войны, но никто с распростертыми объятьями их не встретил, их здесь не ждали. Дома обжиты другими, оставленное на сохранение имущество тоже перешло к другим, каждый еврей стал причиной угрызений совести — не все во время войны вели себя достойно. Не знаю, читали ли вы рассказы Корнеля Филиповича, он изумительно описывает эту дилемму: мол, даже если поляки и делали многое, то это все равно было каплей в море, их всегда мучили угрызения совести. А если вообще ничего не делали, а пассивно взирали на Катастрофу или того хуже… Конечно, сегодня трудно себе представить…
— Пан Роман!
— Понял-понял. Значит, так, евреи возвращались на пепелища и выслушивали рассказы о том, как поляки запихивали в сапоги свитки Торы — ради тепла, как в поисках долларов и золотых коронок раскапывали могилы расстрелянных немцами близких. Поговаривали о «проклятых», особенно из Национальных вооруженных сил, что охотились за уцелевшими евреями. Некоторые из этих рассказов оказались правдивыми, я видел документы процессов. Странное, темное время… — Мышинский на минуту прервался. — Одни поляки могли убить целую еврейскую семью, а другие — оба случая из Климонтова — готовы были рисковать жизнью, пряча евреев, на сей раз от воюющих с коммунистами партизан. Понял-понял, не растекаться по древу. Во всяком случае, евреям нечего было искать в таком Климонтове или в Поланце. Зато Сандомеж был городом, и тот, кто не собирался перебираться в Лодзь, приезжал сюда и пытался любой ценой устроить свою жизнь.
— Но это сразу после войны. А вы собирались рассказать о зиме сорок шестого-сорок седьмого.
— Все верно. Осенью приехала еврейская семья. Нездешняя, никто их до этого в Сандомеже не видел. Он был врачом, фамилия Вайсброт, Хаим Вайсброт. Вместе с ним беременная женщина и ребенок трех-четырех лет. Как я понял, им повезло, что они нездешние, что не возвращались к себе, к домашнему очагу, им не надо было смотреть полякам в глаза, как это делали другие евреи, чтоб те объяснили, откуда взялся на кухне новый буфет. Нет, это были жертвы войны, да и только. Спокойные, никому не мешали, не напоминали о возврате имущества, к тому же он мог помочь. До войны в Сандомеже тоже был врач-еврей, Вайс, очень уважаемый человек, ну и как-то само собой получилось, что люди стали уважать и нового врача.
— Это его особнячок на Замковой, я угадал?
— Особнячок на Замковой ничейный, принадлежит гмине, но когда-то принадлежал доктору Вайсу, и в нем поселился Вайсброт со своим семейством. Но это уже слухи, документов у меня на сей счет нет.
— А почему пустой стоит?
— Официально — вопросы с правами собственности, неофициально — это место посещают.
— Кто?
— Духи.
— Почему?
— Сейчас мы до этого дойдем.
Шацкий покачал головой. Он, к сожалению, знал, что его ожидает еще одна история без хеппи-энда и слушал ее безо всякой охоты, но не теряя надежды узнать что-то новое.
— Стояла зима, люди старались ее пережить, Вайсброт лечил, у женщины рос живот. Особенно охотно доктор помогал детишкам, люди говорили, что у него хороший подход к детям, и предпочитали ходить к нему, а не к польскому врачу. Тем более, как оказалось, у еврейского доктора было нечто, чего у других не было.
— Что именно?
— Пенициллин.
— Откуда у еврейского врача пенициллин?
— Ума не приложу, кажется, и тогда никто не знал. Пенициллин был американский. Привез ли он его с собой, или кто-то ему поставлял контрабандой, или у него были связи с черным рынком — не знаю, все возможно. Но когда он одного-другого ребенка спас от чахотки, известие это тут же разнеслось по округе. Можно за колой?
— Не понял?
— Сбегать за колой? В киоск. Сейчас вернусь.
— Ах, ну да, конечно.
Мышинский выскочил, а прокурор встал, чтобы сделать несколько растягивающих упражнений. У него болела каждая мышца. Было холодно, чтобы согреться, он принялся энергично размахивать руками. Трудно сказать, то ли это весна такая никудышная, то ли ему передалась атмосфера рассказа. Суровая зима, между домами в еврейском квартале снежные заносы, послевоенное оцепенение и опустошенность. Слабый свет свечи или керосиновой лампы светит из окна небольшого особнячка на Замковой. Так называемого особнячка — уже тогда он наверняка был развалиной, иначе вряд ли чужакам дали бы в нем поселиться. Видно, семейство доктора приспособило для жизни какую-нибудь одну комнату на первом этаже, может, даже две, но о роскоши не могло быть и речи. И вот стоит эта развалина со слабым желтоватым светом в одном окне, а в дверь стучится мать с младенцем на руках, на небе полная луна, женщина отбрасывает длинную тень на серебряный снег, сзади темные силуэты замка и собора заслоняют звезды. Проходит долгая минута, прежде чем дверь откроет беременная женщина с черными локонами и впустит в дом обеспокоенную мать. Будьте любезны, проходите, муж уже ждет. Так это выглядело?
Запыхавшийся, раскрасневшийся архивист вернулся с пятью банками колы.
— Итак, в окрестностях разнесся слух о пенициллине, — проговорил Шацкий, включая диктофон. — И, насколько я понимаю, достиг он не только ушей обеспокоенных мамаш.
— Не только. Вайсброту нанесли визит «проклятые»…
— Конспиративное войско польское — угадал?
— Точно. Пришли и потребовали контрибуции в виде антибиотика на борьбу с красными оккупантами. Вайсброт показал им на дверь, избили они его страшно, людям с трудом удалось спасти своего врача. Те же пригрозили, мол, вернутся и прибьют.
— Откуда нам это известно?
— Из показаний Вайсброта, которые он дал на своем процессе о шпионаже.
Шацкий сделал удивленную мину, но промолчал.
— Впрочем, большая часть того, что мы знаем, почерпнута из материалов этого процесса. Был он инициирован командиром партизан, который не мог стерпеть обиды, то есть отказа.
— Что, вернулся, чтоб убить?
— Накатал донос. Что, в свою очередь, мы знаем из процесса его товарищей. Можете себе представить? Майор так взбеленился из-за еврейского отказа, что выдал его своим заклятым врагам — коммунистам, а это, в свою очередь, немало говорит о масштабе ненависти в Польше. Интересно, где бы тут поместить гомиков.
— Пан Роман…
— Да, да, понимаю. Ему особо не пришлось напрягаться, достаточно было вспомнить об американском пенициллине, и гэбисты тут же захомутали Вайсброта. На сей раз сандомежская улица могла лишь следить за развитием событий. А шла уже весна, приближалась Пасха, приближался праздник Песах, приближался срок родов пани Вайсбротовой.
Шацкий закрыл глаза. Только не это, только не это, подумал он.
— Врач сидел в тюрьме, говорят, где-то на территории нынешней семинарии, не знаю, правда ли. А жена ведь не врач, пенициллина нет, к тому же муж, видимо, был для нее всем, и она ни с кем в городке так и не подружилась. Но люди все-таки ей помогали, не давали умереть с голоду.
— И что же произошло?
— Как я уже сказал, приближался срок родов. Жена Вайсброта была, что называется, слабенькой конституции. Доктор сходил с ума, знал, что его не выпустят, но умолял, чтоб хотя бы ей разрешили на несколько дней прийти в тюрьму, чтоб он мог принять роды. Я читал эти леденящие душу протоколы, он то сознавался во всем, то ото всего отказывался, лишь бы только подлизаться к следователю. Сыпал какими-то высосанными из пальца фамилиями, обещал, что выдаст международную шпионскую сеть, если только они разрешат ей прийти. Не разрешили. Как бы то ни было, судя по фамилиям допрашивающих, скорее всего, не разрешили его же единоверцы.
— И Вайсбротова умерла?
Мышинский открыл банку колы, выпил залпом и тут же опорожнил вторую. Шацкого так и подмывало спросить, почему бы не купить двухлитровой бутылки, но он махнул рукой. Ждал спокойно, когда архивист продолжит.
— Да, хоть и не должна была. Жители любили доктора и позвали лучшую акушерку, чтобы приняла роды. Но, как на беду, акушерка пришла с дочкой. И она и дочка были суеверны. Нетрудно догадаться, что случилось потом. Вошла она в дом и первое, что увидала, — стоящую у дверей в погреб бочку с огурцами. И конечно же смекнула, что никакие это не роды, а западня, что евреи только и думают, как бы похитить ее куколку, выпустить кровь для мацы, а новорожденному обмыть ею глаза, чтобы слепым не оказался. Развернулась она да и выскочила.
— Но ведь там же никого не было.
— Духов тоже нет, а люди боятся. И убежала. Пришла другая акушерка, но не такая умелая, а роды были тяжелыми. Вайсбротова всю ночь кричала, а на рассвете скончалась вместе с малюткой. Говорят, и поныне можно услышать на Замковой ее крик и плач младенца. На следующий день Вайсброт повесился в камере.
Роман Мышинский замолчал и сложил свои бумаги в аккуратную стопочку. Открыл следующую банку колы. Шацкий встал и, опершись о подоконник, смотрел на сандомежские дома, на виднеющиеся вдали крыши Старого города. Он был и в особняке на Замковой, и в Назарете, в этом бывшем гэбистском застенке. Везде трупы, везде какие-то духи, сколько же таких мест он посетил в своей жизни, сколько мест, отмеченных смертью?
Мышинский откашлялся. Казалось бы, Шацкого должно интересовать продолжение, ведь это был всего лишь театральный задник, теперь архивист свяжет героев сегодняшней драмы с героями драмы послевоенной, и все станет ясно. Так почему же он медлит, почему не торопится узнать? Ведь эта информация означает арест, завершение дела, успех. Он медлит — его терзает внутреннее беспокойство, что-то в нем сопротивляется. Он не в состоянии выразить это словами, назвать вещи своими именами. Сейчас все встанет на свое место, рассыпанные элементы паззла будут уложены, все улики — важные и незначительные — найдут свое объяснение. Но хотя он еще не знает подробностей, его мучит странное ощущение фальши — так часто бывает со зрителем в кино или в театре. Все вроде бы хорошо написано, хорошо поставлено, неплохо сыгранно, а чувствуется, что это всего лишь театр, вместо героев видно актеров, зрителей и люстру под потолком.
— Ежи Шиллер? — спросил он наконец.
— Его отец был командиром отряда Конспиративного войска польского, тем самым, что донес на Вайсброта, обвинив его в шпионаже. Интереснейшая фигура, до войны жил в Германии и там вместе с другими основал «Союз поляков». Когда же грянула война, приехал сюда сражаться с немцами и даже прославился в истории подполья, на его счету масса диверсий, некоторые весьма эффектные. Однако потом пришел к заключению, что коммунистов ненавидит сильнее немцев, и ушел в лес, к партизанам. В сталинские времена поймать его не удалось, а позднее он перестал быть врагом народа, но вернулся в Германию, где в восьмидесятые годы и пробил его последний час. Сын Ежи родился уже там.
— Гжегож Будник?
— Сын начальника гэбэшной тюрьмы.
— Того, который не разрешил доктору принять роды у жены?
— Того самого. На его совести много подобных грехов. Тем не менее он дожил до глубокой старости и спокойно умер в девяностые годы.
— А Будникова? Каким образом она-то была связана с этими событиями?
— Признаться, я долгое время предполагал, что она вообще с ними никак не связана, что погибла из-за мужа. Я решил, что если кто-то настолько безумен, чтобы спустя семьдесят лет выслеживать детей виновников трагедии, то, надо полагать, он может охотиться и за членами их семей.
Шацкий кивнул, рассуждение было верным.
— Но для полного порядка я все-таки решил проверить. Мне повезло, я свел знакомство с одной очень талантливой архивисткой. — Мышинский покрылся едва заметным румянцем. — Она поколдовала в разных базах данных, и что же оказалось? Барышня Будник, будучи еще девицей Шушкевич, приехала сюда из Кракова, а родилась она в Сандомеже в тысяча девятьсот шестьдесят третьем году. Мать ее, в свою очередь, происходит из Завихоста, год рождения тысяча девятьсот тридцать шестой.
— То есть, когда погибла семья Вайсброта, ей было одиннадцать лет, — произнес Шацкий, и элементы головоломки заняли свои места. — Этакая маленькая девчушка, выросла в еврейском местечке, принадлежала там к меньшинству и понаслушалась разных сказок. Конечно же она могла сильно перепугаться, увидав страшную бочку в разрушенном еврейском доме.
Мышинский не стал комментировать — дело было очевидным. Шацкому оставалось узнать только одну вещь. Одну-единственную. И вновь что-то стиснуло ему горло, словно это что-то не желало, чтобы Шацкий задал свой последний вопрос. Что происходит? Он впервые испытывал подобное чувство. Усталость? Нервы? Возраст? Авитаминоз? А ведь все так прекрасно сходится. Три жертвы в прошлом, три трупа сегодня. Око за око, жизнь за жизнь. Сын партизана, что донес на доктора. Сын гэбиста, что не разрешил принять роды и довел доктора до самоубийства. Дочь маленькой девочки, которая из-за своей веры в кровавую легенду приговорила роженицу к смерти. Но почему сейчас? Почему так поздно? Ведь можно было отомстить раньше, самим виновным, нельзя же наказывать детей за прегрешения родителей. Или у мстителя была какая-то особая цель? А что, если убийца только сейчас узнал правду? Да, фактически это последнее, что нужно узнать. Вопрос уже давно вертелся у него на языке, но не желал вырваться наружу. Твою мать, Теодор, мысленно прикрикнул он на себя, ты обязан узнать, кто это, даже если ответ придется тебе не по вкусу. Ты — чиновник на службе Польской Республики, и через минуту ты узнаешь правду. Все остальное не стоит и выеденного яйца.
— А какова судьба старшего ребенка Вайсброта? — спросил он безучастно.
— Официально такого человека не существует. Тем не менее есть некто, чей возраст более или менее соответствует. Я, можно сказать, случайно напал на его след — он копался в архивах института, и его фамилия осталась в списке пользователей. Он воспитывался в детском доме в Кельцах, а до этого ни в одной из метрических книг я не нашел никаких следов ни о нем, ни о его предках, а искал я, надо сказать, основательно. Теперь этот человек носит самую обычную польскую фамилию, у него есть семья, дочь. Впрочем, он из вашей же братии.
2
Дело сделано, остается лишь начать новую жизнь. Какой она будет? Долгой ли? Что принесет? Удастся ли заполнить пустоту любовью и дружбой? Где-нибудь, когда-нибудь. Вот смеху-то. Любовью и дружбой — ничего себе! Мгновенно накатывает безграничная тоска по утерянной молодости и утраченной любви. Да что там, утешает он себя, ни настоящей молодости, ни настоящей любви не бывает… После всех этих злодеяний нет никакой возможности вырвать душу из непроглядного мрака. Ладно, обойдемся. Пустота и мрак — не столь уж высокая цена за спокойствие, за то, что наконец-то исчезла эта удушающая ненависть.
3
— Вы ошибаетесь, пан прокурор.
Теодор Шацкий молчал, ему почти ничего не приходилось делать, это была чисто полицейская работа. Маршал, правда, заикался и смотрел виноватым взглядом, но выполнил все предусмотренные законом процедуры. Отрекомендовался, представил юридическое обоснование для задержания, проверил документы задержанного, обыскал его, отобрал оружие, надел наручники, сообщил о праве давать показания в присутствии адвоката или вообще отказаться от дачи показаний.
Инспектор Леон Вильчур прошел через все процедуры спокойно, не говоря ни слова — в конце концов он ведь хорошо их знал, правда, с иной стороны. Он не выглядел ошеломленным, не вырывался, не спорил, не пытался бежать.
— Ошибаетесь, пан прокурор, — повторил он с нажимом.
У Шацкого болели все мышцы, изувеченная рука, а теперь еще и шея, и он нечеловечески устал. Против воли взглянул на старого полицейского. Без пиджака, в незаправленной рубахе, в брюках и тонких носках тот выглядел довольно жалко. Старый дед, сидящий весь день у телевизора в запущенной квартире среди запыленного барахла. Шацкий заставил себя встретить неласковый взгляд желтоватых глаз Вильчура. Ему всегда казалось, что за ними кроется недоброжелательность, разочарование и типичная привислинская безысходность. Но чтобы такая ненависть?! Господи, сколько же усилий нужно было приложить за прошедшие годы, чтобы взрастить ее в себе и совершить три убийства во имя вендетты за события семидесятилетней давности? Сколько стараний, чтобы не дать этой ненависти угаснуть, поблекнуть, чтобы ни на минуту не потерять ее из виду.
Эксперты, конечно, этого не подтвердят, и правильно сделают, но для него Вильчур был безумцем. Он повидал разные убийства и разных убийц. Плаксивых, несговорчивых, агрессивных, раскаявшихся. Но это! Оно было из ряда вон выходящим. Какой смысл спустя столько лет убивать детей и внуков виновных, даже если вина эта была чудовищной? Ни одно законодательство в мире не предусматривает ответственности детей за преступления родителей, это фундамент цивилизации, граница между мыслящей расой и ведомым инстинктами зверем.
— «Отцы не должны быть наказываемы смертью за детей, и дети не должны быть наказываемы смертью за отцов; каждый должен быть наказываем смертью за свое преступление», — процитировал прокурор Второзаконие.
Вильчур, ни на минуту не отрывая от него взгляда, зачастил непонятными словами, мелодия которых была то распевной, то рвущейся, а то проникнутой тоской блюза, наверняка это был иврит. Шацкий вопросительно поднял бровь.
— «Ибо Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода». Исход. Как вы прекрасно понимаете, на всё найдется библейская цитата. Но это неважно. Важно, что вы ошибаетесь и что эта ошибка может иметь страшные последствия.
— Я бы мог сказать вам, инспектор, что я много раз слышал подобные слова от задержанных, только зачем? Вы ведь слышали их еще чаще и лучше меня знаете, сколько в них правды.
— Иногда немного.
— В случае правды «немного» — это пустой звук.
Он кивнул, велев Маршалу вывести Вильчура.
— Завтра встретимся на допросе, а за это время подумайте хорошенько, стоит ли затруднять следствие. Эти убийства, эта стилизация, этот извращенный спектакль, эта безумная месть. Ответьте за все, по крайней мере, с достоинством.
Вильчур как раз проходил мимо него, и лицо старика оказалось совсем близко. Шацкий отчетливо различил белки глаз, поры на коже, покрытой глубокими морщинами, желтый налет от табачного дыма на усах, острые волоски в ноздрях крупного носа.
— Вы меня сроду не любили, ведь так? — с неожиданной жалостью в голосе заскрипел полицейский, дохнув в лицо Шацкому кислятиной. — И я даже знаю почему.
Это были последние слова, произнесенные Леоном Вильчуром по делу, в котором ему вменялось тройное убийство.
4
В прокуратуру он не вернулся. Сделал лишь два коротких звонка Мищик и Соберай. Видеться с ними он не собирался, не хотелось объяснять, реагировать на экзальтированные охи, ахи и обожемойканье. Самое основное, то есть результаты исследования Романа Мышинского, лежало у них на рабочем столе, а этого было предостаточно, чтоб подать в суд ходатайство об аресте, чем позднее и займется Соберай. А в средства массовой информации пойдет лаконичная формулировка: задержан подозреваемый. Все же остальное зависело от самого Вильчура. Если сознается, то через три месяца будет готов обвинительный акт, будет молчать — кого-то ждет длительный и кропотливый процесс на основании одних лишь улик. Скорее всего, не Шацкого — существовал разумный негласный обычай, согласно которому дела, касающиеся должностных лиц и чиновников района, попадали в другую прокуратуру. Однако Теодор Шацкий надеялся, что на сей раз удастся оставить дело здесь, а если нет, то уговорить окружную, чтобы его дали ему где-то в другом месте. Он рвался сам составить обвинительный акт и защитить его в суде. Иного варианта он не представлял.
Но при любых обстоятельствах сегодня ему заниматься этим не нужно, сегодня он может отдохнуть, он и запамятовал, когда в последний раз испытывал такую чудовищную усталость. Он еле волочил ноги и, когда остановился возле Опатовских ворот, напротив семинарии, где много лет назад повесился Хаим Вайсброт и возле которой, вполне возможно, стоял маленький Леон Вильчур, высматривая своего папочку, то не выдержал и присел на лавочку рядом с каким-то бездомным. Всего лишь на минуту. Сосед показался знакомым, он порылся в памяти, ага, ясно, зацепил Вильчура в тот вечер, когда они вместе выходили из «Ратушной», искал пропавшего дружка. Заговорить, что ли, с ним, подумал Шацкий, но вместо этого закрыл глаза и подставил лицо солнцу. Если не согреется, то хоть немного загорит. Ему не давало покоя, что на телеэкране он выглядел, как бледная изможденная спирохета.
Чувствовал он себя странно. Окончание следствия и арест преступника обычно сопровождались у него ощущением пустоты, своего рода депрессией, синдромом освобождения от сделанной работы. Но на сей раз произошло нечто иное — пустота живо заполнялась беспокойством, знакомым беспокойством нейронов, сигнализирующих, что где-то он ошибся, что-то упустил из виду.
Он понятия не имел, в чем дело, и не хотел ломать себе над этим голову. Не сейчас. Сейчас он с трудом поднялся со скамейки и побрел вверх, к Рыночной площади. Миновал бар с пельменями, миновал «Китайца», к которому за все это время у него так и не хватило духу заглянуть, на минутку остановился возле «Малютки», прикидывая: кофе с пенкой и сахарной пудрой — это то, что доктор прописал? Нет, кофе не хотелось, не хотелось возбуждения, хотелось под душ и в постель.
К тому времени, когда часы на ратушной башне залились перезвоном, объявив два часа пополудни, он доковылял до Рыночной площади. Чуть задержался, наблюдая, как город, готовясь к туристическому сезону, начинает преображаться. Он еще не видел Сандомежа в этой ипостаси, он поселился здесь в конце года, когда все уже было закрыто, от золотой польской осени не осталось и следа, а брусчатка в Старом городе была либо мокрой, либо припорошенной снегом, либо покрытой тонкой корочкой льда. Теперь город выглядел как выздоравливающий больной, который, прежде чем встать на ноги и побежать, осторожно проверяет, что ему можно, а чего нельзя. Терраса «Кордегардии» была уже обжита, возле «Малютки» хозяйка выставила наружу два столика. В глубине площади перед коктейль-баром кто-то чистил большой зонт с логотипом пива «Живец», а зеленая будка с мороженым, до сего времени наглухо забитая, стояла с открытыми ставнями. Все еще было холодно, но стоящее высоко в небе солнце не собиралось сдаваться, и Шацкий почувствовал, что этот уикэнд станет первым триумфом настоящей весны.
Ни одно кафе его не соблазнило, он свернул в сторону Вислы и спустя несколько минут был в своей квартире, которую покинул еще в среду утром. Ему не мешали ни разбросанные вещи, ни пустой холодильник. Он разделся и бросился в постель, которая все еще пахла сладковатой туалетной водой Клары.
«Что такое, почему я, черт побери, не чувствую облегчения?» — ломал он себе голову
И провалился в сон.
5
Довольно скоро его разбудил звонок Баси Соберай. Ей необходимо сейчас же с ним увидеться. Ладно, сказал он, и пошел под душ, позабыв, что при сандомежских расстояниях «сейчас» означает «немедленно». Он только вышел из ванной, вода еще стекала с головы за воротник темно-синего халата, а Бася уже стояла в дверях с бесформенным свертком в руке и странным выражением лица.
Она вручила ему сверток.
— Это тебе.
Он развернул серую упаковочную бумагу. Внутри оказалась прокурорская мантия, чернота которой давно перестала быть черной, а красная оторочка — красной.
— Отец просил тебе передать. Говорит, что смотреть на нее он уже больше не намерен, хочет проститься с жизнью, глядя на меня, а не на тряпку, которая всю жизнь была его второй натурой. И что я должна тебе ее отдать, потому что только ты сможешь употребить ее по назначению. Якобы ты понимаешь то, чего мне понять не дано, и я даже не догадываюсь, о чем тут речь.
Что все врут, подумал Шацкий.
Но ничего не сказал. Он отложил мантию в сторону и воротником халата вытер стекающую по щеке струйку воды. Жестом пригласил Соберай в комнату, размышляя, с какой это стати она к нему нагрянула. Поговорить о деле? Об убийствах? О трупах, о чьей-то вине и ненависти? Но из него никудышный собеседник, с горечью рассудил он, худшего в Сандомеже еще поискать.
Отзываться не хотелось. Он уселся на диване и щедро налил «Джека» в старые бокалы из тонкого стекла. Соберай присела рядышком и махнула виски одним залпом. Он взглянул на нее и, не веря своим глазам, налил еще. Она выпила и смешно затрепетала ресницами. Вела себя, как ребенок, который боится признаться, что разбил вазу, хотя через минуту все выйдет наружу. Заложив за ухо прядку волос, она воззрилась на него с нервной, чуть виноватой улыбкой.
О, только не сегодня, заклинаю, пронеслось в голове. Он и впрямь зверски устал.
Но вопреки этому наклонился и поцеловал свою напарницу, не переставая раздумывать, есть ли у него к этому охота или нет. Она ему нравилась, да еще как, день ото дня все больше и больше, но он бы не сказал, что между ними зарождается роман или нежная страсть, не говоря уже о любви. Это чувство он скорее назвал бы дружбой.
Однако оставим философствование на потом, решил он. Не переставая целовать женщину, он затащил ее на постель и начал деликатно, но целеустремленно освобождать от одежды.
— Если у тебя нет охоты, ты скажи, а то я буду плохо себя чувствовать. Я еще ни разу не была в такой ситуации, — она подняла руки, чтобы он смог стянуть с нее тонкую розовую водолазку, — и совсем не знаю, как себя вести. Просто мне очень захотелось, но если ты не хочешь…
— Как-нибудь пересилю себя, — заметил он, проводя пальцем по ее веснушчатому декольте, потом перескочил через металлический прутик чуть тесноватого лифчика и доехал до пупка.
Она рассмеялась, когда он с озорной миной заглянул ей в трусики. Которые, к слову сказать, опять же были чуть-чуть маловаты и врезались в живот, образуя складочку над симпатичной резинкой.
Щелк.
— Постой-постой, а та посылочка, которую ты получила в среду…
— Да, можешь смеяться, но мне захотелось купить для тебя что-нибудь обалденное. А Сандомеж, к твоему сведению, не славится магазинами с эксклюзивным бельем. Правда, я не сообразила, что поправилась за зиму, и видишь — промахнулась с эротикой, прости…
Он расхохотался.
— Снимем-ка побыстрей, чтоб резинка не отпечатывалась.
— Уф, спасибо.
И снова стали целоваться. Оба были уже раздеты, как вдруг Соберай уселась на постели и стыдливо прикрылась одеялом. Он вопросительно взглянул на нее.
— Я ни разу не изменила Анджею. Ну и потом, я страшно волнуюсь. А о тебе ходят разговоры, Клара, Татарская тоже восхищалась, а она очень сурова в оценках…
В этот момент он еще раз понял, что значит жить в маленьком городке.
— …я уже пятнадцать лет с одним мужчиной, да и то не часто, и боюсь, что мой репертуар, сам понимаешь, скорее для камерного оркестра, чем для симфонического. Догадываюсь, как это звучит, только мне бы не хотелось, чтобы ты меня оценивал второпях, понимаешь?
— Вуди Аллен, — сказал он, натягивая одеяло на голое тело. Ему стало зябко.
— Что Вуди Аллен?
— Вместо того чтобы заниматься сексом, мы говорим о сексе.
— Ну да, понимаю.
— Так, может, начнем не спеша и посмотрим, что будет дальше?
И они начали — не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой. После всех тех извращенных камасутр, к каким принуждали его в последнее время любовницы, это ему ужас как подходило. Не вылезать из кожи, а неторопливо наслаждаться близостью, находить блаженство и для себя, и для Баси, которая в постели оказалась чувственной и умненькой, и при том остроумной и прелестной в своей стеснительности. Она пробовала с ним разные разности осторожно, как маленький зверек, но потом быстро схватывала, и не прошло много времени, как от легких вздохов и постанывания они подошли к тому моменту, когда она уткнулась в подушку, чтобы не поднять на ноги Сандомеж своими криками. Он вспомнил о ее больном сердечке и испугался.
— Все в порядке?
— Спятил, что ли?
— Беспокоюсь о твоем сердце.
— Успокойся, я выпила сердечное. Авось переживу, если экстаз не будет взрывоопасным.
— Очень смешно.
Вершина вожделения была взята в меру бурно, и обеим сторонам удалось ее счастливо пережить. Прижимая Басю к сердцу, Шацкий подумал, что, если они станут любовниками, для него это окажется чем-то совершенно новым, обычно только ему приходилось участвовать в любовных стараниях.
— Я все еще в шоке, все еще не верю, — прошептала она, — до меня не доходит, что это правда.
— Дай мне раскрутиться.
— Идиот, я о Вильчуре.
— Понял.
— Я прочла то, что разыскал наш архивист, — все сходится, и с мотивом все ясно, нет никакой натяжки. А потом я вспомнила, что он был первым возле трупа Эли и тогда, когда нашли нож, и именно он показывал нам записи с камер и координировал допросы свидетелей, то есть у него была возможность заставить нас идти у него на поводу. Особенно тебя — города ты не знаешь, людей тоже, примешь на веру то, что я бы вряд ли проглотила.
— Если ты такая умная, надо было засадить его раньше.
— Я не об этом. Мне кажется, он вынашивал свой план издавна, но возможность представилась лишь только тогда, когда в Сандомеже появился ты. Он мог быть уверен — дело получит корифей из Варшавы. Корифей, но чужак.
— В первый же день он мне сказал, что поможет, объяснит, кто есть кто на самом деле.
— Не сомневаюсь.
С минуту лежали в молчании.
— Сколько же лет он взращивал в себе ненависть! Но когда я читала дело Вайсброта…
— Продолжай.
— Это послевоенное остервенение, здесь об этом не говорят, а когда кто-нибудь — исследователь или журналист из столицы — заикнется, его даже не считают врагом, об этом просто помалкивают.
— Вы — не исключение. Так во всей Польше.
— Не могу заставить себя не думать об этом. Представляю, как эти люди возвращаются из концлагерей к себе домой, перед глазами несметное число трупов, но теплится и надежда, что вдруг чудом уцелела их ванная или кухня и что, добравшись до дома, они заварят себе чаю, поплачут и, возможно, как-нибудь да вернутся к жизни. Только в кухне у них уже кто-то хозяйничает, полякам они на дух не нужны, а вернувшийся на неделю раньше одноклассник уже на том свете — висит на березовом суку. Я, конечно, знала, что такие вещи случались, но Вайсброт дал этим событиям свое лицо, я вижу, как он бьется о стену камеры в Назарете, как воет, а его жена в предсмертных муках испускает дух метрах в двухстах от мужа, потому что, видите ли, акушерка испугалась еврейки. Думаешь, это возможно, чтоб она умерла на руках Вильчура? Ему тогда было от силы лет пять.
— Это его не оправдывает.
— Нет, конечно, но помогает понять.
Зазвонил телефон. Он принял звонок и сорвался с постели.
— Ясно, бегу, буду ждать на остановке.
— Что случилось?
— Дочь приехала на уик-энд.
— Прекрасно, завтра придешь к нам вместе с ней.
— Как это?
— Мы же договаривались о гриле. Не помнишь, что ли?
6
От сумбура мыслей и чувств разболелась голова. Он ходит взад-вперед, из угла в угол, но помещение маленькое, неудобное, а выходить, как было у него в привычке, сейчас нельзя. Нет никаких сил сосредоточиться, принять решение — впрочем, тут ничего нового, принять решение всегда очень трудно. Разумней было бы считать, что на этом конец, дело сделано, остальное же выбросить из головы. Ибо все остальное — ненужный риск, особой пользы не принесет, зато может уничтожить все, абсолютно все! Чистая правда, но невозможно отказаться от плана, только не это! Авось риск не будет так велик.