Молитва перед плотиной
Меня тошнило. И вовсе не «Тошнотой» Сартра. Или Камю. Кто из них? Сейчас и не вспомнишь, не разберешь этих французов. Будь они неладны вместе с журналом «Штерн». Не будь их и того дурацкого интервью, не стоять здесь, перегнувшись через перила, не хватать холодный воздух широко разинутым ртом. А казалось бы – свежий ветер. Почти морской. Ведь это – море? Как он тогда сказал? Будет вам море… Не обманул кагэбэшник. Не подвел Юрий Владимирович. Хотел на море, поехал на море. Не на Средиземное. И даже не на Черное. А очень Братское. Но ведь это лучше, чем южное побережье Белого? Наверное…
Очередной позыв, и меня выворачивает с верхнего бьефа… Вот какие словечки теперь знаю! Бьеф. Верхний бьеф, нижний бьеф. Ревет вода, устремляясь с верхнего бьефа в нижний бьеф через хитро изогнутые водоводы, чтобы там, в сердце гигантской плотины закрутить колоссальные турбины. И возжечь искру. Из которой пламя. Пушкин, сукин сын. Не продается вдохновение, но можно рукопись продать. Хорошо жилось сукиному сыну, вдохновения с него никто не требовал. И с Лермонтова, и с Некрасова, и с Есенина, и даже, черт возьми, с Пастернака. Не говоря уже с глыбищи нашей, с Маяковского.
А тут – назвался поэтом, подай и вдохновение. И заодно – талант, талантище. Его-то куда девать? Но ведь были времена, когда лилось из меня… нет, не только блевотина… хотя, и она тоже – какой поэт не любит закладывать? Все мы закладывали! И Пушкин, сукин сын, и Некрасов – паровоз, и Есенин с этой своей танцовщицей, и Пастернак, которого никто не читал, но все осуждали, и глыбища наша – Маяковский, наверняка закладывал железобетонный дядя так, что рояли к потолку приколачивал, на трезвую голову такое разве удумаешь?!
Господи, как же мне плохо… зачем так пить… вот скажите, товарищ Евтушков, зачем вам так пить? Если бы пили меньше, то ни в жизнь не дали то дурацкое интервью дурацкому журналу «Штерн». И тогда не стоять вам здесь, над бескрайним Братским морем, а лежать вам там – в Ницце, на берегу моря Средиземного. Так нет же, опьянил чертов воздух буржуазной свободы. Что я там наговорил? Может, и не я? Не мог я такого наговорить, даже по пьяни. Это все гнусная провокация! Поэт Евтушков не способен поливать грязью свою советскую родину. Поэта Евтушкова рвало на родину. Рвет и сейчас. Во мне ничего не осталось! Не должно было остаться…
Хочется прохлады. Окунуть голову в воду. До нее ведь так близко – до воды. Всего-то встать на перила и перегнуться. Еще чуть-чуть.
Чуть-чуть…
Чуть…
Вода ревет и крутит. Хватает за ноги и резко дергает вниз. В бездну. Как щепку. Глотает и не выплевывает. Не видно ни зги. Но мне показывали схему. Братская ГЭС в разрезе. Наглядно и понятно. Настолько наглядно и понятно, что нет никакого сомнения – жить осталось жалкие мгновения. Меня расплющит, меня раздавит, меня разорвет на тысячу частей, настолько мелких, никакое КГБ не отыщет тело. Я слышу приближение тяжкого гула. Это, наверное, турбина. Из меня сотворят электричество. Как там в песне? Включив свет в комнате, вы недаром обо мне вспомните… светить всегда, светить везде… Я перестану быть жалкой, пьяной, жрущей, совокупляющейся, испражняющейся, блюющей плотью и превращусь в чистую энергию. Электрическую. Или даже атомную… Зоинька… почему? Почему в глубине ревущих вод вдруг вспомнил именно о тебе?
Я не хочу умирать…
Я не хочу исчезать…
Я хочу быть…
– Эй, человече! Колян, подсоби! Да не так, не вперед ногами!
– Сашка, сукин сын, да ему какая разница? Сейчас вытащим, положим… Борисыч, ты искусственное дыхание могёшь делать? Чтобы, значит, рот в рот…
– Тебе, Серега, только рот в рот, кобелек молодой, ха-ха! Вниз головой перевернуть и потрясти, вода сама стечет.
– Силен ты, Владимир Владимирович, железобетонный дядя. Это если тебя перевернуть, может что и вытечет, а я курсы спасения на водах вместе с бригадой слушал. Ну-ка, подсоби Колян, счас мы ему покажем, кому на Руси жить хорошо.
Тот свет.
Или все еще этот?
Тело будто пропустили через мясорубку. Там – рука, а там – башка. Потом скатали в шарик и прихлопнули. Получилась котлета. Я люблю котлеты. Вот только Зоинька не умела и не хотела уметь готовить. Ты ко мне не за этим ходишь, смеялась она. Пусть тебе жена готовит.
– Ну, держите голову утопленнику, сейчас он с того света вернется, мало не покажется!
Котлету прихлопывают еще крепче, мнут, лепят. Из меня течет. Я сам – Братская ГЭС. Но жизнь возвращается, и понимаю – как это хорошо. Жить. Просто жить. Дышать. Вдыхать и выдыхать.
– Очухался? Слово-то хоть скажи, бедолага…
– Да не тряси ты его так, Колян, подожди… где у нас тут емкость была? Владимир Владимирович, не возражаете?
– Чего уж…
Жар опаляет горло, спускается в живот и продолжает излучать там. Как проглоченное солнышко. Я разлепляю глаза и пытаюсь сказать:
– Спасибо.
Над мной склонились головы. Смутно знакомые, будто с каждым мы то ли пили, то ли спорили, то ли читали стихи. На Пушкинской площади. И в Политехе. Вот этот, кудрявый, точно мне знаком. И вот этот, с русым чубом. И этот, бритый налысо, с тяжелой челюстью и взглядом урки. И этот, губастенький, которые так нравятся женщинам. И тот, аристократичный…
Меня поднимают, сажают, и только теперь вижу костерок, над которым висит котелок. Чувствую запах варева. Уха. Ушица…
На самом деле их больше. Семеро. Сидят вокруг костерка, смотрят как устраиваюсь на освобожденном местечке. Только усевшись, понимаю, что в руках у меня бутылка. Похоже на водку. Но что-то в этой водке не то. Так и есть – зеленоватая наклейка «Братовка особая». И здесь «Братовка особая».
– Владимир Владимирович, – называет себя железобетонный. – Вон тот – Юрец (Михаил Юрьевич, – аккуратно поправляет тот, и даже в сидящем в нем ощущается офицерская выправка, наверняка из «миллиона двести», тех, кого Никита Сергеевич сократил из армии), а тот – Шлакоблок (столь могучая кличка никак не вяжется с нежным видом юноши, и даже при свете костра видно как он краснеет), Саша, Колян, Серега, Борисыч… Вот и вся наша бригада поэтического труда, – Владимир Владимирович достает из коробки папиросу, прикусывает, прикуривает угольком из костра. – Ну, а ты чего хотел? Рассказывай, чалдон.