Книга: Чистая вода
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава седьмая

Глава шестая

Выпал первый снег. Вернее, не выпал — мельчайшее снежное крошево таяло, едва коснувшись земли, — но все же он пошел, первый снег, и сумерки сделались фиолетовыми, а снег тек, тек и таял, и свет в окнах домов выглядел особенно притягательно. Возможно, для одного меня.
Я шел по городу, и мириады снежинок роились вокруг беззвучнее дыма, прекраснее сна. Сумерки обступали меня, когда, остановившись возле музея изобразительного искусства, я решил поужинать в кафе «Лето», сторожем которого я был в юношеские приснопамятные времена. До Центрального парка было рукой подать. Заказав две яичницы с ветчиной, я облокотился о высокий столик возле запотевшего окна, послушал ленивую перебранку посудомоек, выбрал корочкой желток, растекшийся по сковородке, и окончательно убедился, что время обходит кафе десятой дорогой. И вдруг увидел знакомое лицо — уборщицу Тамару Ефимовну. Она не узнала меня, и я припомнил, что еще пять лет назад советовал ей есть морскую капусту от склероза, после того, как она дважды ушла с работы в моем пальто. А может, время изменило меня до неузнаваемости? Потом я представил, сколько дней таял в ее мозгу мой зыбкий, расплывчатый отпечаток, покуда клеточка мозга, отведенная мне, освободилась, подобно гостиничному номеру — и на одно мгновение мне сделалось жутко, как если бы я познал сокровенную причину, предопределяющую природу вещей.
А вещи между тем вершились самопроизвольно, и сокровенная причина, предопределявшая их ход, являла неразрешимую загадку.
После Майстренко на станции побывали Витя Шилов и Гена Алябьев. Разложив на столе блестящие отверточки, ножницы и кусачки вперемешку с масленками и тряпочками, они вывернули расходомерам потроха — шестерни и втулки — и навели на них глянец, пользуясь инструментами так же ловко, как манекенщицы своими наборами. Гена Алябьев, начальник прибористов, объявил, что расходомеры работали нормально, из чего следует, что станция подает мало воды. Шестерни и втулки щелкали, жужжали и поблескивали и выглядели очень убедительно.
Остановку станции отложили раз, потом еще раз. Зато плановый отдел сработал четко, как курок, что ж, я сам нажал собачку. Стоило мне заикнуться о том, что приборы исправны, я услышал в ответ: «Замечательно! Скажите машинисткам, чтобы продолжали вести журналы подачи». Иными словами, с той минуты в опрятной комнате планового отдела женщина с величественной сединой проставляла столько воды станции № 6, сколько насчитывали шестерни и втулки и отмечал бегунок — ровно столько, и ни кубометром больше. А шестерни и втулки — щелк-по щелк! — насчитывали меньше половины дебита. И бегунок отмечал это, как и положено бегунку. И машинисты заносили в журналы подачи. Как и положено машинистам. Я подождал для верности два дня и написал докладную Пахомову; последние слова в ней гласили, что в создавшейся ситуации я считаю невыполнимым предложенный станции план.
Я написал очередную записку, сложил ее вдвое и вручил дворнику дяде Грише, отправлявшемуся в трест за реактивами. Дядя Гриша пожевал губами, обратил слезящиеся стариковские глаза в метафизическую даль и тронулся в путь. Спустя два часа во дворе раздался визг тормозов, после чего Олег Дмитриевич выгрузился из желтого «Москвича». Снова мы стояли у скважины № 94 и смотрели, как вода течет в камыши, и перед скважиной № 93, вернее, перед тридцатиметровой лужей, над которой поднимался легкий пар, будто воду в ней кипятили. И я почтительно смотрел, как Пахомов ковырял носком ботинка песок возле отверстия, из которого пополам со ржавчиной вытекала вода.
Но сложенная вдвое бумажка сработала. Станцию остановили той же ночью. Приехал Майстренко, угостил меня сигаретой, и ночь напролет мы стояли возле сварщиков, выпускавших при свете переносных ламп пригоршни искр в темноту, и у экскаватора, с лязганьем выбиравшего жидкую грязь вокруг скважины № 93. Когда забрезжил рассвет, я увидел испачканные копотью, мучнисто белевшие в темноте счастливые лица. Мы пришли в машинный зал, запустили насосы. Слесаря и сварщики забрались в машину, Майстренко сунул мне на прощанье парочку сигарет. После чего я отбыл домой, чтобы выспаться, накрыв голову одеялом. Миновала неделя, прежде чем мы убедились, что общая подача станции возросла всего на семьдесят кубометров.
И тогда я вновь очутился в кабинете, в окна которого сочился по-зимнему тусклый свет, и тучный, большеголовый, коренастый человек с коротким ежиком и тяжелым лицом спросил меня под размеренное постукивание карандаша:
— Где вода?
И я не знал ответа.
Но этот вопрос был вопросом технологии, а технология — моим прямым делом, делом, за которое мне, кроме всего прочего, платили по пятым и двадцатым числам.
В плановом отделе женщина медленно повернула в мою сторону величественную седовласую голову и сказала:
— Станция выполнила план на семьдесят девять процентов. Перерасход электроэнергии — девять и четыре десятых процента. Где ваша вода?
И я не знал ответа.
Прошло пять дней, и вновь напряженная тишина сгущалась вокруг меня, а я стоял в дверях кабинета Пахомова, чувствуя, как ворс шарфа щекочет мне шею и испарина выступает на лбу. Но в этот раз тяжелый оценивающий взгляд предназначался нам обоим: мне и Гене Алябьеву И голос, негромкий, начисто лишенный интонаций, спрашивал:
— Может, расходомеры не в порядке? Может, ты сам не знаешь, как их исправить? Лучше скажи сейчас. Лучше скажи.
И Гена отвечал:
— Расходомеры в исправности. Пусть ищет воду.
И задумчивый, тяжелый взгляд упирался мне в середину груди, а голос без интонаций, без громкости спрашивал:
— Что у тебя с водой? Куда она девается?
И я отвечал:
— Будь воды столько, сколько насчитывают приборы, к вам бы уже половина города сбежалась. Раз жалоб нет, вода подается нормально.
— Это не ответ инженера, — сказал тогда Пахомов.
И я ответил: — Погодите, я дам вам ответ инженера. Сперва я сам все проверю.
И он откликнулся:
— Тогда торопись! Времени у тебя раз от раза все меньше. Одна твоя объяснительная у меня уже есть. — И поднял над столом листок с моей объяснительной за ноябрь, поднял так, чтобы я мог хорошенько его рассмотреть.
Кое-что я все же понял. Я заметил, например, что наибольшая подача происходит при максимальном давлении — в сторону Госпрома 9,5 атмосфер, в сторону Ивановки — 7,5. Я поспешил поставить в известность Гену Алябьева и, как выяснилось, поступил опрометчиво — Гена тотчас поднял крик, что станцию давит сеть и чтобы его прибористов оставили в покое. Дело происходило в комнате прибористов, заставленной амперметрами и манометрами до потолка. Говоря языком науки, Гена кричал о том, что разбор сети настолько незначителен, что станции попросту некуда подавать воду.
— Это похоже на собачий бред, — сказал я ему.
— А это и есть собачий бред, — подтвердил Витя Шилов. — Я об этом второй год говорю.
Я еще немного посидел с ними среди пустых глазниц приборов и сладковатой вони канифоли, выкурил сигарету и, сопровождаемый молчанием врачей, поставивших роковой диагноз, убрался к себе на станцию.
В этот же день со станции унесли знамя. Я сидел у себя за столом, накурившись до тошноты, отвечал на телефонные звонки, следил за проклятым давлением, а в промежутках слушал, как тихонько поскрипывают оси мира, и чувствовал, что постепенно мной овладевает безотчетная, необъяснимая, мистическая уверенность, что Гена Алябьев врет, как врут расходомеры.
Но я не мог ни подтвердить его данные, ни опровергнуть, а лишние сомнения были мне ни к чему.
Мне хватало и своих, и я остался с ними наедине, стоило мне выйти из кафе в непроглядный сумрак и снег, медленно оседавший под фонарями. Парк походил на заснеженный сад, снег медленно падал вокруг меня, я спрятал сигарету в кулак, чтобы она не размокла от снежинок, и неожиданно вспомнил, что напоминают мне несметные белые хлопья: бабочек. Да, бабочек из военных лагерей в раннее утро на занятиях по тактике. Тем ранним августовским утром нас выстроили — всю роту, и на каждом из нас была скатка из плащ-палатки, противогаз, автомат, подсумок с запасным магазином, а на поясе саперная лопатка и фляга с водой. Майор и подполковник — оба в темно-зеленой форме офицеров инженерных войск, в сапогах с узкими, блестящими голенищами неторопливо прохаживались поодаль от строя, а потом шли позади нас по пыльной дороге, и солнце уже начинало припекать. Мы вышли на позицию, если можно назвать позицией поле без конца и края, сплошь поросшее кашкой, бурьяном и репейником. Два взвода отстали и свернули с дороги, чтобы занять наступательный рубеж, а мы продолжали шагать, потом тоже свернули, и подполковник с ястребиным лицом сказал, что мы будем наступать, а они — окапываться, и я подумал: «Хорошо, что майор попался не нам». Мы залегли, и безбрежная, безоблачная, раскаленная синева запрокинулась над нами; я смотрел, как колышутся под ветерком малиновые головки репейника, и украдкой, чтобы не увидел подполковник, курил. А он все поглядывал на часы и напоминал, чтобы мы не бежали в атаку, а быстро шли. Он раздал нам холостые патроны, потом достал из кобуры ракетницу и шарахнул над нашими головами, и мы помчались вперед, потому что не часто держали в руках автомат, а из ракетницы для нас палили еще реже. И тут это началось — земля накренилась, и я ослеп: сонмища, мириады бабочек, разбуженных криком и стрельбой, кружась, поднимались в небо; на бегу мне показалось, что я тону среди несметных пузырьков, а дна все нет, и, помня, что должен бежать, я поднял автомат, и дуло дважды плюнуло оранжевым пламенем в самую гущу, а они все поднимались, как в материализовавшемся сне, я бежал, не видя ничего, кроме них, я только почувствовал, как споткнулся, как выпустил из рук автомат и мгновеньем позже лежал плашмя на земле, уткнувшись лицом в траву.
Лицо у меня горело от снега, я медленно шел по аллее, держа сигарету в кулаке, и переживал все это заново — раннее утро, поле и неисчислимые бабочки вокруг. Я совсем было вжился в воспоминания, когда пробегавшая мимо девушка сильно толкнула меня в плечо. Пробежав несколько шагов, она обернулась — возможно, желая извиниться, — но вместо этого громко всхлипнула и быстро пошла впереди меня по аллее. На ней было пальто с капюшоном, отороченным коротким черным мехом, блестевшим, как бархат, в свете фонарей. Из-за ее спины я видел, как она поднесла руки к лицу и сделала несколько неверных шагов, как незрячая.
— Девушка, что с вами? — позвал я ее.
Она шла быстро. Чтобы догнать ее, мне пришлось припустить бегом. Мы поравнялись, и я спросил:
— Вам чем-нибудь помочь? Вас кто-то обидел?
Потом я сказал:
— Господи, да не бегите вы так!..
В тот же миг она остановилась, я по инерции прошел вперед, услыхав на ходу негодующий, срывающийся и поразительно знакомый голос:
— Не смей за мной идти!.. Слышишь?.. Отстань!..
Я всмотрелся: тень от капюшона скрывала верхнюю часть лица, видны были только мерцающие влажные глаза, кончик носа и подбородок. Я взял ее за плечи и повернул лицом к свету.
— Валя, что ты здесь делаешь? — спросил я.
Она сделала слабую попытку освободиться. И совсем расклеилась. Я подвел ее к скамейке, усадил, предварительно смахнув со скамейки снег, и стал рыться в карманах в поисках платка. Я испытывал двойственное чувство: радовался, что встретил ее, но от ее плача у меня под коленями ныло. Слишком это было на нее не похоже. Я сказал: — Ну-ну! — Потом еще раз: — Ну-ну! — И вытер ей платком нос, но результат получился обратный.
Я опустил руку и постарался припомнить свой недолгий опыт в поисках слов или поступков, годившихся для такого случая, но эта музыка — всхлипывания и вздохи — сбивала меня с толку. Лучшее, что я смог придумать, это погладить ее по капюшону, что и сделал. Тут-то она разрыдалась по-настоящему. Я сидел подле нее на скамейке, мял платок и чувствовал, как моя радость улетучивается, будто субботний хмель к полуночи. Я спросил:
— Кто тебя обидел?
Вздох.
— Что стряслось?
Всхлип.
— Помочь тебе?
Вздох.
— Слушай, возьми же себя в руки! — взмолился я.
И подумал, что у нее настоящие неприятности. Пришлось срочно менять тактику, почти как в бою. Чтобы выиграть время, я снова пустил в ход платок. А между делом понес какую-то ахинею о том, что сейчас она перестанет плакать, мы пойдем в кафе, где музыка, где тепло, где можно потанцевать, но если она будет реветь как белуга, нас и на порог не пустят. Я был на волосок от того, чтобы начать баюкать ее, как ребенка. К счастью, до этого не дошло; она забрала у меня платок, подняла лицо к свету и принялась осторожно выбирать кончиком платка попавшую в глаза тушь. Я увидел у нее на щеке темную дорожку — след размытой туши — и засмеялся. Она повернулась.
— Я очень страшная?
— Да.
— Тушь?
— Да.
— Вытри.
Я взял у нее из рук платок, но вместо того, чтобы вытереть тушь, поцеловал ее в щеку. Щека была холодная. Я только прикоснулся к ней — и все.
— Ты что? — изумилась она. — Ты зачем это сделал?
— Захотелось, — сказал я.
— Бывает, — согласилась она. — Но все-таки больше так не делай.
Я кивнул — мол, о чем разговор! — намотал платок на палец и потер ей щеку.
— Ой, больно! — воскликнула она. — У тебя что, руки деревянные?
— Ты же видишь, — сказал я. — И пальцы осиновые.
— Какой-то ты весь не такой. — Она задумчиво посмотрела на меня. — Ну, вытер?
— Погоди, — сказал я и легонько провел пальцем по щеке.
— По-моему, ты дурачишься, — сказала она подозрительно.
— Что ты! Как можно!
— Дай платок, я сама. Ты правда хотел повести меня в кафе? Деньги у меня есть, я бы тебя угостила.
— Очень надо, — сказал я. — Деньги и у меня есть. Так пошли?
Она вернула мне платок и легко поднялась со скамейки. Мне нравилось смотреть, как она двигается. В смене ее настроений было нечто комичное, как у ребенка, который минуту назад плакал навзрыд, а сейчас приплясывает от нетерпения. Потом я подумал: кто она, в сущности, есть? Шальная девчонка двадцати двух, от силы трех двух лет, цепляющаяся за крохотный обрывочек житейского опыта, как и я. Потом я подумал, что, наверное, не такого уж крохотного, раз у нее обручальное кольцо на пальце.
— А что скажет твой муж? — спросил я, поднимаясь со скамейки.
— Не беспокойся, — ответила она.
— Но если кто-то шепнет ему, что видел нас в кафе?
— Не беспокойся, не шепнет.
— Как таинственно, — сказал я. — Как романтично!
Она засмеялась и взяла меня под руку. Рука ее была удивительно легкой, как, впрочем, и походка. Мы шли быстро; снег летел нам навстречу, и на ходу я постарался припомнить, когда в последний раз вел девушку в кафе. Срок вышел немалый, что говорить. И, искоса взглянув на Валю, я почувствовал, что благодарен ей за то, что она шагает рядом со мной, немного наклонясь вперед, за оживленное, улыбающееся лицо, за легкое пожатие, которое я то и дело ощущал сквозь рукав пальто.
В автобусе я помалкивал, как и в маленьком кафе — стоя позади нее у зеркала и ожидая, пока она причешется.
Публики было немного: двое военных со своими дамами да компания парней с девушками за двумя сдвинутыми столиками — вот и вся публика. Официантка провела нас к столику подальше от эстрады, и мы сделали заказ. Здесь царил голубоватый полумрак; горели только несколько светильников под потолком. Парни обращали на себя внимание — рослые грузины с длинными спинами, как я понял, пловцы. Они говорили громко, и, хочешь — не хочешь, ты был в курсе дел. Девчонки за их столиками хохотали без умолку, потом два парня поднялись, подошли к краю эстрады и стали танцевать друг с другом, когда оркестранты принялись наяривать быстрее. Они танцевали, сохраняя на лицах серьезное выражение, движения их были нарочито резкими и угловатыми, сам танец заключался в столкновении с партнером коленями, бедрами и локтями — здорово это у них получалось! И я спросил себя, мог бы я выйти и так же запросто станцевать с приятелем? И понял, что нет. Да и приятеля не было под рукой.
Официантка принесла нам фужеры с шампанским, я расплатился, не дожидаясь закусок, и попросил принести кофе. Я курил и смотрел, как пузырьки бегут и бегут со дна моего фужера, мерно и неудержимо, как время. В кафе было тепло; один из светильников висел над нашими головами; стоило поднять глаза, и я видел Валину склоненную голову и пробор, разделявший желтые волосы. Плечи ее были по-детски угловатыми и запястья — узкими. Я смотрел на нее, и мне казалось, что я знаю ее так, будто мы давно женаты. Она подняла голову и улыбнулась.
И я невольно улыбнулся в ответ.
Она спросила:
— Игорь, ты не будешь шокирован, если я закурю?
— Да, — сказал я. — То есть, нет. Пожалуйста.
Я протянул ей зажженную спичку и спросил:
— А твоему мужу нравится, что ты куришь?
— Не знаю, — беспечно заявила она. — Я ведь недавно начала. И мужа полгода не видела в глаза. Понятия не имею, что ему нравится.
— Как это? — сказал и.
— Он остался в Одессе. — Она потянулась и, сложив губы трубочкой, выпустила дым. — Он моряк.
— А, — сказал я. — «Он капитан, и родина его — Марсель. Он обожает шум, пиры и драки…».
— Он матрос торгового флота, — сказала Валя. — Сама не знаю, что он обожает.
— Тебя, наверное, обожает.
— О да. — Она невесело усмехнулась. — Меня — да.
Внезапно у меня одеревенело лицо, я это почувствовал. Будто она и впрямь была моей женой и речь шла не об ее муже, а о чужом человеке.
— Откуда тебе знать? Ты же его полгода не видела, — сказал я.
— Он сам мне сегодня говорил, — ответила она очень спокойно. Она помолчала. Потом сказала: — Не пойму, почему ты этим так интересуешься?
— Извини, — сказал я. — Извини.
— Я тебя прощаю, — сказала она с иронической гримаской. — Я тебя даже танцевать приглашу. Не возражаешь?
— Как великодушно с твоей стороны. Нисколько не возражаю.
Нам пришлось подождать, пока оркестр заиграет помедленнее, а когда оркестранты, собравшись вокруг рояля, начали что-то тихонько брякать, мы пошли к эстраде. Поначалу я слушал музыку, потом перестал. Я перестал слышать что-либо вообще, потому что, обнявшись, мы медленно раскачивались в золотисто-синем полумраке, и наши ноги выписывали сонные узоры по полу, будто сами собой. Не знаю, сколько это длилось. Это было как сон, а потом ты просыпаешься и не можешь сказать толком, сколько он продолжался.
Мы вернулись к столику, и я спросил, куда ее провожать.
Она ответила:
— В общежитие. Это против треста, только дорогу перейти.
— Согласись я на общежитие — вместе бы туда вернулись, — сказал я.
— Так ты тоже не отсюда! — воскликнула она. В голосе ее было столько неподдельной радости, что мне стало смешно.
Потом музыка снова тихонько брякала, наши ноги снова выписывали сонные узоры по полу, и, обнявшись, мы тихонько раскачивались в золотисто-синем полумраке, как в собственном забытьи. Но теперь что-то изменилось — что именно, я до конца вечера так и не понял — и когда ее рука опускалась на мое плечо, а глаза, казавшиеся огромными, влажно мерцали в нескольких сантиметрах от моего лица; и когда мы сидели, прижавшись друг к другу на заднем сиденье такси, и смотрели, как блестящий капот машины раздвигает темноту и кружащийся в ней снег; и когда у входа в общежитие она говорила: «Игорь, нет. Прошу тебя, не нужно. Отпусти, нас увидят. Ну я пойду».
Позже я узнал, что сблизило нас тем вечером: почтовые переводы, от которых мы отказывались, очереди в колбасный и в хлебный отделы, зачеты, гудение газа в конфорках, самолечение, белье в ванной, полной остывшей воды, бессонница, раскаяние и кофе до звона в ушах. Но тогда, возвращаясь по заснеженной улице, я и только догадывался об этом.
Назад: Глава пятая
Дальше: Глава седьмая