Глава четырнадцатая
В понедельник я вышел на работу с таким чувством, будто я родился заново или будто за воскресный день господь бог до неузнаваемости переделал мир. И надо отдать ему должное — если он и вправду переделал мир, у него вышло неплохо. Достаточно было взглянуть вокруг, чтобы по достоинству оценить его труды. Солнечный свет царил везде, городской шум звучал победной увертюрой начинавшегося дня, город пробуждался в несметных солнечных лучах, в яркой зелени, в чистом дыхании утра.
Зрелище было таким захватывающим, что мне захотелось петь.
Валя спустилась следом за мной и пошла рядом своей звенящей, дразнящей походкой, будто нее это солнечное представление с самого начала было задумано для одной. Мы втиснулись в автобус. Шепнув мне на прощанье: «Будь умницей!», Валя сошла у метро, а я доехал до рынка, перешел через мост, миновал забор из серых железобетонных плит и вошел в станционный двор. Здесь мы постарались на совесть. Пожалуй, я постарался больше, чем господь бог — ведь землю самосвалы Метростроя возили по моей просьбе. По-прежнему кирпичное крошево и красная пыль лежали у меня под ногами, по-прежнему в отдалении были свалены оконные рамы, а за ветхими, серыми сараями высились проржавевшие бульдозеры, экскаваторы и колесные тракторы, но станционный двор был ровным, как стол; даже не верилось, что около станции совсем недавно жухлые камыши стояли стеной, а вокруг здания в черной воде плавала ряска. Бульдозера нигде не было видно, он сделал свое, и там, где еще неделю назад он утюжил землю, прохаживались здоровенные черные вороны и толковали о своих вороньих делах.
Я немного постоял на солнцепеке, поглядел, как над двором колеблется густой жаркий воздух, и вошел в станцию. Я шел с таким чувством, словно после долгих странствий возвращался в отчий дом. И вправду, за эти месяцы станция стала для меня домом. Родными стали запахи масла, автола и хлорной извести, пыльный свет машинного зала и ровное, неспешное пение насосов; я засмеялся от радости, увидев стариковские родные лица машинисток. В тот понедельник дежурили Коломиец и Бородина, совсем как в первый день моей работы.
— Куда вы пропали, Игорь Халилович? — спросила Клавдия Тихоновна.
— Болел, — сказал я, чтобы что-то сказать.
— Хворали? — спросили они хором.
Они стояли передо мной, одинаково склонив головы набок, одинаково держа руки на животах поверх вылинявших халатов, и совершенно серьезно ждали, чтобы я ответил, хворал ли я, и если да, то чем. И мне захотелось сделать им подарок, да не знал, какой подарок дарят людям за то, что они искренне хотят знать, хворал ли ты, и если да, то чем.
— Уже выздоровел. Ничего особенного, — сказал я.
— А вам Пахомов из треста звонил. Сказал, как приедете на станцию, чтобы ехали к нему, — сказала Клавдия Тихоновна.
— Не знаете, зачем? — поинтересовался я. — Что, была авария?
— Авария и сейчас есть, — ответила Татьяна Гавриловна Коломиец. — Вон, полон подвал воды. — Она вздохнула. — Заделать некому.
— Так я сперва взгляну, — сказал я.
Я взял ключи, открыл дверь в хлораторную, отыскал резиновые сапоги и вынес их в машинный зал, чтобы надеть их, сидя на фундаменте насоса № 2. Мне показалось, что целую вечность я не сидел на фундаменте насоса, целую вечность не надевал резиновых сапог.
В подвале было сыро, черные спины труб выступали из черной воды, и каждый всплеск гулко отдавался в камнях кладки. И после томительных пауз капли срывались и падали с потолка — прямо как в каземате средневековья. И отзвук был, как в колодце, когда звук восходит с самого дна.
Я закатал рукава рубашки, погрузил руки по локоть в черную воду и завел их ладонями кверху под тысячадвухсотмиллиметровую трубу. Свищ я отыскал быстро, немного постоял, нагнувшись и чувствуя, как вода бьет мне в ладони. Несколько месяцев назад я сразу позвонил бы в трест; за это время я окончил подготовительный класс инженера в школе Сергея Сергеевича Майстренко и первый полученный мной урок гласил: «Если в трубе свищ — вытеши колышек и заделай сам, если свищ не слишком маленький».
Я выбрался из подвала, разыскал подходящую щепку, попросил у машинисток нож и вытесал такой колышек, что, на мой взгляд, он мог бы украсить любую выставку. Я попытался заткнуть колышком свищ — но где там! — он имел несколько миллиметров в диаметре, и после нескольких попыток я убедился, что без «хомута» не обойтись. Я вытер руки куском ветоши, поднялся в машинный зал и сказал машинисткам, что позвоню в мастерские. Они пошли со мной послушать разговор, потому что их рабочий день был небогат событиями, а это было событие: не пройдет и получаса, как у крыльца станции слесаря посыплются из нутра машины аварийной службы.
Я набрал номер мастерских, подождал, пока меня соединят, и, когда в трубке послышалось: «Алло, Гусев слушает», — сказал:
— Говорит начальник шестой станции. Передайте Сергею Сергеевичу Майстренко, что в подвале прорвало трубу второго насоса. Если есть «хомут», пусть Сергей Сергеевич пришлет кого-нибудь или приедет сам.
— Он к тебе никогда не приедет, — послышалось в трубке.
И вслед за этим раздались короткие гудки.
От неожиданности я опешил. Потом бросил трубку на рычаги.
— По-моему, у Гусева не все дома, — сказал я. — Говорю ему, чтобы Майстренко прислал кого-нибудь с «хомутом» или подъехал сам, а он мне: «Он к тебе никогда не приедет!» Слышали?
Обе машинистки смотрели на меня во все глаза.
— Игорь Халилович, вы ничего не знаете? — тихо спросила Клавдия Тихоновна.
— Ничего не знаю, — подтвердил я, — А что мне, спрашивается, надо знать?
— Он же умер, Сергей Сергеевич наш, — сказала женщина горестно. — Неужто никто вам не сказал?
— Как умер? — сказал я.
А умер Сергей Сергеевич просто. Вероятно, так же просто и обыкновенно, как жил. Как отдавал распоряжения слесарям, не уступавшим сыгранности футбольной команды проворством и слаженностью. Как шел на демонстрации и угощал жену лимонадом у выставленного перед гастрономом лотка. У него была запущена язва желудка, и, наверное, не было времени лечиться. Вернее, он сам считал, что у него нет времени ходить по врачам, что у него нет времени узнать у врачей, отчего у него в животе боли. В четверг, когда аварийная бригада работала на станции № 11, он оперся одной рукой о крыло машины, а другую прижал к животу. Потом он сел на землю возле колеса. Потом лег — и видавшая виды шляпа откатилась в сторону. Он лежал с закрытыми глазами — сперва на носилках, потом на операционном столе, потом в выложенной кафельными плитками палате реанимации, с двумя хлорвиниловыми трубками, вставленными в живот, и не видел пятна, медленно расползавшегося по простыне. К утру он умер.
Все это я узнал на лестничных площадках и в коридорах треста. Слесаря из аварийной бригады говорили негромко, глядя на дымившиеся папиросы в своих замасленных пальцах. Знали ли они, что, спрашивая о Сергее Сергеевиче, я испытываю раскаяние и мучительный горький стыд? Он сидел в полуметре от меня, прижав ладони к животу и опустив голову, и то, что убило его, было у него внутри уже тогда. И, вместо того, чтобы помчаться к телефону и вызвать «скорую помощь», я сидел на фундаменте насоса и смотрел в его удаляющуюся спину. Он был первым, кто положил руку мне на плечо. Стоя в окружении слесарей на лестничной площадке между вторым третьим этажами, я ковырял носком ботинка воображаемую трещину в полу и ненавидел себя так, будто я его предал. Его больше не было — в сравнении с этим стычка, обострившая наши отношения, не значила ничего, кроме укора.
Я поднялся на третий этаж и вошел в кабинет Пахомова. Здесь ничего не изменилось, потому что неделя — малый срок для перемен в кабинете. Олег Дмитриевич сидел спиной к окну за письменным столом, за которым уселись бы трое. Комнату пронизывали прямые солнечные лучи, в которых бурлила пыль. Я остановился в дверях, поскольку он не предложил мне сесть. Да он и не думал предлагать. Нагнув тяжелую лобастую голову, он был всецело поглощен изучением карандаша. Карандаш медленно проворачивался у него в пальцах, Олег Дмитриевич смотрел на него не мигая, так, словно деревянная палочка с графитовым стержнем внутри могла в любой миг явить ему новый, заключенный в ней смысл.
— Вы меня вызывали, Олег Дмитриевич? — спросил я его.
— Да, — ответил Пахомов. Он положил карандаш, поднял тяжелую лобастую голову и уставился на меня немигающим, сонным взглядом. — Да, вызывал.
Он поднялся из-за стола — грузный, большеголовый, коренастый, спрятал руки в карманы брюк, не сводя с меня тяжелого, испытующего взгляда. Мы смотрели друг на друга, и я не мог взять в толк, что в нем изменилось. Лицо было тяжелым, как и взгляд выцветших глаз, волосы, подстриженные коротким ежиком, отливали блеском сталистой проволоки, и очертания головы и плеч говорили о тяжести тела и о его силе. Но, стоя в дверях, я впервые заметил две складки в углах его рта, мешки под глазами, не мигавшими и смотревшими с сонливой отрешенностью; я увидел печать на его лице, печать повседневной, многолетней, непомерной усталости. И понял, что буду замечать ее всегда.
— Ты назначен мастером в наш отдел, — сказал Олег Дмитриевич. — С окладом в сто сорок пять рублей, с премией. Мироян сегодня утром подписал приказ. Ты идешь на место Гусева. Гусев на место Майстренко. Майстренко, — тут голос его стал высоким, — готовил из тебя мастера. Ты это знал?..
Он не замолчал. Просто голос вдруг иссяк, и Олег Дмитриевич резко отвернулся к окну. Он стоял спиной ко мне, молчал, глядя в окно, а я смотрел ему в спину, чувствовал, как становятся влажными мои ладони и как бежит время.
— Возвращайся на станцию, — сказал Олег Дмитриевич, не оборачиваясь. — Подготовь акт о передаче Вере Ивановне материальной части станции. Придешь в мастерские отдела завтра, к восьми утра.
— До свидания, — сказал я.
Я ждал, что он обернется. Но он не обернулся. Уходя, я видел, как он поднял руку, поднес ее к стеклу и провел по нему пальцем.
Из треста я вернулся на станцию пешком. В акт о передаче материальной части, вернее, в саму материальную часть станции входило все: шланг дворника, стенные часы, резиновые половики, чайник машинисток. Только теперь, впервые за весь день я заметил, что переходящее знамя стоит за моим письменным столом. Все, что от меня требовалось — составить акт с перечнем этих вещей и завтра сверить его с картотекой бухгалтерии, но я никак не мог взять себя в руки, чтобы этим заняться. Вот здесь, у стола машинисток, еще недавно стоял человек невысокого роста, в пальто с разношенными петлями, в шляпе, знававшей лучшие времена; он постукивал пальцем по стеклу, под которым лежала схема расположения водоводов, и спрашивал: «Вот оранжерея. Возле нее проходят сбросной водовод девяносто третьей скважины и труба отопления от котельной. Девяносто третья включена в сеть. Так откуда вода?» У него не хватило времени узнать, почему у него в животе боли, но хватало времени готовить из меня мастера. Сергей Сергеевич, ставший горсточкой праха, вересковым побегом, пыльным лучом, позаботился обо мне.
Я сидел за письменным столом и тихонько плакал, и слушал, как идет время — тоже тихонько, и как тихонько поскрипывают оси мира под полом станции. Я не заметил, как за окнами стемнело и как свет в станции стал ярче, и теплее, и уютнее. Только расходомеры щелкали — щелк-пощелк! — да пели свою песню насосы. В ящике своего стола я нашел сложенный вдвое лист бумаги. Я развернул его, прочитал:
«Ремонтные работы на станции трест Донецк-Харьков Водстрой. Бепром. т. Гордиенко и т. Артеменко.
Генподрядчик… трест Южспецстрой т. Пономарев».
Потом я снова сложил его и спрятал в карман пиджака. Я смотрел на свои руки, сложенные на столе, на брюки, обсыпанные сигаретным пеплом, и чувствовал, что внезапно я прикоснулся к новому и настоящему, как если бы я случайно облокотился о выключатель, и вспыхнувшая под потолком лампа осветила темную комнату и самого меня. Потому что теперь я знал: нужно спешить, если хочешь хоть немного улучшить мир. На это может не хватить целой жизни.
По машинному залу беззвучно двигались машинистки, потом он опустел, и, когда я взглянул на стенные часы, они показывали половину второго ночи. Идти домой не имело смысла, и я решил, что посижу еще немного, а когда придет пора, смогу уйти. И, когда пора пришла, когда часы показали пять, я поднялся из-за стола, пересек машинный зал и вошел в подсобку. Обе женщины полусидели на лавках, тихо дыша во сне. Я мысленно попрощался с ними — ненадолго — потому что я вернусь сюда с аварийной бригадой, если случится авария, и когда мы начнем прокладывать трубы, чтобы сохранить воду городу, я тоже вернусь — и, тихонько ступая, я вышел в машинный зал, а оттуда во двор.
Солнце еще не встало, но восток светлел. По всему двору, по ветхим и серым сараям, по груде кирпича у ворот, по безгласной неподвижной веренице колесных тракторов, бульдозеров и экскаваторов плясали язычки белого холодного пламени. В белом огне, в клокочущем холоде утра спала моя страна, которой скоро понадобится вода. Под мерцанием предутренних звезд, в домах и в казармах, в купе поездов, что увозят на северо-запад, в селах, в поселках и в городах спали те, кто скоро займет свои места у поточных линий, у станков, испытательных стендов, штурвалов, как изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, и среди них мне тоже отведено место, покуда я сумею, смогу; а после я, тучный старик в шляпе с дырочками, буду ходить в сквер и кормить крошками голубей. А возможно, настанет день, когда я сам обопрусь о крыло машины и поднесу руку к животу, а после сяду возле колеса, а после лягу — и видавшая виды шляпа откатится в сторону, а на одной из будущих станций останется парень, который сменит меня.
Я постоял еще немного, ежась от утреннего холода, поднял отвороты пиджака, запахнул его на груди и, пройдя через двор, вышел на дорогу.