Глава 8
Рождество мы провели в семейном кругу: Арманда, моя мать, дочери, Мартина, мой приятель Фрашон и я. Фрашон — старый облезлый холостяк, родных в Ла-Рош у него нет, питается он, кстати сказать, в «Зеленом дубе», и мы вот уже много лет неизменно приглашаем его в Сочельник.
Арманда получила в подарок платиновые клипсы, о которых давно мечтала Драгоценности она носит редко, но любит, чтоб они у нее были, и в день, когда, собравшись подарить жене какой-нибудь пустяк, я вдруг преподнес ей японский жемчуг, она, похоже, впервые до такой степени потеряла самообладание, что расплакалась у меня на глазах Я вовсе не считаю ее скупой. Да и будь она скупа, все равно был бы не в праве сетовать или злиться: у каждого свои недостатки. Она любит, чтоб у нее были красивые дорогие вещи, даже если их никогда не доведется надеть.
Мартине, чтобы лишний раз не привлекать к ней внимания, я не подарил ничего ценного. Проявил благоразумие и попросил жену купить ей две-три пары шелковых чулок.
Об этом мирном Рождестве вспомнили на суде. Я уже забыл, присутствовали вы при этом или нет. Товарищ прокурора заклеймил мой «цинизм», обвинив меня в том, что «с помощью лицемерных и бесчестных уловок я ввел под семейный кров свою сожительницу».
Я не протестовал. Ни разу не протестовал, и, однако, у меня часто складывалось впечатление, что те, кто вершит надо мною суд, включая моих адвокатов, — люди недобросовестные. Всякой глупости и недомыслию есть предел Мы, медики, в своем кругу не говорим о болезнях и лечении так, как с пациентами. Когда дело идет о чести и свободе человека, хотя лично мне на это наплевать — я с самого начала, даже противореча защите, признавал себя виновным, — когда, повторяю, дело идет о чести человека, нельзя полоскать себе глотку фразами о морали, суд — не заседание благотворительного общества.
Мое преступление? Уже через час после начала судебных прений я понял, что оно отодвинуто на задний план, где и останется, что о нем будут говорить как можно меньше. Оно смущает, оно шокирует, выходит за рамки того, что может случиться с каждым, что у любого перед глазами. Это было настолько очевидно, что я не удивился бы, если бы кто-нибудь из этих господ объявил:
— Так ей и надо!
Но «сожительница под семейным кровом», но это Рождество, такое мирное, такое счастливое!.. Да, господин следователь, счастливое. Мы все были совершенно счастливы. Арманда, ничего еще не подозревающая, целый вечер подтрунивала над Фрашоном: он издавна состоит при ней козлом отпущения и в восторге от этого.
Я долго играл и болтал с дочками. Мать рассказывала Мартине о нашей жизни в Ормуа — тут она неистощима.
В полночь мы все перецеловались, а немного раньше я тихонько выскользнул в столовую, зажег свечи на елке и поставил на стол замороженное шампанское. Мартину я поцеловал последней. В эту ночь каждый имеет право целовать любого, и, клянусь вам, я сделал это целомудренно, без неуместной настойчивости.
Скажите, ну почему перед отходом ко сну моей жене было не уйти к себе, а мне не проводить Мартину в отведенную ей комнату? Почему я должен был поручить это Фрашону?
Не возмущайтесь, господин следователь. Это вопрос, в котором мне давно хочется досконально разобраться.
Я сказал «почему?» и объясню смысл своего вопроса.
К тому времени между мной и Армандой уже долгие месяцы, а то и годы не было физической близости.
Когда это изредка происходило, это носило настолько случайный характер, что нам обоим становилось потом неловко.
Мы — я имею в виду себя и жену — никогда не говорили о сексуальной стороне жизни. Тем не менее с первых дней супружества каждому из нас стало совершенно ясно, что никакого плотского влечения между нами нет.
Арманду такое полуцеломудрие, видимо, устраивало.
Я же, хоть и позволял себе банальные развлечения на стороне, никогда вопросов пола не касался: я был воспитан в уважении к заведенному порядку. Уважал существующее не потому, что оно достойно уважения, а потому, что существует.
Тот же, в общем, принцип отстаивали в своих речах и господа судьи.
Так вот, существовал мой дом, существовала моя семья, и ради сохранения их я долгие годы так беспощадно принуждал себя жить скорее как автомат, чем как человек, что у меня порой появлялось желание плюхнуться на первую попавшуюся скамейку и больше не вставать.
Давая показания, Арманда — на этот раз вы были в зале, я заметил вас там — заявила:
— Я отдала ему десять лет жизни; если его освободят, готова отдать и остальные.
Нет, господин следователь, нет. Люди должны быть честны или хотя бы думать, прежде чем бросаться фразами вроде этой, вызвавшей трепет восторга в зале.
Заметьте, я убежден сегодня, что Арманда произнесла ее не для того, чтобы произвести впечатление на суд, публику и прессу. Я не сразу понял это, но теперь готов поклясться — она не лукавила.
В этом-то самое страшное: люди годами живут вместе, а между ними нет ничего общего, кроме безысходного взаимонепонимания.
Ну скажите, что значит «отдала мне десять лет жизни»? Где эти десять лет? Что я с ними сделал? Куда их дел? Простите мне горькое зубоскальство. Вы же не станете отрицать: эти десять лет Арманда жила. Она вошла в мой дом, чтобы прожить их и прожить именно так, а не иначе. Я ее не принуждал. Не лгал ей насчет того, какая участь ее ожидает.
Не моя вина, что обычай и закон требуют, чтобы, зажив одним домом, мужчина и женщина, даже если им всего по восемнадцать, клятвенно обязывались жить так до самой смерти.
Десять лет Арманда не только жила своей жизнью — она навязывала ее окружающим. Но будь это даже не так, будь мы с ней на равных, я и тогда мог бы возразить:
— Ты отдала десять лет жизни мне, а я — тебе. Мы квиты.
Да, в эти годы Арманда не всегда делала то, что хотела.
Разве она не пеклась о моих дочерях? Не ухаживала за мной, когда я однажды заболел? Не отказалась от нескольких поездок, которые доставили бы ей удовольствие?
Но я тоже кое от чего отказался. Меня не влекла ее плоть, и я отказался, смею так выразиться, от плотских радостей вообще. Иногда я по целым неделям ждал случая отделаться от вожделения — отделаться украдкой, с кем придется, в обстановке, о которой мне и сегодня стыдно вспоминать.
Я дошел до того, что завидовал людям, у которых есть увлечение — например бильярд, карты, бокс, футбол.
Такие чудаки, по крайней мере, знают, что принадлежат к некоему сообществу, и это, как ни смешно сказать, не дает им чувствовать себя одинокими или выбитыми из колеи.
Арманда заявила:
— Когда он ввел эту особу в мой дом, мне было неизвестно, что…
Ее дом! Вы слышали, как и я: не «наш дом», а «мой дом».
Ее дом, ее прислуга, ее муж…
Вот ключ к разгадке, господин следователь, потому что загадка все-таки была: недаром никто ничего не понял, да и не притворялся, что понимает. Правда, Арманда не говорила «мои пациенты», но она говорила «наши пациенты», расспрашивала меня о них, интересовалась, как я их лечу, давала рекомендации — кстати, порой очень дельные, — к какому хирургу направить их для операции.
Минутку! Я упомянул о принадлежности к некоему сообществу. Я в силу обстоятельств тоже принадлежал к одному и единственному — к корпорации врачей. Так вот, поскольку все знакомые нам медики были нашими приятелями, то есть приятелями скорее Арманды, чем моими, я никогда не испытывал чувства единения с ними, которое могло бы хоть отчасти поддержать меня.
Не спорю, Арманда считала, что поступает правильно. Зная ее так, как сейчас, я думаю, что для нее была бы трагедией мысль, что она не всегда и не во всем совершенство.
Она как и судьи, как все, кто присутствовал на процессе, была убеждена, что я трус, что именно из трусости я устроил то Рождество, о котором ей до сих пор больно вспомнить, и опять-таки из трусости прибег к уловкам, — повторим это слово! — чтобы ввести Мартину к себе в дом.
Слышите — к себе! Я ухватился за эти слова, потому что могу наконец возразить: я ведь тоже был у себя.
К уловкам я действительно прибег — и это мне очень дорого обошлось.
Мартине тоже досталось.
Ее постарались изобразить авантюристкой — это очень удобно. Правда, вслух назвать ее так не решились, иначе я не посмотрел бы на конвоиров и перемахнул бы через барьер; тем не менее всем казалось очевидным, что она вкралась в наш дом из корысти.
Конечно, она девушка из хорошей семьи — эти господа никогда не упускают случая мимоходом приподнять шляпу: принадлежность к одному и тому же кругу обязывает к известной учтивости, — да, из хорошей семьи, но сбилась с пути, успев за четыре года переменить множество мест и переспать со многими мужчинами.
Я не говорю, что у нее были любовники. До меня их не было. Я сказал «переспать со многими мужчинами», как сам спал с разными женщинами.
Но речь сейчас не об этом, да и касается это одного меня.
Мартина с ее анемичным лицом является невесть откуда, приезжает в наш добропорядочный город в своем дурацком, не по сезону легком костюме и с двумя чемоданами, потом без зазрения совести вторгается в хорошо натопленный, ярко освещенный буржуазный дом, садится за изящно накрытый стол, в два-три дня становится ассистенткой врача, чуть ли не подругой его жены, и та, не считаясь с хлопотами, покупает ей подарок к Рождеству.
Как страшно, что мы отказываемся сделать маленькое усилие, чтобы понять друг друга!
Но, господин следователь, войти к нам вот так, с черного хода, с помощью целого клубка лжи и ухищрений, которые я навязал Мартине, означало для нее не только претерпеть глубочайшее унижение, но и отказаться от всего, что она была еще вправе считать своим «я».
Допустим, Мартина поступила бы к Раулю Боке, стала бы, вполне вероятно, его любовницей, и весь город знал бы об этом — от скромности директор «Галереи» не умрет. В самый короткий срок она вошла бы в компанию завсегдатаев «Покер-бара». Завела бы приятелей, подружек, живущих, как она, пьющих и курящих, как она, и это позволило бы ей считать свое существование нормальным.
«Покер-бар»? Мне и самому до знакомства с Мартиной случалось с тоской поглядывать на его кремовые огни, испытывая острое желание стать одним из завсегдатаев заведения. Обрести, понимаете ли, отдушину, куда можно забиться. Забиться, оставаясь самим собой среди людей, которые не мешают тебе верить, что ты тоже личность.
У меня в доме Мартина была ничем. Три недели она дрожала от ужаса при мысли, что прочтет в глазах Арманды подозрение, и эта навязчивая идея довела ее до того, что мне пришлось лечить ей нервы.
Даже в чисто профессиональном плане она лишилась удовлетворения от своего труда, которое дано последнему чернорабочему. До знакомства со мной она была превосходной секретаршей. А вот в медицине ничего не понимала. Обучать ее у меня не было времени. Не для этого я стремился держать ее около себя.
Целыми днями я видел, как она корпит в углу моего кабинета над папками со старыми историями болезни: ей ведено было делать вид, что она разбирает их.
Теперь, когда Мартина служила у нас, Арманда обычно обращалась к ней лишь с просьбой позвонить портнихе или кому-нибудь из лавочников, наших поставщиков.
Да, мы таились от всех. И нам часто случалось лгать.
Из сострадания, господин следователь! Потому что в то время я был еще наивен, потому что в сорок лет ничего не знал о любви и воображал, будто могу быть наконец счастлив, ничего не отняв при этом у других.
Мне казалось, надо лишь проявить капельку доброй воли — и все легко уладится! Мы с Мартиной ее проявляли, мы согласны были таиться и лгать. Значит, будет только справедливо, если остальные тоже сделают над собой усилие!
Разве я виноват, что мне как воздух необходима женщина, с которой я познакомился — и то случайно — всего две недели назад?
Если бы моей жизни угрожала неожиданная болезнь, ради меня подняли бы на ноги виднейших специалистов, перевернули бы вверх дном домашний уклад, и каждый был бы счастлив внести в это свою лепту; меня отправили бы в Швейцарию или еще бог весть куда; во имя долга — или из жалости — согласились бы даже возить меня в коляске.
А со мной стряслось нечто иное, но не менее серьезное: на карту тоже была поставлена моя жизнь. Я не ударяюсь в романтику, господин следователь. Я знаю, что говорю. По неделям я проводил ночи без Мартины.
По неделям обедать и ужинать она уходила к себе. К тому же я должен был делать визиты в городе. По неделям десятки раз в сутки я вновь испытывал то ощущение пустоты, о котором вам писал, — ощущение настолько душераздирающее, что я застывал на месте и как сердечник с ужасом в глазах хватался за грудь. Уж не полагаете ли вы, что я мог постоянно, изо дня в день, с утра до вечера и с вечера до утра выдерживать такое существование?
По какому, в конце концов, праву от меня могли этого требовать? Не говорите мне о дочерях — это слишком расхожий довод. В подобных вещах дети не в счет, среди пациентов я встречал более чем достаточно распавшихся или неудачных супружеских пар, чтобы убедиться: от семейного неустройства дети страдают только в бульварных романах.
Моя мать? Полно! Признаемся без обиняков: свекрови далеко не всегда святые, и моя мать ликовала при мысли, что на земле нашелся хоть один человек, который, пусть даже тайком, сумел стряхнуть с себя иго ее невестки.
Остаются Арманда и десять лет брака? Знаю. Но поставим вопрос по-иному. Я полюбил другую. Это факт. Тут уже ничего нельзя было поделать. Я не мог вырвать из себя эту любовь.
Допустим даже, что я когда-то любил Арманду, хотя и не так сильно. Теперь я ее разлюбил. Это тоже факт, господин следователь.
Я также допускаю, что Арманда любила и любит меня. Тогда — говорю это с полной убежденностью и чистой совестью — позиция ее представляется мне фантастически жестокой. Разумеется, с точки зрения подлинной любви. «Ты разлюбил меня. Любишь другую. Хочешь быть всегда с ней. Но поскольку я все еще тебя люблю, я требую, чтобы ты отказался от нее и остался со мной».
Подумайте сами: остаться с женщиной, которую разлюбил и которая обрекает тебя на жесточайшую из пыток! Представьте себе вечера вдвоем у лампы, не говоря уж о минуте, когда два человека ложатся в одну постель и желают друг другу спокойной ночи.
В память о некоторых хороших днях в нашей с Армандой жизни я, пожалуй, мог бы с этим смириться. Но — если бы действительно был уверен, что Арманда любит меня.
А я в это не верю. Женщина, которая любит, не говорит: «В мой дом… Под мой кров…»
Женщина, которая любит, не говорит о десяти годах, принесенных в жертву.
Может быть, Арманда и считала, что любит меня, но я-то, господин следователь, знаю теперь, что такое любовь.
Если бы Арманда любила, разве могла бы она сказать:
— Если бы ты ограничился встречами с нею на стороне…
Разве стала бы разглагольствовать об унижении?
Клянусь, господин следователь, я стараюсь честно, не щадя себя, разобраться во всем и делаю это особенно беспристрастно с тех пор, как попал сюда. Почему? Да потому, что теперь дан ответ на другие, не менее важные вопросы, а сам я далек от всех этих маленьких, раздувающихся от важности или жестикулирующих людишек.
Разве мы с Мартиной не прошли вдвоем долгий путь, разве бок о бок и почти не разлучаясь, не оставили позади самую длинную из дорог, в конце которой человек все-таки обретает избавление? Бог свидетель, мы вступили на нее, сами того не подозревая, наивные, как дети, — да, господин следователь, как дети, потому что были еще детьми.
Мы не знали, куда идем, но свернуть с дороги не могли, и я помню, Мартина, что в самые счастливые наши дни ты порой смотрела на меня глазами, полными ужаса.
Нет, ты не была проницательней, чем я, — просто тебя больнее била жизнь. Ты еще не так далеко отошла от юности с ребяческими кошмарами, и они мучили тебя даже в моих объятиях. Сколько раз по ночам, вся в поту, ты плакала и цеплялась за мои плечи, словно только это не давало тебе скатиться в пустоту, и я помню, как ты, на грани ужаса, заклинала меня однажды:
— Разбуди меня Шарль! Скорей разбуди!
Прости, Мартина, что я столько времени трачу на других, но я делаю это ради тебя. Ты ведь сама иногда с сожалением вздыхала:
— Никто не узнает…
Ради Мартины, ради того, чтобы хоть кто-нибудь, хоть одна живая душа узнала все, я пишу вам, господин следователь.
Надеюсь, вы согласны теперь, что у меня нет ни малейшей причины лгать или искажать правду. Там, где нахожусь я, где находимся мы с Мартиной, потому что мы неразлучны, не лгут, господин следователь. И если вы не всегда в состоянии уследить за ходом моих мыслей, если вас шокируют кое-какие подробности, не считайте меня помешанным, а просто вспомните, что я уже перемахнул через стену, которую, возможно, вам тоже придется перемахнуть и за которой на вещи смотрят совсем по-иному.
Я пишу вам, а сам думаю о телефонных звонках, о беспокойном взгляде, который вы иногда украдкой бросали на меня, ожидая, пока я отвечу на ваш вопрос.
Я думаю о других вопросах, которые вам страстно хотелось задать и которых вы все-таки не задали.
У вас в кабинете я не распространялся о Мартине: есть темы, которых лучше не касаться, например, при мэтре Габриэле или честном бедняке, вроде вашего письмоводителя.
На процессе я вообще не упоминал о ней, и это было истолковано по-разному. Но не мог же я сказать судьям:
— Я убил не ее, а другую…
Это означало бы подыграть им, дать то, чего они так добивались для очистки совести и, в еще большей мере, для душевного комфорта, стать примером, служащим к чести буржуазного мира, частью которого являемся мы все — и я, и они. Вот тогда мои коллеги обеими руками подписались бы под заключением о моей невменяемости, доказать которую они так отчаянно силятся до сих пор, — это стольких бы устроило!
Мы с Мартиной не знали, куда идем, и в течение недель — из жалости, из боязни сделать другим больно, а еще потому, что не представляли себе, насколько сильна наша всепоглощающая любовь и чего она от нас потребует, — жили двойной жизнью, вернее одной, но как бы призрачной, нереальной.
Мартина приходила в восемь мертвенно-бледным январским утром. Я в это время завтракал на кухне, Арманда еще задерживалась наверху, в жилых комнатах.
Мартине было худо. Ей приходилось за многое расплачиваться. Она не жаловалась, не возмущалась. За калиткой, на гравии аллеи, поскрипывавшем у нее под ногами, окидывала взглядом окно, за которым должен был находиться я, и, еще не видя меня, слабо улыбалась: понаблюдав за ней сверху, вы решили бы, что ее беглая нежная улыбка адресована занавеске.
Входила она не через подъезд, а через приемную. Так решила Арманда. Почему — не знаю. Я не спорил. Коль скоро Мартина у нас на службе, держаться она должна соответственно. И уверяю вас, я ни на кого за это не в обиде.
Замечала ли что-нибудь Бабетта? Это меня нисколько не беспокоило. Я торопливо допивал кофе, проходил через прихожую к себе в кабинет, где Мартина тем временем успевала надеть халат, мы секунду-другую смотрели друг на друга и обнимались.
Разговаривать мы не смели, господин следователь.
Это делали наши глаза. Поверьте, я не страдаю манией преследования, но моя мать давно усвоила привычку ходить беззвучно, и с ней можно было столкнуться там, где меньше всего ждешь.
Думаю, что у Арманды это была не мания, а принцип.
Более того, она считала это своим правом, которым пользовалась без всякого стыда: хозяйка дома обязана знать, что творится под ее кровом. Мне случалось заставать ее, когда она подслушивала под дверью, и она ни разу не покраснела, не выказала даже тени смущения.
С таким же точно видом она отдавала бы распоряжения прислуге или рассчитывалась с поставщиком.
Это было ее право, ее долг. Ладно, мы мирились с этим. И с тем, что нам сразу же приходилось впускать первого больного: дверь приемной немного скрипела и наверху, хорошенько прислушавшись, можно было различить ее скрип.
За утро нам порой удавалось лишь обменяться осторожным взглядом да коснуться друг друга пальцами, когда Мартина протягивала мне телефонную трубку или помогала накладывать шов, промывать рану, держать ребенка, чтобы тот не вырывался.
Вы знаете, преступников, но не знаете больных. Первых трудно заставить говорить, вторых — молчать, и вы не представляете себе, что значит долгими часами наблюдать, как они проходят перед тобой, загипнотизированные мыслью о своих недомоганиях, болячках, сердце, моче, стуле. И мы вдвоем, в двух шагах один от другого, до бесконечности слушали одно и то же, в то время как нам надо было сказать друг другу столько жизненно важного!
Если бы меня сегодня спросили, какова диагностика любви, каковы ее первые симптомы, я ответил бы: «Прежде всего потребность в присутствии».
Я недаром сказал «потребность»: это так же настоятельно, властно, безотлагательно, как потребности физические.
«Во-вторых, стремление объясниться».
Да, стремление объяснить себя и объяснить себе другого. Вы безгранично восхищены, безгранично уверены — свершилось чудо, на что никогда не надеялись, чего не вправе были требовать от судьбы, что она дала вам, может быть, просто по рассеянности, безгранично боитесь потерять его и потому ощущаете потребность удостовериться, что не ошиблись, а чтобы удостовериться, нужно понять.
Вот, например, я был накануне в доме г-жи Дебер.
Прощаясь, Мартина бросила одну фразу. Эта фраза всю ночь не идет у меня из головы. Целыми часами я верчу ее так и этак, пытаясь докопаться до сути. Внезапно меня осеняет: да ведь эти слова открывают передо мной новые горизонты, проливают новый свет на нас обоих и наше невероятное приключение!
Утром появляется Мартина. Но у меня нет возможности немедленно сопоставить ее мысли со своими, и я вынужден долгие часы жить в неуверенности, в тревоге.
Это не ускользает от нее. Она находит случай шепнуть мне в дверях, за спиной уходящего пациента:
— Что с тобой?
И хотя в глазах у нее тревога, я чуть слышно отвечаю:
— Ничего. Потом…
Нас обоих сверлит нетерпение, и мы через головы больных обмениваемся взглядами, в которых читается столько вопросов.
— Ну хоть одно слово!..
Одно слово может подтолкнуть ее на верный путь, потому что ей страшно, потому что мы все время боимся себя и окружающих. Но как выразить такие вещи одним словом?
— Ничего серьезного, уверяю тебя.
Поехали! Следующий! Следующий! Киста, ангина, фурункул, краснуха. Сейчас важно только это, не так ли?
Нам не хватило бы целого дня, а у нас воровали крохи нашего времени, и когда ценой лжи и уловок мы оставались наконец одни, когда я, придумав какую-нибудь чушь, чтобы оправдать вечерний выход в город, приезжал к Мартине, нас терзал такой плотский голод, что нам уже было не до разговоров.
Главной, капитальной проблемой был вопрос, почему мы полюбили друг друга, и он долго мучил нас: от его решения зависела наша вера в нашу любовь.
Решили мы его или нет?
Не знаю, господин следователь. И никто не узнает.
Почему после первого же вечера в Нанте, после нескольких часов, которые я первый готов назвать безобразными, мы, хотя нас еще ничто не связывало, ощутили такой голод друг по другу?
Прежде всего были ее оцепеневшее от напряжения тело, раскрытый рот, обезумевшие глаза. Сначала все это показалось мне непроницаемой тайной, потом — откровением.
Я ненавидел девицу из бара с ее гримасками и развязностью, ненавидел зазывающий взгляд, которым она окидывала мужчин.
Но когда я ночью держал ее в объятиях и, заинтригованный тем, чего не понимал, внезапно включил свет, я заметил, что вот-вот задушу маленькую девочку.
Девочку, живот которой от лобка до пупка был обезображен шрамом, девочку, спавшую со многими мужчинами — теперь я мог бы вам точно сказать, со сколькими, где, как, при каких обстоятельствах и даже в какой обстановке. И тем не менее девочку, изголодавшуюся по жизни, «до темноты в глазах», говоря языком моей матери, страшившуюся жизни и цепенеющую от этого страха.
Страшившуюся жизни? Во всяком случае, своей, самой себя, того, что она считала своим «я», а судила она о себе, клянусь в этом, с пугающим смирением. Еще совсем ребенком она уже боялась, считала себя не такой, как другие, хуже других и — представляете! — исподволь придумала себе свое «я» по образцу, вычитанному в иллюстрированных журналах и романах. Чтобы стать похожей на других, чтобы обрести уверенность в себе.
Все равно как если бы я начал играть на бильярде или в белот.
Отсюда — сигареты, бары, высокие табуреты, нога, закинутая на ногу, вызывающая фамильярность с барменами, заигрывание с первыми попавшимися мужчинами.
— Не такая уж я уродина…
Это была ее излюбленная фраза. Она без конца повторяла ее, по всякому поводу лезла ко всем с одним и тем же вопросом:
— Разве я такая уж уродина?
Чтобы не чувствовать себя уродиной в родном Льеже, где материальное положение родителей не позволяло ей быть на равной ноге с подружками, она набралась духу, одна уехала в Париж и приискала там себе какую-то службу. Чтобы не чувствовать себя уродиной, начала пить и курить. И в другой сфере, о которой очень трудно говорить даже в письме, обращенном исключительно к вам, она тоже старалась не чувствовать себя уродиной.
Десятилетней девочкой, гостя у более состоятельных подружек, приглашение от которых преисполнило ее родителей гордостью, она имела случай присутствовать при забавах, носивших не совсем невинный характер.
Я сказал «более состоятельных» и подчеркиваю это.
Речь шла о людях, о которых ее родители отзывались с восторгом, смешанным с завистью, и с почтением, какое в известных слоях общества испытывают перед теми, кто стоит выше. А когда, неделю спустя, она расплакалась, не объясняя причины, и отказалась снова ехать к подружкам, ее обозвали дурочкой и велели собираться.
Все это правда, господин следователь. Некоторые интонации невозможно подделать. Но я не удовлетворился этим сознанием. Я съездил на место. Я упрямо старался узнать Мартину до конца, до мельчайших подробностей обстановки, в которой она росла.
Я съездил в Льеж. Видел монастырь «Дочерей креста», где, будучи пансионеркой, она ходила в голубой плиссированной юбке и круглой широкополой шляпе.
Видел ее класс, парту и ее неумелые подписи на развешенных по стенам сложных вышивках, корпеть над которыми заставляют детей в подобных учреждениях.
Я видел ее тетради, читал сочинения, наизусть выучил оценки, проставленные на них учительницами красными чернилами. Я видел ее фотографии во всех возрастах: школьные, сделанные по случаю окончания учебного года, — Мартина снята на них с подружками, чьи имена мне тоже известны; семейные, привезенные из деревни, — рядом с ней дяди, тетки, кузены, которые знакомы мне теперь лучше, чем собственная семья.
Что пробудило во мне желание — нет, потребность узнать все это, хотя я никогда не испытывал подобного любопытства, когда дело касалось, скажем, Арманды?
Думаю, господин следователь, причина здесь в том, что я невольно открыл для себя подлинное лицо Мартины. Добавим сюда интуицию, которая навела меня на это открытие. А также то, что я сделал его против ее воли, наперекор ей, стыдившейся самое себя.
Я много недель трудился, да, именно трудился над тем, чтобы избавить ее от стыда. Для этого мне пришлось покопаться в самых глухих уголках ее души.
Сперва Мартина лгала. Лгала, как девочка, с гордым видом рассказывающая товаркам басни о своей гувернантке, хотя в доме и служанки-то нет.
Она лгала, а я терпеливо разматывал клубок лжи, вынуждая Мартину раз за разом признаваться, что она все выдумала; клубок был запутанный, но я держал конец нити в руках и не выпускал его.
Из-за богатых и порочных сверстниц и собственных родителей, которые упрямо посылали ее гостить у подружек, принадлежавших к одной из виднейших семей города, Мартина приучилась по вечерам растягиваться на животе в своей одинокой постели, напрягать тело и целыми часами доводить себя до спазма, который так и не наступал.
Физиологически Мартина была скороспелкой — девушкой она стала в одиннадцать лет. Долгие годы она занималась отчаянными поисками невозможного удовлетворения, и раскрытый рот, закатившиеся глаза и пульс сто сорок, которые я наблюдал у нее в Нанте, были, господин следователь, наследством, доставшимся ей от той поры.
Мужчины сделались для нее лишь заменой одинокого напряжения. И она принялась их искать все с той же целью — стать, как все, почувствовать себя такой же, как все.
Это случилось, когда ей исполнилось двадцать два.
В двадцать два года она была еще девушкой. Все еще надеялась. На что? На то, чему учат нас, чему научили и ее, — на замужество, детей, спокойный дом, на то, что люди называют счастьем.
Однако эта девушка из хорошей семьи, но без средств жила в Париже, далеко от родных.
И наступил, господин следователь, день, когда от усталости и тревоги маленькая девочка решила сделать то, что делают другие. Сделать без любви, без поэзии, подлинной или мнимой, без настоящего желания — и, на мой взгляд, это трагедия.
Мартина вновь проделала то, чему научилась в детстве, но только с незнакомым ей человеком, с чужим телом, прижимавшимся к ее телу, а так как она изо всех сил старалась достичь цели и все ее существо искало облегчения, мужчина поверил, что нашел в ней любовницу.
Те, что пришли ему на смену, тоже верили, но ни один — слышите, господин следователь, ни один! — не понял, что в его объятиях она искала своего рода избавления, ни один не подозревал, что она уходит от него с той же горечью, с тем же отвращением, какое оставляли в ней ее одинокие попытки.
Не потому ли, что я первым угадал это, мы с Мартиной и полюбили друг друга?
Мало-помалу я понял это, понял и многое другое.
Я как бы медленно перебирал четки.
Каждому из нас необходима отдушина, некий круг тепла и света, но где его искать, когда ты один в большом городе?
Мартина нашла его в барах. В коктейлях. Алкоголь давал ей на несколько часов ту веру в себя, в которой она так нуждалась. А мужчины, которых она встречала в злачных местах, неизменно проявляли готовность помочь ей поверить в себя.
Я ведь признался вам, что мог бы стать одним из завсегдатаев «Покер-бара», и меня даже подмывало им стать. Я тоже легко сделался бы там предметом восхищения, в котором мне отказывали дома, я тоже нашел бы там женщин, которые дали бы мне иллюзию любви.
Но Мартина была смиренней, чем я. Я мог хотя бы уходить в себя; она была не способна на это, господин следователь.
Несколько рюмок спиртного, несколько комплиментов, отдаленное подобие восхищения перед ней разом лишали ее всякой воли к сопротивлению.
Разве не то же самое происходит с каждым из нас — с вами, со мной, с самыми умными, самыми стойкими?
Кому из нас не случалось искать в самых злачных местах, в самых продажных ласках капельку успокоения и веры в себя?
Мартина шла с вовсе или почти незнакомыми мужчинами. Шла в гостиничные номера. Ее ласкали в собственных машинах и в такси. Я уже говорил, что пересчитал всех, кто спал с нею. Знаю их всех. Знаю в деталях каждый их жест.
Понимаете наконец, почему нас одолевала такая властная потребность говорить друг с другом и почему пустые часы, часы, которые у нас воровали, были форменной пыткой?
Но Мартина не только не находила желанного умиротворения, не только напрасно искала ту веру в себя, которая дала бы ей хоть видимость равновесия, — она сохраняла достаточно ясную голову, чтобы сознавать, что скатывается все ниже и ниже.
Когда по дороге в Ла-Рош мы встретились с ней под дождем на вокзале в Нанте, где оба опоздали на поезд, она дошла до предела, не могла больше бороться и была согласна на все, даже на отвращение к самой себе.
Она была — прости за кощунство, Мартина, но ты-то меня поймешь! — похожа на женщину, которая поступает в публичный дом, только бы пожить спокойно.
Чудо все: и то, что я встретил ее; и опоздание, которое свело нас лицом к лицу; но самое большое чудо в том, что я, человек не особенно умный и, в отличие от иных своих коллег, почти не задумывавшийся над подобными вопросами, я, Шарль Алавуан, ночью, когда был во хмелю, как, впрочем, и Мартина, ночью когда мы грязно глушили отвращение к себе, шляясь по липким от дождя улицам, внезапно все понял.
Даже не то чтобы понял. Понял я не сразу. Скажем так: различил в черном мраке, где мы барахтались, слабый дальний огонек.
Подлинное чудо в том, что мне захотелось — бог весть почему: может быть, оттого, что я тоже чувствовал себя одиноким, что меня иногда тянуло плюхнуться на скамью и больше не вставать, что во мне теплилась некая искра, что я сгорел еще не до конца, — мне захотелось добраться до этого родного мне огонька и все понять, а безотчетного желания оказалось достаточно, чтобы я преодолел все препятствия.
В тот момент я не знал, что это любовь.