На новый 1934 год Буллит уехал в Париж, а по возвращении в Москву начались проблемы. Японская угроза в восприятии большевиков отошла на второй план. Выплаты по царским долгам, которые были условием установления дипломатических отношений, так и не начались. В марте Моссовет отказал посольству в участке на Воробьевых горах, обещанном самим Сталиным. Фонды, выделенные Конгрессом на строительство Монтичелло в Москве, перевели в Центральную Америку. В апреле Рузвельт, колеблясь, подписал изоляционистский Акт Джонсона, запрещавший предоставлять кредиты тем нациям, которые отказались от выплаты военных долгов (а выплатила их к тому времени одна Финляндия). Литвинов и его люди больше не могли обещать Кремлю, что уговорят американского посла предоставить кредит Советам. Позиции Буллита в его торговле со Сталиным резко ухудшились. В ноябре он встречался в Берлине со своим коллегой, послом США в нацистской Германии. Тот записал: «Его замечания о России прямо противоположны его отношению к ней всего год назад» [110]. Изменение его позиции было очевидно всем, в том числе и Рузвельту; но их можно было объяснить как столкновением с реальностью, так и неудовлетворенными амбициями посла. Озабоченный психологическим состоянием Буллита и его посольства, Рузвельт признавал, что его дипломаты подвергаются постоянному и незаконному наблюдению со стороны советских агентов [111]. В качестве мер безопасности Рузвельт просил не принимать на службу в посольство тех, кто не родился в Америке, стимулировать изучение сотрудниками русского языка и особо следить за поведением их жен. Он инструктировал Буллита запретить персоналу посольства, включая военных специалистов, шпионаж любого рода. Чтобы развлечь дипломатов в их трудной миссии, Рузвельт направил в Москву киноаппарат последней марки, уже со звуком – «машину говорящих картин (talking picture machine)», как он это называл. Вокруг американских холостяков, голливудских фильмов, французского шампанского кипела бурная московская жизнь с комиссарами и балеринами, стукачами и великими писателями, сплетнями и арестами.
Во время очередного приема Буллит и переводивший ему Тейер рассказали Буденному о конном поло. Советские кавалеристы не знали этой игры, но американцы объяснили им, как важна она в подготовке войск за океаном. Вскоре Буллит и Тейер начали тренировать две группы красных конников; они были удивлены отличным качеством лошадей, которых Буденный собрал со всей России, даже из Сибири, следуя подробным инструкциям Буллита. Все лето кавалеристы тренировались под началом Тейера; Буллит, получивший от Буденного каштанового жеребца, был судьей на матчах. Потом конников отозвали на маневры и, как понял Тейер, пересадили в танки [112].
В Москве и даже на охоте сотрудников посольства сопровождали агенты ГПУ. Это были одни и те же люди, и постепенно сотрудники узнали их имена и даже привычки. Одни, к примеру, любили ездить с Тейером на охоту, другие боялись выстрелов. Охранники и их начальники уважали американцев; то были громкоголосые, прямые люди, и от них не надо было ждать подвоха, как от поляков или французов. Рассказывая Рузвельту о визите в Москву журналиста и издателя Роя Ховарда, который приехал брать интервью у Сталина, Буллит объяснял: «Насколько я знаю, это первый случай, когда выдающийся американец говорит с большевиками именно как американец. Обычно когда наши бизнесмены приезжают сюда, они думают, что они чего-то добьются у большевиков, если будут лизать им сапоги. Ховард, наоборот, сказал им, что хотя на свете нет страны, которая смотрит на их эксперименты с большей симпатией, чем Соединенные Штаты, эта дружба прекратится, если они будут вмешиваться в наши внутренние дела» [113].
Ведя себя «именно как американец», Буллит с особенным удовольствием общался с писателями, особенно когда мог оправдать интерес к ним их дипломатическим статусом. Он подружился с Юргисом Балтрушайтисом, поэтом символистского круга, который писал по-русски и по-литовски, а с 1922-го по 1939 год служил послом Литвы в Москве. Балтрушайтис «знал всех», писал Буллит Рузвельту, и много рассказывал ему об операциях НКВД, убийстве Кирова и терроре, который он предвидел. Буллит не раз виделся и разговаривал с Михаилом Булгаковым, с которым у него были особые дела, связанные с переводом «Дней Турбиных» Юджином Лайонзом и постановкой пьесы в университетском театре Йейля, где когда-то выступал и Буллит. Булгаков должен был получить гонорар, и Буллит, вероятно, способствовал ему в этом.
Наркомат иностранных дел приставил Георгия Андрейчина к Буллиту как посредника в связях с советскими властями и, вероятно, как осведомителя. Однако у болгарского коммуниста, проведшего молодость в Америке, были причины проявлять лояльность к американскому послу, а не к советским работодателям: он мечтал вернуться в Штаты. 13 апреля Буллит просил Рузвельта помочь Андрейчину в давнем деле: «Джордж Андрейчин по несколько раз в день помогает всем нам сохранить настроение и зачастую саму жизнь. Он один из самых очаровательных людей, каких я видел в жизни, – что-то вроде Джека Рида в македонском исполнении. Когда-нибудь он должен стать советским послом в Вашингтоне. Я дружу с ним многие годы и свидетельствую, что его чувства к Америке глубоки и искренни». Но даже Рузвельт не мог помочь Андрейчину: восемнадцать лет назад он нарушил условия поруки и сбежал из-под суда в Америке. Он мог вернуться, но ему пришлось бы отсидеть в американской тюрьме; и он не сделал этого, хотя такой выбор был бы куда лучше того, что ждало его в России.
А Буллит, стремясь сохранить лицо, писал Рузвельту в апреле 1934-го: «Москва повернулась к нам своей неприятной стороной, чего я давно опасался. Атмосфера медового месяца совершенно испарилась… Нас подвели японцы. Русские уверены, что Япония не станет их атаковать этим летом, и они больше не нуждаются в нашей немедленной помощи» [114]. В том же письме Буллит умело формулировал просьбу перевести и его в Вашингтон: «Я стал тосковать по дому. Это новое для меня ощущение, и оно связано с очень счастливым событием. Многие годы у меня не было чувства домa, но в течение прошлого года Вы и мисс Ле Хэнд дали мне почувствовать себя членом семьи, и больше всего на свете мне не хватает этих вечеров, проведенных с вами обоими в Белом доме».
Маргарет Ле Хэнд была личной секретаршей Рузвельта в течение двух с лишним десятков лет, – с 1920-го, когда оба они были красивы и молоды, до 1941 года, когда он был безногим инвалидом (с августа 1921-го), а ее поразил инсульт. У Рузвельта все это время была любимая жена, потом появилась почти официальная любовница, норвежская принцесса Марта, имелись и другие женщины. Ле Хэнд прошла с ним пять избирательных кампаний – вице-президентскую, губернаторскую и три президентские. Все эти годы она безукоризненно выполняла каждое желание великого политика и помогала каждому шагу парализованного инвалида. По интеллекту и связям она не могла сравниться с Элеонорой Рузвельт, а по красоте и шику уступала принцессе Марте; но, по общему признанию, она была обаятельной женщиной и влиятельным человеком. В их отношениях с Рузвельтом случалось, наверно, всякое. Но до своего физического крушения она сумела сохранить в этих отношениях ровный тон и веселое взаимопонимание, которые были необходимы парализованному лидеру сверхдержавы, шедшей от войны к депрессии и от депрессии к войне. На семь лет младше Буллита и на шестнадцать лет младше Рузвельта, она стала звеном, связывавшим их вместе.
Ле Хэнд излучала энергию, прыгала через ступеньки вместо того, чтобы пользоваться лифтом, и делала сальто на вечеринках. Она жила в Белом доме и сопровождала Рузвельта во всех его поездках, а также в путешествиях на военных кораблях, которые он особенно любил. Ее служебные обязанности были безграничны; начав работу секретаршей Рузвельта, она превратилась в нечто вроде главы его аппарата, с которой он обсуждал кадровые назначения, политическую тактику и многое другое.
Роман Буллита и Ле Хэнд начался как раз накануне его назначения в Советский Союз, и Рузвельт наверно знал о нем; роман продолжался на расстоянии, когда их разделил океан. «Буллит все время звонил ей из Москвы, а когда приезжал в Вашингтон, водил ее в рестораны», вспоминала подруга Ле Хэнд [115]. Более подробные сведения хранятся в их трансатлантической переписке. 21 сентября 1933-го (до назначения послом в Россию) Буллит возвратил Ле Хэнд ее жемчужные серьги, которые нашел на полу своей машины. Эти серьги он сопроводил официальным письмом, подписавшись «специальным помощником Госсекретаря». До его отъезда в Москву они провели друг с другом счастливые дни – «неделю, полную счастья», писала она на адрес нового посольства. Ле Хэнд слала откровенные письма в Москву официальной почтой, на бланке Белого дома с золотым орлом. «Я надеюсь, что Москва в снегу на три фута глубиной и что ты там практически замерз», писала она 12 марта 1934-го. Буллит, похоже, уехал из Вашингтона, не попрощавшись с ней. «Я ужасно сердита. Будь добр, используй мое предыдущее глупое письмо, чтобы разжечь им сигарету» (Буллит выполнил просьбу; этого письма в его архиве не осталось). «А это письмо положи в официальную папку. Я ненавижу Россию. Я ненавижу всех Сталиных этого мира. А с тобой мне было так хорошо». Пока Буллит был в Москве, русские темы и сравнения не выходили у нее из головы. Когда консерваторы в Конгрессе и Верховном суде в очередной раз заблокировали пакет трудовых реформ, она писала Буллиту: «правительство теперь беспомощно. Может, нам надо вызвать Сталина?». В другом письме она заботливо спрашивала, как двигаются уроки русского; она и сама завела себе русский словарь, хотя вряд ли им пользовалась.
На июль 1934-го Рузвельт, обожавший морские путешествия, запланировал посещение Гавайских островов; то был первый президентский визит на архипелаг, аннексированный в 1898-м. Буллит хотел присоединиться к нему, собираясь заодно проехаться по Транссибирской железной дороге. Но Рузвельт счел его визит на Гавайи излишним. Больше всех переживала Ле Хэнд, которая должна была, как всегда, плыть с Рузвельтом. Буллит послал ей извинения телеграфом 18 мая, и в тот же день она ответила письмом: «Я понимаю, как ты ужасно разочарован отменой поездки на Гавайи. Мне страшно жаль – если бы я могла что-то сделать!» Нет особых сомнений в том, что Буллит использовал ее любовь для получения информации и для влияния на Рузвельта; но и тот был мастером подобных игр. «Я была так разочарована, когда услышала, что ты не приедешь сюда на праздники, что почти расплакалась», писала Ле Хэнд уже по другому поводу 30 декабря. Похоже, они не скрывали свои отношения. В окружении Рузвельта считали, что они обручились и скоро – возможно, по возвращении посла – поженятся. Сам президент относился к этой связи своей секретарши с уважением: отдав ему много лет, она заслужила личную жизнь и собственную семью. Но есть и такие мемуаристы, которые с уверенностью говорят, что ревность президента к Буллиту была основной причиной охлаждения их отношений [116]. В любом случае, брак не состоялся, хотя близкие отношения между Биллом и Маргарет длились годами. Существует легенда о том, что она приехала в Москву и обнаружила там, что Буллит весело проводил время с русскими балеринами. На деле Ле Хэнд до Москвы не доехала. Причиной тому, возможно, и была балерина.
Любивший корабли и морскую службу, Рузвельт советовал Буллиту организовать его посольство так, «будто Вы отправились в путь на корабле, который многие годы не увидит земли». Среди прочего это означало, конечно, отсутствие женщин: на военные корабли женщин тогда не брали. В дипломатической службе обычно было иначе: послы и их сотрудники жили в своих миссиях с женами. 14 мая 1934-го Буллит писал из Москвы в Госдепартамент: «Я думаю, американка не могла бы здесь выжить… Тут есть очень сильная интеллектуальная закваска, и интеллектуальная жизнь здесь так же интересна, как в других местах мира. Но обычной социальной жизни здесь просто не существует». С начала работы посольства дважды разведенный Буллит старался не нанимать женатых сотрудников, оправдывая это соображениями безопасности. В результате Кеннан, к примеру, вынужден был держать жену с ее родителями в Норвегии. Два младших сотрудника посольства женились на русских девушках; их перевели служить в другие страны, a между тем их жен не выпускали из СССР. Мужья писали письма в Госдепартамент и даже Элеоноре Рузвельт, и все это дело рассматривалось как угроза безопасности. Еще один сотрудник, Элбридж Дурброу, четыре года прожил с русской подругой Верой. В 1937-м Вера внезапно исчезла, все понимали, что она была арестована. И этого сотрудника тоже пришлось перевести в другое посольство; в 1945-м он приехал в Москву и нашел свою Веру, которая три года провела в лагерях, выжив там в агитационном театре. Потом Дурброу вспоминал, наверно несправедливо, что по сравнению со Сталиным Гитлер был «мальчиком из ясель» [117]. Шифровальщик московского посольства Тайлер Кент позднее, в 1940 году, был арестован за шпионаж в пользу немцев в Лондоне, где он служил в той же суперсекретной роли. Когда у Буллита спросили о его работе в Москве, он сказал, что заподозрил Кента в шпионаже после трех месяцев работы. Потом оказалось, что завербовала Кента его московская подруга, красивая англоговорящая Татьяна. В своих воспоминаниях Тейер рассказывал, что Буллит набирал в посольство одних холостяков, но «романтические привязанности и последующие за этим осложнения, свойственные холостякам, привели к утечкам информации, значительно превосходящим все, что могли произвести жены». Тейер в 1959-м признавал, что впоследствии политика рекрутирования кадров в посольство в Москве стала противоположной: «предпочтительно без холостяков» [118].
Посол был любителем необычных развлечений, и американское посольство именовалось в дипломатической Москве «Цирком Билла Буллита». В 20-х годах, скупо рассказывал вице-президент Уоллес, хорошо знавший Буллита, тот задавал в Париже ошеломляющие вечеринки: «он попросту имел лакея, обслуживавшего гостей голым, или что-то вроде этого» [119]. Отношения между американскими дипломатами и их русскими подругами были недвусмысленными, и разговоры в посольстве тоже были откровенными. Советник посольства Джон Уайли, женатый на аристократической польке, любил в шутку рассуждать о НЭПе, что он расшифровывал как «новая эротическая политика». Госдепартамент сообщал послу Буллиту о дошедших до него сведениях, что его сотрудники слишком много пьют и что сам посол «игнорирует мадам Литвинову, предоставив винный погреб посольства балеринам Большого театра» [120]. Чарльз Боулен, у которого и до Москвы была репутация плейбоя, писал, что «по посольству обычно бегали две-три балерины. Они приходили на ланч или на ужин и потом сидели до зари, болтая и выпивая» [121]. Он вспоминал, что «никогда и нигде он не получал больше удовольствия… Это посольство не похоже ни на одно посольство в мире… Здесь все ходят на головах и здесь происходят удивительные вещи, которые только здесь и могут произойти» [122]. У балерин Большого театра было, писал он, особое право завязывать отношения с дипломатическим корпусом; Боулен, тогда холостяк, не скрывал удовольствия при этих воспоминаниях. Он писал и о том, что одной из задач Андрейчина, служившего в Интуристе, было поставлять девушек именитым иностранным гостям [123]. В будущем посол США в СССР (1953–1957) и Франции (1962–1968), Боулен повторил карьеру Буллита: один из «мальчиков», которых тот запустил на орбиту американской дипломатии, подобно тому как он запускал, похоже, на высокую орбиту и сталинских балерин.
Одно время пассией самого посла состояла Ирина Чарноцкая. Танцевавшая в труппе Большого театра с 1927 года, она была на пике своей карьеры. Согласно Боулену, Чeрноцкая «по-настоящему верила в коммунистическую доктрину и тратила многие часы, убеждая нас в славе Советского Союза» [124]. Чарльз Тейер записывал в дневнике, что Чарноцкая была преданной коммунисткой, но несмотря на это (или, замечу от себя, вследствие этого) она «взяла штурмом трио, состоявшее из Б[уллитта], Б[оулена] и меня». Какая бы степень физической близости ни имелась в виду под этим «штурмом», сотрудники посольства готовы были делить Ирину, как они, может быть, делили девушек в добрые старые времена в своих элитных колледжах. Тейер записывал: «мы просто не могли рук оторвать от нее. Она стала чем-то вроде приобретения посольства… Она спит в свободной комнате, которую мы вместе тщательно запираем втроем, а потом яростно спорим о том, у кого будет ключ» [125]. Позже, в 1940 году, директор ФБР Эдгар Гувер сообщал Рузвельту, что отношения дипломатов с русскими девушками ведут «к поразительным утечкам». Согласно Гуверу, техника, которую использовали коварные девушки, проста: они притворялись, что не знают английского, и американские джентльмены предавались политическим беседам, не расставаясь с подругами. Гувер писал, впрочем, что некоторые сотрудники находили удовлетворение друг с другом, «занимаясь сексуальной перверсией даже в кодовой комнате посольства» [126]. Во всем этом очевидны гомоэротизм, характерный для многих элитных сообществ, и ориенталистские представления о русских женщинах как доступном источнике необычных удовольствий. На этих коварных темах всегда играли московские спецслужбы; но и без их участия темы эти сопровождали Буллита и его друзей.
Более серьезные отношения завязались у Буллита с Ольгой Лепешинской, которой тогда едва исполнилось 18 лет. Много младше Чарноцкой, Леля – так ее звали и в театре, и в посольстве – только начала тогда, в 1933-м, выступать в Большом театре. Ее ждал огромный успех: четыре Сталинских и Государственных премии, слава «любимой балерины Сталина», а потом много десятилетий руководящей и преподавательской работы. Среди ее мужей были кинорежиссер Трауберг, соавтор «Юности Максима», и два генерала. Один из них, высокий чин в НКВД – МГБ, сам был посажен в 1951-м, но – как тогда говорили, после разговора Лепешинской с Берией – вскоре выпущен. Потом Буллит напишет: «Кроме балетных девушек и других агентов НКВД, которым приказано заводить контакты с дипломатическим корпусом, любой русский знает, как нездорово разговаривать с иностранцами; если иностранец заговаривает первым, русские исчезают» [127].
Между Чарноцкой и Лепешинской много общего. Обе преуспели в деле, в котором успех зависит не только от таланта, но еще и от дисциплины и послушания. Примы Большого театра, они строили карьеры на острой, как лезвие, и столь же опасной границе между искусством и проституцией. Позже, во время войны, обе занимались культурной работой на фронте, выступали перед солдатами в составе агитационных бригад и руководили этими коллективами. После войны обе занимали высокие административные позиции в мире театра, которые давались только высокими связями и безупречной, с точки зрения еще более высоких лиц, репутацией. Их связи с Буллитом и другими американскими дипломатами, известные «органам» и ими организованные, не только не помешали их карьере, но были их частью.
В августе 1934-го Буллит отдыхал в Одессе и, писал он Джорджу Андрейчину, отлично проводил время. Ему нравились и пляж, и повар, и сам отель: «одна из лучших маленьких гостиниц, какие я видел в мире». Андрейчин помог ему с организацией летнего отдыха и продолжал защищать его интересы в Москве в его отсутствие; очевидно, что за этот год они сильно сблизились. «Дорогой Билл, – писал Андрейчин Буллиту, – твое письмо меня очень обрадовало: во-первых, потому что ты там хорошо проводишь время, и во-вторых, потому, что ты не забываешь обо мне. Я страшно скучаю по тебе. Особенно теперь, когда сюда возвратилась Леля [Лепешинская] и задает мне миллион интимных вопросов, на которые у меня нет ответов». Но дальше письмо Андрейчина дышит тревогой: «Несколько дней назад сюда приезжала молодая американка. Она знает Маргерит Ле Хэнд (она показала мне ее письма и телеграммы). Мисс Ле Хэнд планировала приехать в Москву, но проклятая девица из Нью-Йорка все испортила». Так мы узнаем, что произошло летом 1934-го между американским послом и личной секретаршей президента. Согласно Андрейчину, ее визит в Москву был сорван сплетнями о московских балеринах Буллита. Из переписки мы знаем и имя «проклятой американки», которая привезла эти сплетни в Вашингтон и испортила помолвку Буллита и Ле Хэнд: Грэйс Дэвидсон. Она была как-то связана с Рузвельтом и, конечно, с Ле Хэнд, которая знала всех.
Видимо, получив письмо Андрейчина, Буллит послал Ле Хэнд письмо с объяснениями: «Наконец-то я получила от тебя настоящее длинное письмо», – отвечала она 24 сентября 1934. Письмо Буллита до нас не дошло, что вряд ли случайно. Понятно только, что он извинялся, пытался перенести какие-то даты (а Ле Хэнд отказывалась это обсуждать), и жаловался на здоровье. Это письмо он писал из Вены, где обследовался у докторов. Ответное письмо Ле Хэнд – как всегда теплое, но теперь в нем звучит насмешка. Рассказывая Буллиту о своей встрече с Дэвидсон по ее возвращении в Вашингтон, Ле Хэнд называет ее «твоей подружкой» (girlfriend). «Я долго общалась с твоей подружкой Грэйс Девидсон. Как ты, наверно, был шокирован, когда она рассказала тебе о настоящей работе Штейгера… Мне кажется, что эта Дэвидсон немножко неуравновешенная особа, и вся ее история звучала довольно горько… Она пишет книгу и уже написала Советскому посольству длинное письмо, рассказав им на многих отпечатанных на машинке страницах всю эту грустную историю. Как, наверно, все это было унизительно». Саму историю мы не знаем; письмо заканчивается заверениями в любви и надеждами на встречу – она умела сохранять хорошее лицо при плохой игре. После многих проведенных ею с Рузвельтом лет этому не приходится удивляться.
Поговорив со своей секретаршей, Рузвельт с усмешкой, но сдержанно писал Буллиту 3 июня 1935 года: «Мне было очень интересно услышать от Мисси [Ле Хэнд] историю Грэйс Дэвидсон. Вы наверняка рады, что она отправилась домой в Америку» [128]. Так Буллит узнал, что сплетня о нем дошла до президента. В отместку Грэйс Буллит несколько лет спустя написал Рузвельту о связи, которую она имела в Москве с Борисом Штейгером, гидом-переводчиком и знатоком изящных искусств. По словам Буллита, их любовь состояла в том, что Штейгер «сваливал ее на пол и скакал у нее на животе. Девице из Новой Англии это казалось увлекательным». Но теперь Штейгер, по словам Буллита, сидел на Любянке, и Буллит пояснял Президенту: «если Вы не знаете, что такое Любянка, спросите Вашу подругу Грэйс Дэвидсон. Ее любовь, Борис Штейгер, сейчас заключен там» [129].
Штейгера арестовали 17 апреля 1937-го в ресторане, где он ужинал вместе с новым американским послом в Москве, Джозефом Дэвисом. Сын уездного предводителя дворянства и депутата Четвертой Думы Борис Штейгер состоял уполномоченным коллегии Наркомпроса РСФСР по внешним сношениям, а также штатным сотрудником НКВД. О его роли великосветского осведомителя знали все. Жена наркома просвещения Андрея Бубнова называла его «нашим домашним ГПУ», а сотрудник американского посольства Чарльз Тейер рассказывал о нем как о «культурном человеке с превосходным чувством юмора, таинственными связями в Кремле и большим запасом историй, которые он любил рассказывать на своем безупречном французском» [130]. Бубнова арестовали несколькими месяцами позже Штейгера, и оба были расстреляны. Михаил Булгаков, постоянно встречавший Штейгера на театральных премьерах и посольских приемах, изобразил его в баронe Майгеле, с которым Воланд примерно расправился в заключительной сцене Бала сатаны. «– А, милейший барон Майгель, – приветливо улыбаясь, обратился Воланд к гостю, у которого глаза вылезали на лоб, – я счастлив рекомендовать вам, – обратился Воланд к гостям, – почтеннейшего барона Майгеля, служащего зрелищной комиссии в должности ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы… Милый барон, – продолжал Воланд, радостно улыбаясь, – был так очарователен, что, узнав о моем приезде в Москву, тотчас позвонил ко мне, предлагая свои услуги по своей специальности… Да, кстати, барон, – вдруг интимно понизив голос, проговорил Воланд, – разнеслись слухи о чрезвычайной вашей любознательности. Говорят, что она, в сочетании с вашей не менее развитой разговорчивостью, стала привлекать всеобщее внимание. Более того, злые языки уже уронили слово – наушник и шпион… Есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц. Так вот, чтобы избавить вас от этого томительного ожидания, мы решили прийти к вам на помощь». Иными словами, в этой фантазии Воланд сам расстреливает Майгеля за месяц до того, как он придет к типичному для этих людей «печальному концу». Штейгер досаждал Буллиту точно так же, как Майгель досаждал Воланду.
На деле реальный Штейгер нанес Буллиту куда больший ущерб. Вероятно, это он рассказал своей случайной любовнице Грэйс Дэвидсон о связи Буллита с московской балериной, а та сумела донести эту сплетню до Маргарет Ле Хэнд и самого Рузвельта. (Поэтому мстительный, но обычно рациональный Буллит помнил о нем и, через целых три года после приезда Дэвидсон в Москву, не упустил случая рассказать Президенту о ее связи со Штейгером и об особом способе, которым эта «девушка из Новой Англии» занималась любовью в Москве.) Так вездесущий Штейгер расстроил звездный брак Буллита и остановил его карьеру. Проницательный Андрейчин сразу, в августе 1934-го, понял значение сплетни, которая расстроила визит личной секретарши Рузвельта в Москву и разрушила матримониальные планы американского посла. Сам Андрейчин связывал с Ле Хэнд свои надежды получить помилование, которое дало бы ему возможность вернуться в Америку. Македонец, навсегда застрявший в России, еще надеялся вновь поиграть в теннис с Чарли Чаплиным.
В отличие от других сотрудников посольства, которые почти все были холостяками, Кеннан был женат и, насколько мы знаем с его собственных слов, старался быть верен своей жене. Его московские записи полны переживаний, которые он, светский наследник пуританской традиции, не вполне успешно пытался контролировать этими дневниками. Третьего сентября 1934 года он записывал в Москве: «Человеческая плоть живет здесь тесной кипящей массой, больше даже, чем в Нью-Йорке. Она течет медленно, бесконечно, густыми водоворотами по бульварам, между деревьями, под уличными огнями… И это человеческая жизнь в ее сыром виде, сведенная к основаниям – добрая и злая, пьяная и трезвая, любящая и ссорящаяся, смеющаяся и рыдающая, – какой бывает жизнь и везде в других местах, но здесь все проще и прямее, и потому сильнее». В Москве ему виделось «что-то глубоко здоровое»; он рассуждал, что «это здоровье, которое дается опытом выживания от всех местных болезней… В этом ответ на вопрос: как русские все выносят? Многие не вынесли. Те, кого мы видим на улице, это элита, … элита живущих, в ее противоположности черни, которую составляют мертвые!» [131]. Земная витальность этой элиты выживших влекла его – «сверхцивилизованного, невротичного иностранца», который здесь не выживет, понял Кеннан; и действительно, после года московской жизни его язва обострилась так, что лечиться пришлось в венском санатории. Все же Кеннан без конца признавался и дневнику, и немногим американским друзьям в своей любви к русским. «Мое русское Я более подлинное, чем мое американское Я», записывал он. «Лучше бы меня отправили в Сибирь (куда точно бы отправили, будь я русским), чем жить на Парк Авеню в Нью-Йорке среди моих душных соотечественников». Наблюдая ужас и насилие московской жизни, он никогда не обвиняет в этом народ; в советских проблемах, терроре, разрухе полностью виновно советское правительство, и только оно. Эти два чувства – любовь к русским людям, их литературе и жизни, и презрение, смешанное со страхом, к советской власти, питали все его донесения, статьи и книги, включая знаменитую «Длинную телеграмму». Эти два уравновешивающих друг друга чувства плюс непревзойденная компетентность Кеннана в советских делах обеспечили гибкость его стратегии сдерживания, которая помогла миру избежать новой войны.
23 апреля 1935 года в Спасо-хаусе, в котором и сейчас находится личная резиденция американского посла, состоялся «Фестиваль весны». Буллит писал Рузвельту: «Это был чрезвычайно удачный прием, достойный и в то же время веселый… Безусловно, это был лучший прием в Москве со времен Революции. Мы достали тысячу роз в Хельсинки, заставили до времени распуститься множество березок и устроили в одном конце гостиной подобие колхоза с крестьянами, играющими на аккордеоне, с танцовщиками и всяческими детскими штуками (baby things) – птицами, козлятами и парой маленьких медвежат» [132]. О том же вспоминал Кеннан: «Это был единственный такого рода бал в Москве в те годы. Ничего подобного никогда не повторялось» [133].
На балу 1935 года жертвы развлекались вместе с палачами, причем тем и другим в считанные месяцы предстояло погибнуть на глазах у изумленных хозяев. Там было 500 приглашенных; как писал секретарь посольства: «все, кто имел значение в Москве, кроме Сталина» [134]. Американцы честно развлекались и пытались развлечь гостей. Тем было трудно. Большевики-интеллектуалы (Бухарин, Бубнов, Радек) последние месяцы держались у власти. Высшее армейское командование (Тухачевский, Егоров, Буденный) уже стало заложником двойной игры советской и немецкой разведок. Театральная элита (Мейерхольд, Таиров, Немирович-Данченко, Булгаков) в любой момент ждала беспричинной расправы – для одних быстрой, для других мучительно долгой. Гости собрались в полночь. Танцевали в зале с колоннами, с хор светили разноцветные прожектора. За сеткой порхали птицы. В углах столовой разместили выгоны с козлятами, овцами и медвежатами. По стенам – клетки с петухами, в три часа утра петухи запели. Стиль рюсс, насмешливо закончила описание этого приема в своем дневнике жена Михаила Булгакова [135]. Она обратила внимание на костюмы. Все, кроме военных, были во фраках. Выделялись одеждой большевики: Бухарин был в старомодном сюртуке, Радек в туристском костюме, Бубнов в защитной форме. Присутствовал на балу и известный дипломатической Москве осведомитель барон Штейгер, конечно во фраке. Дирижер был в особо длинном фраке, до пят. У Булгакова фрака не было, и он пришел в черном костюме; его жена – в «исчерна-синем» вечернем платье с бледно-розовыми цветами.
Устройству мини-колхоза в буфетной Спасо-хауса предшествовала серьезная подготовка. Согласно инструкциям, которые Буллит оставил своему штату, весенний бал должен «превзойти все, что видела Москва до или после Революции». Sky the limit, напутствовал он подчиненных, уезжая на зиму в Вашингтон. За подготовку приема, приуроченного к его прибытию, отвечали Тейер, бывший тогда секретарем посольства, и Айрина Уайли, жена советника. Платил за все сам посол.
У Тейера, оставившего о своей русской службе забавные воспоминания под названием «Медведи в икре», был трудный опыт московских развлечений: на предыдущем приеме участвовал знаменитый дрессировщик Дуров с тюленями, которые исправно жонглировали, пока Дуров был трезв, зато потом они устроили купание в салатнице. Теперь животных взяли напрокат из Московского зоопарка. Тейер стал предусмотрительнее и, не доверяя советским дрессировщикам, сам выяснил, что овец и коз нельзя поместить в буфетную – как ни мыли их в зоопарке, они все равно воняли. Наименее пахучими оказались горные козлы, которые и участвовали в бале. Потрудиться пришлось и с тюльпанами, которые после долгих поисков по всему Союзу доставили из Финляндии. Были наняты чешский джаз-бэнд, пребывавший тогда в Москве, и цыганский оркестр с танцовщиками. Когда гости собрались, свет в зале погас и на высоком потолке зажглись звезды и луна. Под покрывалом в клетках сидели 12 петухов. По команде Тейера покрывало откинули, запел только один из них, но зато громко; другой же вылетел и приземлился в блюдо с утиным паштетом, доставленным из Страсбурга [136]. Стараниями Тейера по залу бегали медвежата и сосали молоко. Известный своим остроумием Радек надел молочную соску на бутылку с шампанским. Медвежонок сделал несколько глотков Cordon rouge, прежде чем обнаружил подмену. Радек тем временем исчез, а случившийся поблизости маршал Егоров взял на руки плачущего мишку, чтобы его успокоить. Пока маршал качал медвежонка, того обильно вырвало на орденоносный мундир.
Собранию американских холостяков в Москве 1935 года сопутствовала романтическая атмосфера, обостренная запахом крови. Бал закончился в девять утра лезгинкой, которую Тухачевский исполнил со знаменитой Лелей Лепешинской, частой гостьей Билла Буллита. Другая красавица, Елена Сергеевна Булгакова утром записывала: «Хотели уехать часа в три, американцы не пустили – и секретари, и Файмонвилл (атташе), и Уорд были все время с нами. Около шести мы сели в их посольский кадиллак и поехали домой. Привезла домой громадный букет тюльпанов от Болена». Из ее дневников ясно, что Фестиваль весны в американском посольстве стал жизненным прототипом для бала у Сатаны, описанного в «Мастере и Маргарите». Когда Булгаков писал эту сцену, он был одним из немногих уцелевших участников приема, который американцы искренне считали самым веселым в Москве после революции. Между Буллитом и Булгаковым сложились дружеские отношения; Боулен, похоже, светски ухаживал за Еленой Сергеевной.
Почему-то уже в декабре 1933 года Булгакова отметила в дневнике сообщение газет о прибытии в Москву «нового американского посла» [137]. Буллит сразу посетил спектакль «Дни Турбиных», а через некоторое время официально запросил рукопись пьесы и держал ее на своем рабочем столе. Тейер вспоминал, что его первое знакомство с Буллитом, только что прибывшим в Москву в качестве посла, началось именно с «Турбиных». Тейер начал учить русский язык и, оказавшись в Москве, искал работы в новом посольстве. Посол жил тогда в Метрополе, Тейер с трудом пробился к нему и представился. Буллит попросил его прочесть страницу из лежавшей перед ним рукописи. Это были «Дни Турбиных». Читать по-русски Тейер еще не мог, но содержание пьесы знал и стал ее пересказывать. Буллит понял обман, но оценил молодого человека, который действительно стал его переводчиком, а потом и кадровым дипломатом [138].
В марте 1934 года «Дни Турбиных» в переводе Юджина Лайонса были поставлены в Йейле, родном университете Буллита. Булгаков и Буллит познакомились шестого сентября на очередном спектакле «Дней Турбиных» во МХАТе. Американский посол сам подошел к драматургу и сказал, что «смотрит пьесу в пятый раз». Так когда-то Наполеон встретился с Гете: он сказал писателю, что семь раз читал «Вертера». И как Вертер был понятен Наполеону, преодолевшему романтизм, так аристократические Турбины – меланхолические свидетели конца своего мира, навсегда оставшиеся в Первой мировой – были знакомы и понятны Буллиту. Елена Сергеевна с гордостью писала о том, как он был увлечен спектаклем: «Он смотрит, имея в руках английский экземпляр пьесы, говорит, что первые спектакли часто смотрел в него, теперь редко» [139]. Судя по ее записям, они с мужем много раз бывали на официальных и домашних приемах в посольстве. Поначалу это знакомство казалось сенсационным: друзей семьи «распирает любопытство – знакомство с американцами!». Потом записи Елены Сергеевны об этих контактах становятся спокойными, даже монотонными. 16 февраля 1936 года она записывала: «Буллит, как всегда, очень любезен»; 18 февраля: «Американцы очень милы»; 28 марта: «Были в 4.30 у Буллита. Американцы – и он тоже в том числе – были еще милее, чем всегда». Через две недели: «Как всегда, американцы удивительно милы к нам. Буллит уговаривал не уезжать, остаться еще…» [140]. Посол охотно демонстрировал свою дружбу с писателем. Он представлял Булгакова европейским послам, публично хвалил его пьесы и знакомил его и Елену Сергеевну с сотрудниками своего посольства.
Подобно Фрейду с Вильсоном, Буллит и Булгаков родились в один и тот же год – 1891. При всем различии их судеб и положений у них было немало общего. Булгаков, придумавший много смешных и странных фамилий, наверно, заметил сходство их собственных имен (одним из ранних псевдонимов Булгакова был даже М. Булл); Буллит, возможно, оценил смысл этого совпадения. Как писали Фрейд и Буллит всего за год до знакомства Буллита с Булгаковым: «степень, с которой одинаковые имена вызывают бессознательную идентификацию, едва ли может быть оценена теми, кто специально не исследовал эту тему» [141].
Булгаков и Буллит беседовали по-французски, a если они оказывались в затруднении, рядом были переводчики. Они общались так, как общаются друзья – иногда очень часто, почти каждый день, иногда с большими перерывами, совпадавшими с отъездами Буллита. 11 апреля 1935 года Булгаковы принимают американцев у себя («икра, лососина, домашний паштет, редиски, свежие огурцы, шампиньоны жареные, водка, белое вино»). 19 апреля они обедают у секретаря посольства Чарльза Боулена. На Фестивале весны 23 апреля были сотни высокопоставленных гостей, но Булгаковых принимали с особым почетом, будто они королевская чета с официальным визитом: «Боулен и Файмонвилл спустились к нам в вестибюль, чтобы помочь. Буллит поручил м[исси]с Уайли нас занимать». Айрин Уайли была официальной хозяйкой этого колоссального приема. Булгаковы были, конечно, чувствительны к подобному вниманию; оно наверняка произвело впечатление и на окружающих, среди которых была вся советская верхушка. 29 апреля у Булгаковых снова Боулен, Тейер, Айрин Уайли и еще несколько американцев. «М-с Уайли звала с собой в Турцию». Уже назавтра Булгаковы снова в посольстве. «Буллит подводил к нам многих знакомиться, в том числе французского посла с женой и очень веселого толстяка – турецкого посла». Следующий вечер, третий подряд, Булгаковы вновь проводят с американскими дипломатами. «У Уайли было человек тридцать. […] Были и все наши знакомые секретари Буллита»; был тут и непременный Штейгер. Привыкнув к иноземной одежде, Булгакова отмечает теперь кухню: «шампанское, виски, коньяк, […] сосиски с бобами». С высокопоставленными американскими дипломатами, секретарем посольства Тейером и военным атташе Файмонвиллом Булгаковы сплетничают о богатой личной жизни их коллеги Боулена. Дело доходит до того, что общие знакомые ищут у них Боулена, когда он куда-то не пришел [142]. Боулен потом оставил подробные воспоминания о Булгакове, с которым «довольно сильно подружился». Дипломат знал и о булгаковской пьесе «Роковые яйца», и о звонке Сталина, и о надежде Булгакова получить, наконец, выездную визу. Еще Боулен помнил, что Булгаков «не колебался высказывать свои мнения о Советской власти» и имел «непрерывные конфликты с цензурой» [143].
Примерно в эти дни Буллит пишет Рузвельту: «Я, конечно, не могу ничего сделать для того, чтобы спасти хоть одного из них». В данном случае, однако, Буллит решил действовать. Об этом говорит его демонстративное внимание к опальному драматургу; отлично понимая, что в данном случае речь шла о жизни или смерти, посол обдумывал свои действия. Все это время Булгаковы пытались подать документы на выезд и говорили об этом с американскими дипломатами. 11 апреля 1935 года они принимали у себя двух секретарей американского посольства, Боулена и Тейера. «М. А. […] сказал, что подает прошение о заграничных паспортах… Американцы нашли, что это очень хорошо, что ехать надо», – записывала Елена Сергеевна. Именно к этой ситуации относится памятный самозапрет, о котором Маргарите сказал Воланд: никогда ничего не просите, особенно у тех, кто сильнее вас.
В июне 1935 года документы приняты инстанциями; в августе Елена Сергеевна пишет в дневник о получении отказа, не последнего в этой истории. Тогда не было слова «refusnik» (человек в отказе), оно появилось гораздо позже, но это факт: один из величайших романов советского времени «Мастер и Маргарита» написан отказником. Булгаковы надеялись уехать во Францию, и не случайно Буллит знакомил их с французским послом. 16 октября Булгаков один ездит на дачу к Тейеру. 18 октября Булгаковы на обеде у посла: «Буллит подошел, и долго разговаривали сначала о “Турбиных”, которые ему страшно нравятся, а потом – когда пойдет “Мольер”?». Новый спектакль, показавший миру гениального, но затравленного драматурга в смертной схватке с верховной властью, пошел в феврале 1936-го. На генеральной репетиции был Тейер с коллегами: «Американцы восхищались и долго благодарили». 16 февраля Булгаковы на приеме у Буллита, только что вернувшегося из Америки: «Гости – дипломатический корпус, немного русских», в их числе Буденный «в новой форме». 19 февраля «опять у Буллита», который «был в пиджаке, не в визитке, как в прошлый раз» [144]. В этот раз гостям Буллита был показан с очевидным намерением выбранный фильм «о том, как англичанин-слуга остался в Америке, очарованный американцами и их жизнью». 21 февраля Буллит на просмотре «Мольера»: «За чаем в антракте […] Буллит необычайно хвалебно говорил о пьесе, о М. А. вообще, называл его мастером» (понятно, какое значение имело это слово для Булгакова). На следующий день посольская машина отвозит Булгаковых «на американскую дачу». Между тем со сцены снимают «Мольера». 14 марта Булгаковы снова приглашены на обед к послу. «Решили не идти, не хочется выслушивать сочувствий, расспросов». Через две недели все же поехали к Буллиту. «Американцы… были еще милее, чем всегда». Седьмого октября Кеннан «около одиннадцати вечера заехал за нами на машине. Я не поехала». В ноябре Булгаков еще два раза был на раутах в посольстве. Хотя Булгаковы общались со всей свитой посла, их отношения с Буллитом имели личный характер. После его отъезда Булгаков в посольстве не бывал. В апреле 1937 года его вновь приглашали на костюмированный бал, который давала дочь нового посла Девиса. Он не поехал, сослался на отсутствие костюма. В сентябре 1937-го секретарь Файмонвилла приглашала Булгаковых «настойчивыми звонками». Без объяснения причин Елена Сергеевна фиксирует: «Мы не пошли» [145].
Писатель наверняка обсуждал планы отъезда с сотрудниками американского посольства, которые и разговорами, и кинофильмами поддерживали эти намерения. Трудно себе представить, чтобы Булгаков не связывал теперь с ними, и прежде всего с самим послом своих надежд. Говорили они и о многом другом. «Тех, кто побывал за границей, он готов был слушать, раскрыв рот», – вспоминала о Булгакове первая его жена [146]. У этих двух мужчин – врача, который стал писателем, и писателя, который стал послом, – нашлось много тем для разговора: Стамбул и Париж, литература и политика, вечная природа человека и границы ее преобразования государством. Один был бесконечно удачливее в литературе, другой настолько же успешнее в жизни, но оба элегантны, амбициозны, аристократичны; оба гордились умением разгадывать настоящее и предвидеть будущее; оба страстные патриоты и обоим казалось, что былое величие их стран испорчено недостойными выскочками; оба знали и опалу и успех, вот и сейчас один из них был в опале. В пьесах и романе Булгакова, написанных в 30-е годы, всерьез, с надеждой и верой запечатлен образ всесильного помощника, обладающего светской властью или магическим всемогуществом, которые тот охотно, без просьб использует для спасения больного и нищего художника. Похоже, что в середине 30-х годов его надежды адресовались американскому послу в Москве. Это Буллит назвал Булгакова «мастером»; он представлял далекое, могущественное государство, способное спасти Булгакова от очевидной гибели; и наконец, Буллит в глазах Булгакова был необыкновенным человеком, практическим философом, любителем розыгрышей и церемоний, трикстером и магом. Писавший о земном и вечном, сочинивший собственное Евангелие и заполнявший свой дневник наблюдениями над советской политической жизнью, Булгаков чувствовал величие Буллита – собеседника Ленина, Рузвельта, Фрейда, Сталина, а сколько было еще впереди и угадывалось писателем. Для Буллита знаменитый и опальный Булгаков был одним из самых близких, после Андрейчина, русских друзей в Москве, и наверняка самым интересным. И то, как чувствовал себя Буллит в сталинской Москве, что он понял там и что он пытался там сделать, было совсем недалеко от того, что делал там Воланд: «Я бесил русских, как дьявол. Я делал все, что мог, чтобы дела у них пошли плохо (I deviled Russians. I did all I could to make things unpleasant)» [147], писал он языком, необычным для дипломата, но для него самого характерным.
Визит Воланда в Москву совпадает по времени с пребыванием Буллита в Москве, а также с работой Булгакова над третьей редакцией его романа. Как раз в этой редакции прежний оперный дьявол стал центральным героем, воспроизводя важные для Буллита сочетания личного демонизма, критической иронии и большого стиля. Вместе с тем этот дьявол, собеседник Канта и консультант советских властей, приобрел человеческие качества, которые восходят к личности американского посла в ее восприятии Булгаковым: могущество и озорство; любовь к роскоши, практическим шуткам и геополитическим рассуждениям; узнаваемое сочетание печального одиночества и незаурядной энергии, болезненной ипохондрии и эстетизированной сексуальности; критическое, даже брюзгливое отношение к преданным сотрудникам, похожее на отношение садовника или, может быть, селекционера к его подопечным. Даже в изображенной Булгаковым свите, навязчиво сопровождающей шефа в его мистико-иронических приключениях, видны черты исторических фигур – к примеру, высокого, ироничного, неуклюжего Кеннана-Коровьева.
Политика решала жизни или смерти миллионов в межвоенной Европе и, тем более, в терроризированной Москве. И потому, вопреки тысячелетней традиции, бал у Сатаны 1935 года – событие политическое. Вместо того, чтобы увенчаться единением дьявола с избранной ведьмой, Воланда с Маргаритой, самая знаменитая из черных месс советского периода завершилась наказанием за политический, не сексуальный грех. Маргарита с кокетливым страхом ожидала другой развязки, ждет ее и читатель. Но у нынешнего сатаны новые пристрастия: советские писатели и их женщины; «наушники и шпионы»; глобус, наливающийся кровью, и «квартирный вопрос». Политический характер имеет и порок последнего гостя, барона Майгеля, за которым стоит исторический Борис Штейгер. Меланхолически наслаждавшийся своим эротическим карнавалом, о каком мог только мечтать сам Гэтсби, теперь Буллит-Воланд включается в действие, чтобы обличить и наказать этот гнусный вид порока. Великие грешники прошлого попадали в ад за свои любовные приключения; зато срамные грехи современников имеют не сексуальную, а политическую природу. Потому и новейший вид демонизма оказался не эротическим, а политическим делом. В советской столице развязка сатанинского бала воздает должное не развратнику, а стукачу. И председательствует на этом пиру во время чумы не обличитель сексуального порока, а эксперт по политическому греху.
Подобно Буллиту, герой романа Булгакова стал «иностранным специалистом», который снова, после длительного перерыва, приезжает в Москву, чтобы посмотреть на «москвичей в массе» и оценить происшедшие с ними психологические изменения. Средства, которыми он располагает, производят на непривычных москвичей впечатление дьявольских, но его цели скорее научные. Наделенный магическими способностями, в своих выводах он пользуется обычной логикой экспериментатора. «Горожане сильно изменились, внешне, я говорю, как и сам город, впрочем […] Но меня, конечно, […] интересует […] гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?» – задает Воланд профессионально поставленный вопрос. «Да, это важнейший вопрос, сударь», – подтверждает свита. Я вовсе не артист, настаивает Воланд, пытаясь разъяснить свои задачи и методы, «просто мне хотелось посмотреть москвичей в массе, а удобнее всего это было сделать в театре». Реакции москвичей адекватные, можно сказать, общечеловеческие. Воланд рассуждает: «Они – люди как люди… Любят деньги, но ведь это всегда было… Ну легкомысленны… Ну что же… и милосердие иногда стучится в их сердца». Решающий эксперимент о переделке человека поставлен, и «иностранный специалист» ставит диагноз, точнее которого и сегодня никто не сформулировал: «Обыкновенные люди… в общем напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их».
То были центральные вопросы эпохи, равно волновавшие Фрейда и Троцкого, Буллита и Булгакова. В какой степени большевизму удалось переделать человека «внутренне»? И вообще, в какой степени человек доступен переделке? Эти вопросы наверняка находились в центре обсуждения на вечерах у американского посла в Москве; многим членам его свиты, да и их русским подругам, было что сказать по этому поводу. В июле 1935 года, через несколько месяцев после того, как Маргарита беседовала с Воландом, готовясь к балу у сатаны, Буллит произносил речь в Вирджинии. Сравнивая сталинскую Россию с гитлеровской Германией, недипломатичная риторика Буллита по крайней мере на десятилетие опережала «длинную телеграмму» Кеннана и «Происхождение тоталитаризма» Ханны Арендт: «Самые благородные слова, которые когда-либо говорились устами человека, оказались проституированы, и самые благородные чувства, которые когда-либо рождались в его сердце, стали материалом для грубой пропаганды, скрывающей простую правду: что эти диктатуры являются тираниями, навязывающими свои догмы порабощенным народам», – говорил Буллит [148].