Книга: Девушка пела в церковном хоре [litres]
Назад: Нейтрального порта не будет
Дальше: Он несет людям свет

Небо в алмазах

У прокатившейся по эскадре волны бунтов было много последствий. Дело было далеко не только в том, что хлеб – после паузы в два дня – вернулся на «Донского». Главное – что адмирал не просто захлебнулся своим ревом на нашей палубе. Он, видимо, понял, что рев этот больше не поможет.
Были совещания командиров, аквамариновую гладь между кораблями снова и снова резали катера. Гневные приказы прекратились. И начались, в дополнение к хлебу, зрелища. Пришел праздник, который был неизбежен, просто потому, что ничего другого не оставалось.
Каждый корабль старался, как мог. Великолепен был дуэт двух «Орлов» – броненосца и госпитального красавца. На том из них, где броня, был обед для офицеров, сестер милосердия и нескольких офицеров с белого «Орла» и с других кораблей, а потом – музыка, конечно.
Музыка потому, что на бронированном «Орле» обитают три таланта. У Славинского – баритон, у Шупинского – тенор, а Добровольский мало того что им аккомпанирует на пианино, он еще и исполняет пьесы собственного сочинения. И сестра милосердия Клемм, с ее сопрано, пела дуэтом с обоими.
На броненосце «Бородино» знаменит духовой оркестр, и он радовал всю бухту, потому что звук по воде идет далеко и чисто. На «Александре»… но все-таки затмил всех наш «Дмитрий Донской». Потому что Лебедев – это Лебедев.
Наш командир вежливо отказался от идеи устроить обед с музыкой для офицерства. Он вместо этого устроил театр для всей команды. Причем театр такой, как положено – то есть вечерний.
Я давно устал следить за логикой адмиральских приказов: то эскадра стоит с затемненными огнями и спущенными противоминными сетями, то это все оказывается ненужным. Ходили слухи, что сторожевые корабли, в основном миноносцы, встречались в море с непонятными судами, и почему бы не с японскими разведчиками, а потом разведчики куда-то испарялись, бдительность ослабевала… Так или иначе, в пронесшемся по кораблям вихре праздников адмиралом было разрешено почти все: ход катеров и шлюпок ночью, игры прожекторов и даже головокружительный сюрприз, ждавший нас под занавес театра.
Праздник надо выстрадать. И вот наш старый крейсер вымыли от ватерлинии до клотика, и вот выскребли все палубы, притащили с берега гирлянды свежей зелени. Еще оттуда же, прямо с плантации, привезли целую шлюпку ананасов (обошлось это кому-то из офицеров в жалкие десять франков, причем ананасов дали бы за эту сумму еще, просто в шлюпку больше не помещалось).
Тут я внес в праздник свой вклад, пообщавшись с самым большим человеком на крейсере – коком. Это тот, кто может подарить понравившемуся моряку аккуратно распиленную мозговую кость, остается только выложить содержимое на кусок хлеба и присыпать солью… я, впрочем, таковой у него не просил. Это он просил моего совета.
– Я их, проклятых, резал как арбуз, вашбродь. Но вышло некрасиво. Корочка колючая. Меж зубов застревает. А на берегу я ел чистые такие ломти…
– Смотрите, как это делают темноликие береговые жители. Нужен острый нож, прежде всего.
– Не порежьтесь, вашбродь, мои ножи острее некуда.
– Я только покажу. Они сначала снимают эту золотую шкурку, целиком, вот – остаются такие оспины как бы. Потом проделывают по спирали полудюймовые канавки, быстро и легко, и все эти темные вмятины уходят с вот такими полосками мякоти, они годятся на сок… Вот вам голый ананас. А теперь на ломти – и в котелки, что ли, или еще куда-то.
– Куда положить, найдем. Знатно они в соке плавают. По уши просто.
Этого десерта хватило на всю команду. Загадочным образом на борту возникли также веселящие напитки, но никто не пришел от них в безумное состояние, не считая вестовых, допивавших бутылки за нашим ужином. И даже вестовые вели себя при этом тихо и смиренно, потому что…
Потому что начался вечер, среди бешенства красок заката, с бури и натиска пятерки мичманов (не помню, с какого корабля). Мичманы, усевшись над всей командой на украшенном гирляндами мостике, врезали на своих мандолинах что-то такое яростное, что мне вспомнилась инструкция великого Тосканини своему оркестру: вот это надо играть весело, так весело, чтобы все заплакали. Продолжили в том же духе, один номер, другой, третий.
И тут на мостик поднялся со своим инструментом, крадучись, хитро улыбаясь с оглядкой на офицерство, наш знаменитый балалаечник Евсеев, возможно – не совсем трезвый. Он, кажется, хотел победить мичманов по части ярости и напора – но победы не было, потому что ребята перемигнулись, попали в тональность и поддержали неожиданного интервента своим маленьким оркестром.
А потом один мичман призывно поднял руку, указывая на сплющенный апельсин солнца, тонувшего на горизонте среди аквамариновой зелени и расплавленного золота облаков – и второй заиграл начальные звуки Torno Sorento.
Ансамбль поддержал. Евсеев хитро улыбнулся – вы думали, я, лапотник, эту песню не знал? – и выдал свою трель с абсолютной точностью, вписавшись в оркестр с легкостью, с которой раньше сделали то же мичманы.
Так мы проводили солнце этого дня.
А дальше была печаль.

 

Если вы не поняли: Лебедев превратил отмытую палубу в партер, а один из мостиков – в сцену. И когда на нас обрушился закат, когда корабли в гавани и домики на набережной засветились огнями, и этот фейно-золотой мир отразился в качающейся воде – на сцену дали свет.
Дал его, конечно, Перепелкин, точнее – подготовил заранее, к моменту, когда он сам, в белом и невесомом, выйдет к металлическому поручню, возвысившись над партером.
– Скоро год, как с нами нет нашего замечательного Антона Павловича Чехова, – сообщил белый Перепелкин партеру. – Что бы он, интересно, сказал, если бы узнал, что отрывки его пьес играют на нашем крейсере на той стороне земного шара? И вот вам звезда сцены, прекрасная Вера Николаевна Селезнева!
Она призраком засияла у поручней. Партер вздохнул в едином порыве.
Сестры милосердия не зря одеты почти в монашеское платье, в госпитале это очень уместно. У них закрыты шея, плечи, волосы – все, кроме овала лица. Они обязаны так ходить и на берегу. Но если спектакль…
У меня перехватило горло – к поручням выплыла фигура в светлом платье, с нимбом золотых волос, нежно приподнимаемых теплым ветром. Она повернулась к Илье и заговорила таким же, как у него, сильным сценическим голосом…
И через несколько секунд я понял, что ее прекрасная буква «р» не то чтобы куда-то делась – она тут была, раскатываясь над палубой, но она как бы потеряла смысл и значение, потому что смысл был весь в этих строчках:
– Что вы со мной сделали, Петя, отчего я уже не люблю вишневого сада, как прежде. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места, как наш сад.
– Вся Россия наш сад, – немедленно отозвался Илья, гремя хорошо поставленным голосом. – Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест.
Я скосил голову на лица людей: кажется, все ощущали то же, что и я, – происходит нечто важное, полное вторых и третьих смыслов. Потому что мы были в одном из самых чудесных мест земли; потому что между Ильей и Верой летали искры, то, что они говорили, было для них невероятно важно.
– Подумайте, Аня, – сказал ей, с яростью выговаривая каждое слово, Илья, – ваш дед, прадед и все ваши предки были крепостники, владевшие живыми душами, и неужели с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола не глядят на вас человеческие существа, неужели вы не слышите голосов…
Матросские лица среди красных точек самокруток: а это были те самые живые души, или внуки таковых, эти хорошо понимали, о чем говорят две светлые фигуры на мостике.
– Владеть живыми душами – ведь это переродило всех вас, живших раньше и теперь живущих, так что ваша мать, вы, дядя уже не замечаете, что вы живете в долг, на чужой счет, на счет тех людей, которых вы не пускаете дальше передней…
Электрическая дрожь от двух исполнителей передается партеру. Торжество прожекторов, заливающих мостик серебром. Колдовское молчание сотен людей, бешеная луна, всходящая над водой.
Тут Перепелкин почему-то легко засмеялся – а спросить его, зачем он это тогда сделал, я уже не могу – и радостно махнул рукой:
– Мы отстали по крайней мере лет на двести, у нас нет еще ровно ничего, нет определенного отношения к прошлому, мы только философствуем, жалуемся на тоску или пьем водку. Ведь так ясно, чтобы начать жить в настоящем, надо сначала искупить наше прошлое, покончить с ним, а искупить его можно только страданием, только необычайным, непрерывным трудом. Поймите это, Аня.
– Дом, в котором мы живем, давно уже не наш дом, и я уйду, даю вам слово.
– Если у вас есть ключи от хозяйства, то бросьте их в колодец и уходите. Будьте свободны, как ветер.
– Как хорошо вы сказали!
Они действительно спорили о чем-то важном для них двоих. Они наверняка говорили друг другу что-то похожее без всякой сцены. Дом – уже не наш дом? А если они и вправду так думают?
И вот отзвучало финальное – «Я предчувствую счастье, Аня, я уже вижу его…». И вот, под слова «Восходит луна» – когда все мы перевели взгляд на желтый диск, поднимающийся над железным поручнем палубы, – зазвучал голос Ильи, слышный, наверное, по всей гавани:
– Вот оно, счастье, вот оно идет, подходит все ближе и ближе, я уже слышу его шаги. И если мы не увидим, не узнаем его, то что за беда? Его увидят другие!
Дальше была пауза, робкие аплодисменты, и без перехода началась сцена уже другой пьесы, Вера нежно положила руку в наглухо застегнутом белом манжете на плечо Илье:
– Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую… бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь… Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди… Мы отдохнем… Мы отдохнем!
Страшная пауза, удивленный вой и аплодисменты, которых и МХТ, наверное, не слышал.
И как по волшебству – отзвуки оркестра, плывущие от далеких броненосцев по воде.

 

Они, раскланявшись, исчезли с мостика, дальше я начал искать ее глазами – где, где она? Но вот же знакомая фигура, все в том же платье, одиноко засияла на кормовом балконе.
Раздался грохот, треск, небеса засияли цветными огнями, Веру залили сначала синие, потом красные отблески.
Кабельтовых в трех от нас на волнах покачивался какой-то баркас, и с него струями, с треском и грохотом, в небо летели шутихи фейерверков. События, случившиеся буквально через несколько минут, как-то выбросили из моей головы желание узнать, кто это преподнес «Донскому» и всей эскадре такой подарок. Может быть, заказали у французов на берегу, может быть, привезли с собой на какой-то победительный случай, но пригодился этот праздник сейчас.
И, как и всякий праздник, он был недолгим. Стало внезапно тихо.
– Вы здесь, – повернулась ко мне Вера, и вот оно ее лицо, усталое, вымотанное, вытянувшееся – но от этого не менее прекрасное. – Взгляните на эти алмазы, они не в небе, а везде – и пляшут в воде.
– Рай, – сказал я.
– А почему же тогда мне кажется, что он только снится? Вот же до нас долетает теплый воздух оттуда…
– Может быть, потому, что мы не заслужили рая?
– Послушайте, я день за днем спасаю людей от несчастья, если не от гибели – одни эти здешние язвы чего стоят. Но мы их лечим. А дальше, если эта война не остановится и нам отдадут пгиказ сниматься с якогей, – будет смегть. Тысячи смегтей. Не избежать их. А вы читаете матгосам Бальмонта, как я слышала.
– А вы читаете им Чехова.
– Да, но Бальмонт?
– А вы не решайте за матросов, что им нужно. Пусть разберутся без вас. Я сам внутренне дрожал, когда понял, что им сейчас буду рассказывать, но – подрожал и перестал. А сейчас думаю: если после моей лекции хоть один человек понял, что мир, в том числе мир поэзии, огромен и прекрасен и стоит того, чтобы в нем жить, – значит, я говорил не зря.
Вера с яростной дрожью вздохнула, а потом – потом я увидел наконец ее прекрасную улыбку, сначала в виде дернувшегося угла губ, потом и всю сразу.
– Знаете что, – сказал я ей, тоже переводя дыхание. – Мы тут все из пьес Чехова, и знал бы Антон Павлович, где мы вдруг окажемся… но Илья об этом уже сказал. Так вот, мы справимся. Все наши страхи – вот, смотрите, что с ними станет.
И я снял с ее рукава перышко – маленькое куриное перышко – и отдал его на волю ветра. Перышко мягко легло на струю соленого воздуха и отправилось в путешествие, к таящимся в темноте пальмам близкого берега.
Но тут я понял, что на корабле что-то происходит.
Топот ног, прежде всего, но еще – отрывистые команды, краткие слова почти шепотом. И происходило это где-то почти у нас под ногами. Сразу под нами была кают-компания, дальше коридор к нашим офицерским каютам – вот туда все и бежали. И я за ними.

 

Рузская лежала на полу, подвернув под себя левую руку. Правая, с маленьким пистолетом, была направлена в сторону Ильи, туда же выдвинут был ее острый подбородок – будто она все еще пыталась до Ильи дотянуться. Корабль чуть качнулся, и струйка крови из-под ее головы проделала путь в пару сантиметров вперед, опять же в сторону Ильи.
Он лежал лицом вверх на койке – его койке, потому что мы были в его каюте. Разорванная подушка была в крови, мы все пытались протиснуться в эту каюту, не очень далеко от моей, – и глаза его были зафиксированы на потолке.
Чуть пахло охотой или тиром на ярмарке – порох.
Доктор, тщетно отгоняя кого-то левой рукой, пытался отыскать у Ильи пульс. Было очевидно, что у Инессы он его уже не обнаружил и лишь неумело пытался переступить через ее кровь на полу.
До меня доносились отрывистые фразы:
– Всех лишних – вон на палубу. Господа, так нельзя – толпой.
– Где командир, где старший офицер?
– Браунинг. И у него тоже браунинг. Дрянные такие пистолеты ведь. А вот же. Наповал.
– Веру Николаевну кто-нибудь уведите…
Я смотрел, смотрел, запоминал каждую мелочь, думал: что-то кончилось навсегда.

 

Под грустное «святый боже» два тела, зашитые в белое полотно с грузом у ног, медленно заскользили от борта к воде по дощатым настилам. Молитвенный флаг – белый, с красным крестом – летел по ветру, команда фронтом стояла на юте. Но вот с кормового мостика раздался одинокий залп, и крейсер мягко тронулся с места – поменять стоянку.
Я стоял и смотрел на воду, на то, как Веру, снова в одеянии сестры милосердия, увозят по этим волнам.
А команда расходилась под бормотание о том, что баба на корабле – жди беды, и вот вам беда.
Моряки – люди деликатные, но наблюдательные. И конечно, всем было ясно, что произошло – преступление страсти. В конце-то концов, стены в нашем коридоре тонкие, всем были известны визиты Инессы сначала ко мне, а потом к Перепелкину.
Конечно, ни у кого и в мыслях не было обращаться к французам на берегу. Преступление совершено на борту российского корабля – какие тут французы и какой от них толк?
Мы в тысячах километров от Петербурга, гениев сыска, дактилоскопии и прочих тонкостей на эскадре нет. Была создана комиссия, из наших же офицеров плюс пара человек откуда-то с «Суворова», но ведь и разбираться ей было особо не в чем.
То есть, по части страсти, были другие теоретические подозреваемые, например – некто Алексей Немоляев. И пара мичманов посетила меня в каюте, внимательно посмотрела на одолженный, а теперь, получается, и подаренный Ильей смит-и-вессон. Посмотрела, удостоверилась, что из него ни разу не стреляли, не говоря о том, что калибр тут другой, что заметно кому угодно.
Но главное – даже дамские браунинги, хотя стреляют тихо, были бы слышны в нашем коридоре сразу. И единственный, довольно короткий момент, когда эти хлопки что-то могло заглушить, – это фейерверки с их треском.
Но в тот момент человек по фамилии Немоляев стоял на хорошо освещенном кормовом балконе, и это видела чуть не вся команда.
Еще, конечно, подозреваемой по части вспышки страстей была Вера Селезнева. Но в момент фейерверка она стояла на кормовом балконе с неким Алексеем Немоляевым, и это тоже видела вся команда. Так что выводы комиссии были более чем очевидными.

 

Дальше было несколько дней пустоты. Из моей пьесы исчезли почти все главные герои, как же этой пустоте было не возникнуть. Мне было по сути не с кем и не о чем говорить. Эскадра так же бессмысленно, день за днем, простаивала на полпути от Петербурга к Дальнему Востоку. Новых приказов адмирала не было (да-да, преступление страсти на борту «Донского» не было отмечено красноречием Рожественского, и я мог бы над этим задуматься).
Я путешествовал пару раз на берег, просто чтобы не сидеть в раскаленной каюте, но еще за французскими газетами. И в них, конечно, ужас продолжался. Я сидел под тентами кафе и читал о том, как арестовали фабриканта Морозова, – это что, шутка? Закрылись его фабрики; другие фабриканты пожертвовали армии одеяла, но те почему-то всплыли на рынках Москвы и Нижнего Новгорода. И купечество начало массово отказываться от любых пожертвований на нужды войны.
А сама война, будто мало было дрянных новостей, шла к новой катастрофе на маньчжурской территории. Что-то было не так под Мукденом, что-то было не так с несколькими десятками тысяч наших солдат, вдобавок к тому, что ежедневно они гибли десятками, а то и сотнями.
А в столице – вот вам дикий взрыв в гостинице «Бристоль». И выявилось, что там, в гостинице, террорист и бомбист из эсеров готовил несколько бомб для новых покушений на высокопоставленных лиц, но не уберегся, и боевая организация партии на какое-то время осталась без любимого ею динамита.
И я сидел, читал весь этот ужас… ну хорошо – давайте уж скажем прямо: я пил в эти дни несколько больше, чем следовало бы. И я такой был не один, потому что Рузская – ею многие восхищались, но Перепелкина попросту любили.
Я смотрел по сторонам и думал: рай померк, потому что я был прав, мы его не заслужили. Хотя, говорил я себе, мои читатели заслужили мои очерки, и надо как-то писать новые.
И так было, пока однажды в дверь моей каюты не постучали. Туда протиснулся мощный персонаж – один из двух непонятных как бы матросов – и сообщил мне:
– Господин Немоляев, прошу пройти со мной, вас ожидают. Здесь недалеко, в конце коридора.
Я поднял голову – и мои ноздри вздрогнули. Вот же он, тот самый запах, который я запомнил с момента, когда с меня рвали рубашку.
Назад: Нейтрального порта не будет
Дальше: Он несет людям свет