17
Может, позвонить сперва? — думает она. Сказать, что она на Ноорё, и спросить разрешения заехать. Но решает, что не стоит. Предупредишь — и тетка неизбежно почтет своим долгом устроить пирушку. Наверняка бросится к телефону и обзвонит всю родню Карен: кузенов, их детей, троюродных братьев, а глядишь, еще и их жен и детей. Но не заехать к Ингеборг и Ларсу нельзя, не отвертишься. Ведь они обязательно узнают, что она здесь, на острове, и никогда ей не простят, если она их не навестит.
Впрочем, сказать по правде, после стольких лет ей хочется снова повидать их и усадьбу. Что ни говори, там прошла значительная часть ее детства.
И, вероятно, как раз оттого, что она не бывала здесь много лет, воспоминания законсервированы, словно в банках с формалином. Она может доставать эти банки и смотреть на них. Поворачивать так и этак, и содержимое ничуть не меняется. В памяти все в точности такое, каким было когда-то.
Овцы, обычные серые и ее любимицы, черно-белые, с мягкой курчавой шерстью. Ягнята, которых она помогала кормить из бутылочки; всегда ведь какая-нибудь овца погибала при окоте, всегда кто-нибудь из кузенов находил на выгоне тощего сиротку, едва не околевшего с голоду.
Вечерами дядя Ларс и кузены иной раз, выходя на лов, брали ее с собой. Собственный ее отец, который в отличие от зятя жил тем, что дает море, никогда ее с собой не брал. Но здесь ей разрешалось быть с ними, когда они рыбачили в шхерах возле Гудхейма. Лишь много лет спустя она сообразила, что ловля неводом уже тогда была под запретом.
А Ингеборг, строгая папина сестра, могла испепелить тебя взглядом, если начнешь есть, прежде чем прочтена застольная молитва, или рвешь ягоды прямо с куста. А могла потрепать шершавой рукой по щеке и сказать:
“Как по-твоему, Синичка, не испечь ли нам с тобой вкусный песочный пирог. Сходи принеси из курятника четыре яйца, а я пока достану муку. Возьми четыре маленьких, слышишь?”
Яйца. До сих пор, как вспомнишь, чувствуешь во рту их вкус. Обычные куриные яйца, прямо из гнезда. И утиные, большие, размером с ладошку. Она помогала их собирать, но не помнит, чтобы их когда-нибудь ели, утиные яйца и крупные куриные шли на рынок в Турсвик.
Рынок. Не старый, будничный в Люсвике, а большой. Каждую субботу возле гавани, по другую сторону пролива. Паромом через пролив, ветер в волосах и окрики: не влезай на поручни! Длинные прилавки на козлах, где фермеры и рыбаки раскладывали свой товар и наперебой выкрикивали предложения, от которых невозможно отказаться, заманивали недоверчивых южан и простофиль-туристов, чтоб заставить их раскошелиться. Возгласы и приветствия, всегда на подчеркнуто местном диалекте с острыми, как лезвие ножа, согласными. Почему-то торговля тогда шла лучше, говорил Финн.
В ящиках со льдом — треска, зубатка, сельдь, палтус, пикша, морская щука и линек. Мотки расчесанной и пряденой шерсти, серые, черные и почти совершенно белые. Грубошерстные носки и варежки, дубленые кожи. Бутылки с черносмородинным соком, ящики с ягодами и грибами на продажу: малина, черника, смородина и лисички. Крыжовник и овечьи грибы они ели сами. А вдобавок все то, что никогда не попадало на прилавок, но продавалось из багажников и кузовов: автозапчасти, “антиквариат”, а в самом дальнем углу в белых пластиковых бидонах — “ноорёский сок”, не имевший к смородине ни малейшего отношения.
И запахи. Все ее воспоминания словно пропитаны запахом смолы, дизельного топлива, рыбы, овчины и теплой малины.
* * *
Сейчас, когда Карен въезжает в ворота и обводит взглядом двор, у нее такое ощущение, будто она встретила старую подружку детских лет и годы эту подружку в самом деле не пощадили. Возле сарая — ржавый автомобильный остов, а рядом трактор, который, похоже, давным-давно стоит без дела, там же груды досок и железяк. Трава вокруг этого хлама разрослась так буйно, что подойти можно, только если ее скосить. Лишь жилые дома выглядят так же, как в детстве. Двухэтажная гранитная постройка в центре и еще две по бокам, той же высоты и материала. Все под крышей из красной черепицы, а не из традиционного черного шифера.
В детстве ей казалось, что усадьба выглядит шикарно, прямо как помещичья, с флигелями и примечательно красной кровлей, а не скучно черной, как дома. Сейчас, подойдя ближе, она видит, что кое-где черепичин недостает, а иные лежат разбитые возле бочки с водой на углу. И господскую усадьбу ничто не напоминает — ни земляной погреб с его поросшей травой крышей, ни надворные постройки, ни курятник, ни сарай, ни возделанный участок на склоне. И позади всего этого грозно высится Скальвет. Точно неприступная стена, заслоняющая море. Горы никогда ей не нравились, особенно в детстве и особенно в грозу. И сейчас, глядя на них, она осознает, что ей по-прежнему не по себе от их могучей недвижности.
Все-таки зря она сюда поехала.
В ту же секунду дверь распахивается, и прежде чем она успевает дойти до середины двора, навстречу ей с громким лаем мчится большая овчарка. Не раздумывая, Карен садится на корточки.
— Ну что ты, Хейсик, — говорит она и тотчас спохватывается.
Конечно же, это не Хейсик. Ему было бы теперь сорок лет.
Голос от крыльца резко, как удар бича, командует:
— Место!
Большая собака тотчас повинуется, ложится на брюхо, выдвинув голову вперед. Глядит на Карен, тихонько ворчит. Карен медленно встает, с бьющимся сердцем, краем глаза примечая оскаленные верхние зубы и стараясь не встретиться с овчаркой взглядом.
— В чем дело?
Голос на крыльце звучит недоверчиво и недружелюбно. Но безусловно знакомо.
Карен, уже выпрямившись, отводит взгляд от собаки, прищурясь, смотрит на дом. Мужчина, стоящий на пороге, одной рукой сжимает дверную ручку, а другой заслоняет глаза от яркого света лампы над входом. Рядом мелькает в окне еще какая-то фигура, явно с интересом наблюдает за происходящим во дворе.
Карен медлит. Если откликнуться, собака может напасть снова. Тень в окне исчезает. Секундой позже мужчину отталкивают в сторону, и сердитый женский голос восклицает:
— Да отойди ты, Ларс, неужто не видишь, кто это. Ко мне, Якко! Господи, Карен, малышка, неужто и впрямь ты?
* * *
Спустя несколько минут Якко скрылся из виду, крепкие руки обняли Карен и провели на кухню.
— Надолго останешься? Могла бы и позвонить, я бы приготовила что-нибудь вкусненькое. Господи боже мой, как же я рада тебя видеть.
Ингеборг крепко держит Карен за обе руки, озабоченно разглядывает. Интересно, что она видит, опасливо думает Карен. Ведь свои суждения Ингеборг высказывает напрямую. Но вместо излияний и расспросов хозяйка быстро командует:
— Ларс, сходи в погреб, достань из морозилки рагу и позвони мальчикам, пусть идут сюда. Карен, снимай куртку, садись в кухне на диван, а я дам тебе попить.
Ларс послушно семенит прочь, а Карен сжимает губы, чтобы не рассмеяться, когда видит свет на лестнице погреба в виде эллипса меж кривых ног дяди, потом тот исчезает, направляясь к морозилке.
Бесполезно, думает она, озираясь в кухне, меж тем как снимает куртку и вручает ее ожидающей тетке. И, к собственному облегчению, наконец замечает то, что высматривала. Не свидетельство, что время в большой кухне остановилось, не сентиментальные воспоминания о выпечке песочного пирога или долгой готовке на старой плите. Она высматривала подтверждение, что сможет уйти отсюда, особенно не засиживаясь. Микроволновку.
Без микроволновки рагу быстро не разморозишь, а Ингеборг ни за что не отпустит племянницу, не накормив ее как следует.
Карен с благодарностью принимает стакан с черносмородинным соком, откидывается на спинку дивана. Вкус первого же глотка возвращает ее в детство. Ингеборг придвигает стул, садится рядом.
— Ну, овечка моя, рассказывай. Как твои дела? Мы ведь не виделись… Боже милостивый, сколько же мы не виделись?
* * *
Карен незачем напрягать память. Она точно помнит, когда была здесь последний раз. 16 июня ровно одиннадцать лет назад. В четверг. Рано утром она и Джон с Матисом на заднем сиденье приехали на пароме из Хариджа в Равенбю и решили сперва заглянуть на Ноорё, а уж потом отправиться прямиком к ее матери в Лангевик.
Все вышло спонтанно. Ей очень хотелось, чтобы Матис пережил хоть частицу всего того, что когда-то наполняло ее лето. Хоть один денек. Прошлый раз, когда они приезжали сюда, он был совсем маленький и ничего не запомнил. Теперь ему восемь, и воспоминания сохранятся. Ей хотелось запечатлеть в памяти сына частицу своего детства. Маленький противовес всем летним визитам к родителям Джона в Суррей и поездкам в отпуск в Италию, Испанию и Францию.
Ей хотелось, чтобы Матис потрогал рукой мягкую шкурку ягненка, попробовал яйцо, которое снесено не несколько недель назад. Хотелось снять с мальчика ботинки и носки, чтобы его ноги хоть на один день забыли твердые лондонские улицы и школьные дворы. Хотелось, чтобы Матис и Джон познакомились с ее родней, собственными глазами убедились, что она говорила чистую правду о руках тети Ингеборг, таких шершавых, что они походили на рыбью чешую, и о кривоногом дяде Ларсе, которому нипочем не остановить удирающих поросят. Об Эйнаре, с большущей щелью меж передними зубами, об Одде, у которого такие рыжие волосы, что народ в поселке сомневался не только насчет того, кто его отец, но и насчет того, вправду ли брюнетка Ингеборг может быть его матерью.
И о Финне. Старшем ее кузене, у которого плечи шириной с ворота и такие же пронзительно-голубые глаза, как у нее самой. Еще ей хотелось показать им горы, чтобы они глянули на вершину Скальвета, а потом перевели взгляд на морской залив. Чтобы поняли, почему она порой говорила, что Лондон кажется ей слишком маленьким.
О том лете у нее больше воспоминаний, чем об остальной жизни. Приезд на Ноорё и улыбка Матиса, когда он положил руку на мягкую шкурку ягненка. Она помнит телефонный звонок домой и фырчанье Элинор, когда та сообразила, что они обманули ее на день и сперва заглянули к родне на Ноорё. Помнит ее радость, когда они днем позже, чем рассчитывали, наконец заехали во двор лангевикского дома. Помнит душераздирающий плач Матиса, когда следующим утром за садовым домиком его покусали земляные осы, помнит, как держала его на руках, как Джон звонил в медицинскую консультацию, а Элинор спокойно вышла в сад, нарвала ноготков, достала кусочек сахару и приложила все это к укусам.
Помнит поездку на Крит неделей позже. Матис тогда распробовал оливки и съел их столько, что они с Джоном боялись, как бы чего не вышло. Стрекот цикад за открытой балконной дверью, когда они с Джоном занимались любовью, тихо-тихо, чтобы не разбудить Матиса. Помнит она и пляж, где все они просто обхохотались в тот день, что запечатлен на фото у нее на ночном столике дома в Лангевике.
Каждое мгновение сохранено, выжжено в ее душе. Последние бесценные воспоминания.
Ей не хочется вспоминать осень, болтовню об уроках и телеиграх, снежную жижу первых декабрьских дней. И ссору с Джоном тем утром, когда она злилась, что он с похмелья, поскольку накануне праздновал успешное для “Галлахера, Смита и Хорнби” завершение еще одного сложного делового конфликта. Не хочет вспоминать, как он уверял, что ничего не забыл, что по дороге на работу, как и обещал, непременно отвезет Матиса к зубному, вот только выпьет кофе, а Карен лучше помолчать, пока он хотя бы проснется как следует, и где вообще таблетки от головной боли.
Не хочется вспоминать, как раздраженно сказала, что он не в состоянии отвезти ни сына, ни себя. Не хочется вспоминать, как в сердцах села за руль, полагая, что имеет полное право злиться, так как вынуждена работать шофером у похмельного мужа, вместо того чтобы наслаждаться утренним сном, о котором мечтала уже два месяца. Не хочется вспоминать, как на М-25, в районе Уолтем-Эбби, оставила без внимания, что Джон в попытке примирения положил руку ей на колено. Не хочется вспоминать, как спустя всего лишь три секунды мир перестал существовать.
* * *
Шаги дяди Ларса, грузно поднимающегося по подвальной лестнице, возвращают ее к реальности. Карен встречается взглядом с теткой, растерянно, будто совершила дальнее путешествие и вот только что вернулась домой.
— Так ка́к ты? — спрашивает Ингеборг и кладет руку, шершавую, как рыбья чешуя, поверх ее руки.