Побежали 1860‐е годы.
В статье «Новая фаза русской литературы» (1864) Герцен повторил и углубил мысль своей старой работы «О развитии революционных идей в России» насчет значения для русской литературы «фонвизинского смеха». Но уже появляется Радищев:
«Как только сознание пробудилось, человек с отвращением увидел окружавшую его гнусную жизнь: никакой независимости, никакой безопасности, никакой органической связи с народом. Само существование было лишь своего рода казенной службой. Жаловаться, протестовать – невозможно! Радищев опробовал было. Он написал серьезную, печальную, исполненную скорби книгу. Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Высмеивать было менее опасно» .
Через 10 лет после герценовской публикации, через 30 с лишним лет после пушкинской попытки заговорить о первом революционере в Петербурге в типографии Головина было отпечатано издание «Радищев и его книга „Путешествие из Петербурга в Москву“», куда были включены сильно изуродованные фрагменты.
Этот факт отмечен Герценом в письме к Огареву от 3 (15) мая 1868 года. Публикация, несмотря на ее слабый общественный резонанс, занимала создателей Вольной печати как пример влияния, определенного отзвука их деятельности: в 9‐м номере французского «Колокола» появляется статья Герцена «Наши великие покойники начинают возвращаться».
Издание 1885 года было поводом к формальному снятию прежнего абсолютного запрета на «Путешествие» (30 марта 1868 года). Однако книге суждено было еще пережить немало гонений.
В 1872 году под редакцией П. А. Ефремова были напечатаны два тома сочинений Радищева, в том числе полный текст «Путешествия» с документальными приложениями. На издание, однако, тут же был наложен арест. В докладе цензора Смирнова отмечалось, что «книга, сохранив почти в „целости свой первоначальный характер, и в настоящем виде содержит множество мест, непозволительных по ныне действующим цензурным постановлениям. …Так как некоторые из принципов, порицаемых автором, еще и ныне составляют основу нашего государственного и социального быта, то я полагаю неудобным допустить эту книгу к обращению в публике в настоящем ее виде частью потому, что она может возбуждать к своему содержанию сочувствие в легкомысленных людях, частью – служить удобным прецедентом для горячих и неблагонамеренных публицистов, которые не затруднятся провозгласить Радищева мучеником за его гуманные утопии, жертвою произвола и попытаются подражать ему“».
Этот цензурный отзыв, как и другие документы, свидетельствовал об огромной политической актуальности книги Радищева и во второй половине XIX века.
До революции 1905 года было предпринято еще несколько попыток полностью или частично переиздать «Путешествие».
В 1888 году А. С. Суворин воспроизвел текст 1790 года «из строки в строку, из буквы в букву, приблизительно с таким же шрифтом, со всеми опечатками подлинника, всего в количестве 100 экземпляров»; позднейшая попытка более массового (2900 экземпляров) издания была, однако, пресечена Главным управлением по делам печати: 26 июня 1903 года тираж был арестован и уничтожен.
Таким образом, лондонская публикация 1858 года оставалась единственным сравнительно полным тиражным изданием книги (в 2,5 раза больше первоначального радищевского тиража, в 15 раз больше суворинского).
Лишь в 1905 году появилось первое научное и полное издание «Путешествия» под редакцией Н. П. Павлова-Сильванского и П. Е. Щеголева.
После того, в 1906 году, вышло сразу пять изданий «Путешествия», в 1907 году – три.
С тех пор Радищев выходит и выходит: научные публикации, массовые, школьные; фотографические воспроизведения, сначала первого издания (это было сделано в 1935 году), затем – факсимильное повторение «герценовского» (1983)…
За два века, что радищевское «Путешествие» движется во времени, оно как бы приобрело, приобретает и еще приобретет «невидимые» приложения, дополнительные главы: то, что теперь уже почти неотделимо от первоначального содержания радищевского труда.
Мы попытались приблизительно представить несколько таких дополнений, исторических «спутников» книги. Вышло примерно так:
1) размышления, сомнения самого Радищева после 1790 года: возвращение или невозвращение к своему труду; самоубийство;
2) первая половина XIX века: книгу переписывают, цитируют и в то же время забывают;
3) попытка Пушкина напомнить о Радищеве, связать его судьбу со своей «вослед Радищеву…»;
4) общественный подъем 1850‐х годов; Анненков выпускает в свет статью Пушкина «Александр Радищев»; статья подвергается острой критике, под звуки которой «Радищев возвращается»;
5) 1858 год: Герцен выпускает в свет второе издание радищевского «Путешествия», через 68 лет после первого…
Затем, до наших и будущих дней, – новые разговоры, новые споры, порой очень острые, о Радищеве и о себе.
Прислушиваясь к «далеким отголоскам», догадываемся, ловим:
– «Что случится на моем веку?»
Любому специалисту по русской истории и словесности известны сборники «Звенья», издававшиеся Литературным музеем (1‐й том – в 1932 году, последний, девятый, – в 1951‐м). Несколько лет назад, при подготовке пушкинского тома альманаха «Прометей», мне было предложено поискать старые рукописи, по разным причинам – прежде всего из‐за «тесноты» – не поместившиеся в свое время в «Звеньях».
Я, разумеется, отправился сначала в рукописный отдел Ленинской библиотеки и углубился в бумаги Владимира Дмитриевича Бонч-Бруевича. Только опись его огромного фонда занимает четыре тома – и это естественно, потому что целой страницы не хватило бы для перечисления тех государственных и общественных должностей, на которых поработал в течение своей жизни Владимир Дмитриевич. Видное место в этом списке занимает многолетнее директорство в Литературном музее, а также собирание и редактирование «Звеньев». Почти всю корреспонденцию с авторами рукописей вел сам Бонч-Бруевич, и некоторые полученные им письма оказались очень интересными.
Главным публикатором пушкинских статей и заметок в «Звеньях» был один из крупнейших специалистов, Николай Осипович Лернер. С ленинградской квартиры Лернера в Москву непрерывно посылались «пушкинологические этюды», украсившие несколько томов сборника «Звенья», но все же, как это выяснилось из переписки, далеко не все «этюды» были напечатаны. Около половины были одобрены редакцией, отложены для более дальних томов, но так и не появились. К величайшему сожалению, ни в архиве Бонч-Бруевича, ни в архиве Лернера, ни в бумагах Литературного музея отыскать «этюды» не удалось. Таким образом, непосредственного результата мой поисковый «рейд» не имел.
Мало того, из десятков писем Лернера к Бонч-Бруевичу открывались названия не только пушкинских, но и других неопубликованных материалов, и некоторые серьезно тревожили воображение.
Так, выяснилось, что Лернер представил большую рукопись «Ванька Каин», о которой 21 ноября 1934 года В. Д. Бонч-Бруевич делает следующее заключение: «Она исчерпывающе выявляет героическую личность прошлых времен… По-моему, ее нельзя ни в коем случае сокращать и кромсать, ибо из всей этой инкрустационной работы, которую проделал Н. О. Лернер с тем огромным материалом, который он так удачно препарировал, вряд ли возможно что-либо изъять из него, чтобы не нарушить цельности. Так как Ванька Каин большой литератор и поэт и его песни до сих пор распеваются русским народом во всей обширной нашей Земле, то мне кажется, что эта работа подлежит опубликованию в издательстве „Academia“».
Из переписки В. Д. Бонч-Бруевича с женой Лернера мы узнаем, что работа о Ваньке Каине поступила в издательство «с прекрасным отзывом Горького».
К сожалению, и эта работа, одобренная такими авторитетами, не превратилась в печатную и доныне не обнаруживается в рукописном виде.
Наконец, еще один факт из той же переписки, с которого и начинается, собственно, главная часть нашего повествования.
10 октября 1933 года Лернер сообщает Бонч-Бруевичу, что «главная новость» – это попавшая к нему семейная переписка мрачно знаменитого начальника III отделения Дубельта.
«Это такая жандармско-помещичья хроника, что для беллетриста и историка просто клад» .
Из писем Лернера конца 1933‐го – начала 1934‐го видно, что он собирается «обработать для „Звеньев“ этот материал, музей же пока что хочет приобрести саму переписку и соглашается уплатить за нее 1500 рублей».
Однако 8 октября 1934 года Н. О. Лернер внезапно умирает в Кисловодске; работа о Дубельте, как и ряд других замыслов, не осуществилась.
Успел или не успел ученый доставить «жандармско-помещичью хронику» в Москву?
Ответ нашелся в старых документах Литературного музея, где отмечено поступление «160 писем А. Н. Дубельт к мужу Л. В. Дубельту, 1833–1853, на 286 листах; упоминаются Орловы, Раевские, Пушкины».
Таким образом, музей сохранил эти материалы от многих превратностей судьбы (приближались годы войны, Ленинградская блокада).
Но два вопроса возникли тотчас. – Почему письма не напечатаны? – Где они теперь?
На первый вопрос ответить легче: смерть Лернера, работавшего над своей находкой, конечно, затрудняла, отодвигала ее публикацию. К тому же, скажем откровенно, редакции журналов и книг не слишком любят материалы об отрицательных персонажах истории – царях, министрах, реакционных публицистах… Однако естественное предпочтение, которое отдается, например, Герцену перед Катковым и Пушкину перед Бенкендорфом и Дубельтом, иногда выражается в формах вредных для изучения Герцена и Пушкина. Нужно ли объяснять (ох, кажется, нужно), что противостоящие общественные силы, враждующие деятели существовали не в разных, а в одном мире и времени, взаимно вписывались в биографии друг друга и абсолютно разделить их столь же трудно, как отломать отрицательный полюс магнита, дабы получить идеальный магнит с одним положительным полюсом…
Открыв указатель полных академических собраний Пушкина, Гоголя, Белинского, а также сборники мемуаров о них, мы не раз найдем имя Дубельта, а в последнем 30-томнике Герцена этот генерал числится 65 раз. Ну, разумеется, редко его поминают добром, но все равно: жил он на свете, влиял, не выкинешь, а если выкинем, то многого не поймем, не узнаем в биографиях лучших людей той эпохи, да и саму эпоху вдруг не разглядим… Кстати, еще в конце 1920‐х годов П. А. Садиковым было подготовлено издание весьма любопытных дневников Дубельта; уже был сделан набор, но тем дело и ограничилось: верстка хранится теперь в библиотеке Музея А. С. Пушкина (Ленинград, Мойка, 12).
Что касается «дубельтианы» Лернера, то ни в «Звеньях», ни в других научных и литературных изданиях никаких следов не обнаружилось.
Тогда я принялся за поиски самих писем, более четверти века назад пришедших от ленинградского пушкиниста в московский музей.
Долго ничего не находилось ни в архивах издательств, ни в фонде Бонч-Бруевича. Большинство громадных коллекций Литературного музея в 1941 году переместилось в Литературный архив (ЦГАЛИ), но и здесь письма не были обнаружены. В самом Литературном музее до сего дня сохраняется немалое число рукописей, но и там нет ни одного из 160 посланий. Неужели пропали?
Правда, небольшой фонд Дубельта имелся в архиве Октябрьской революции (ЦГАОР), но туда я не торопился, так как знал: тот фонд довольно старый, он возник в 1920‐х годах, когда в руки собирателей случайно попали брошенные кем-то бумаги грозного жандармского генерала (и в их числе – подлинный дневник, который и пытался опубликовать Садиков). Все это было до лернеровского открытия и не имело к нему отношения. Лишь через полгода, отчаявшись найти письма там, где они «должны быть», я отправился все-таки в ЦГАОР и попросил опись фонда 638 (Леонтия Васильевича Дубельта).
Действительно, тут значатся дневник и другие материалы, поступившие в 1920‐х годах, – всего 25 единиц хранения.
А чуть ниже этого перечня приписка: новый год поступления – 1951 год (!).
№ 26. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу, 28 мая 1833 – 13 ноября 1849 года, 60 писем, 135 листов.
№ 27. Письма Дубельт Анны Николаевны к мужу Дубельту Леонтию Васильевичу, 23 мая 1850 – 6 февраля 1853 года, 64 письма, 151 лист.
Вот они лежат. Писем – не 160, как записали некогда в музее, а 124 (видимо, позже сосчитали точнее). Зато общее число листов сходится с прежней записью: 286. Те самые письма! Когда собрание рукописей Литературного музея передавалось в ЦГАЛИ, естественно, выделили документы тех лиц, чьи фонды уже имелись в других архивах: фонд Дубельта уже был в ЦГАОР, и к нему присоединили «дубельтиану» Лернера. Очень просто, и можно было раньше догадаться. Итак, настала наконец пора представить находку читателям.
Анна Николаевна Дубельт – Леонтию Васильевичу Дубельту, 6 июня 1833 года, из села Рыскина Тверской губернии в Санкт-Петербург:
«Досадно мне, что ты не знаешь себе цены и отталкиваешь от себя случай сделаться известнее государю, когда этот так прямо и лезет тебе в рот…
Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает? Смелостию… Нынче скромность вышла из моды, и твой таковой поступок припишут не скромности, а боязливости, и скажут: „Видно, у него совесть нечиста, что он не хочет встречаться с государем“ – Послушай меня, Левочка, ведь я не могу дать тебе худого совета: не пяться назад, а иди навстречу таким случаям, не упуская их, а, напротив, радуйся им».
Анна Николаевна Дубельт находит, что полковник и штаб-офицер корпуса жандармов – не слишком большие чин и должность для ее 40-летнего мужа. Правда, род Дубельтов невидный, и злые языки поговаривают о выслуге отца из государственных крестьян, но юный гусар Василий Иванович Дубельт сумел, странствуя за границей в 1790‐х годах, обольстить и похитить испанскую принцессу Медину-Челли, так что по материнской линии их сын Леонтий Васильевич – родня испанским Бурбонам, а через супругу Анну Николаевну (урожденную Перскую) еще 15 лет назад породнился с одной из славнейших фамилий: дядюшка жены – знаменитый адмирал Николай Семенович Мордвинов, член Государственного совета, воспетый Рылеевым и Пушкиным, автор смелых «мнений», известных всей читающей публике, единственный член верховного суда над декабристами, голосовавший против всех смертных приговоров.
Из прожитых 40 лет Леонтий Дубельт уже прослужил 26: не достигнув 15 лет, он был выпущен прапорщиком (1807 год, война с Наполеоном, ускоренное производство в офицеры), под Бородином ранен в ногу, был адъютантом знаменитых генералов Дохтурова и Раевского. Вольнодумное начало 1820‐х годов подполковник Дубельт встречает на Украине и в Бессарабии в среде южных декабристов, близ Михаила Орлова и Сергея Волконского: Дубельт считается в ту пору видным масоном, членом трех масонских лож, «одним из первых крикунов-либералов» (по словам многознающего Николая Греча). В 1822 году он получает Старооскольский полк, но после 14 декабря попадает под следствие; некто майор Унишевский пишет донос, Дубельта вызывают в столицу, однако рокового второго обвиняющего показания не появилось – и дело обошлось. Впрочем, фамилию Дубельт внесли в известный «Алфавит». Непосредственный начальник Дубельта, командир дивизии генерал Желтухин, судя по его сохранившейся переписке, был тип ухудшенного Скалозуба и полагал, что «надобно бы казнить всех этих варваров-бунтовщиков, которые готовились истребить царскую фамилию, отечество и нас всех, верных подданных своему Государю; но боюсь, что одни по родству, другие по просьбам, третьи из сожаления и, наконец, четвертые, как будто невредные, будут прощены, а сим-то и дадут злу усилиться, и уже они тогда не оставят своего предприятия и приведут в действие поосновательнее, и тогда Россия погибнет».
Понятно, как такой генерал смотрел на реабилитированного полковника, и в 1829 году последний вынужден подать в отставку.
Отметим дату: четвертый год правления Николая I, идет популярная война с турками в защиту греков, работает Тайный комитет (образованный 6 декабря 1826 года), о котором, впрочем, все знают по формуле знаменитой госпожи де Сталь: «В России все тайна и ничего не секрет». Комитет разрабатывает различные реформы, и даже многие непробиваемые скептики склонны преувеличивать размеры и скорость грядущих преобразований.
Именно в это время Пушкин еще полон надежд на «славу и добро» и «глядит вперед без боязни».
Предвидеть резкое торможение реформ после революций 1830–1831 годов, предсказать «заморозки» 1830‐х и лютые николаевские морозы 1840–1850‐х годов способны были немногие. Эпоха обманывала, люди обманывались; а многие хотели обмануться – «обманываться рады».
Если из головы 37-летнего полковника еще не выветрились либеральные речи и мечтания, то все равно он, как и большинство сослуживцев, наверняка считает, что наступило «неплохое» время для службы России – и себе и что грустно быть не у дел. Родственники Дубельта вспоминали, что «бездеятельная жизнь вскоре показалась ему невыносимой». К тому же, по-видимому, и семейные финансы потребовали подкрепления постоянной службой. В поисках новой фортуны Дубельт в 1830 году оказывается в столице, и тут от графа Бенкендорфа (очевидно, через приятеля Дубельтов – Львова) поступает предложение – из отставного полковника превратиться в полковника жандармов: имеется должность жандармского штаб-офицера в Твери, то есть нужно там представлять III отделение Собственной его императорского величества канцелярии, благо в Тверской губернии находится Рыскино и другие деревни Дубельтов.
В 1888 году потомки опубликовали кое-какую семейную переписку, относящуюся к тому решающему моменту в биографии Леонтия Васильевича. Он сообщил жене в тверскую деревню о неожиданной вакансии. Анна Николаевна, воспитывавшаяся среди людей, говоривших о жандарме презрительно или в лучшем случае пренебрежительно, была сперва не в восторге от новостей и написала мужу: «Не будь жандармом!»
Леонтий Васильевич отвечал неожиданно:
«Ежели я, вступя в корпус жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе мое имя будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся до внутренней полиции, буду опорой бедных, защитою несчастных; ежели я, действуя открыто, буду заставлять отдавать справедливость угнетенным, буду наблюдать, чтобы в местах судебных давали тяжебным делам прямое и справедливое направление, – тогда чем назовешь ты меня? Не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным? Так, мой друг, вот цель, с которою я вступаю в корпус жандармов: от этой цели ничто не совратит меня, и я, согласясь вступить в корпус жандармов, просил Львова, чтобы он предупредил Бенкендорфа не делать обо мне представление, ежели обязанности неблагородные будут лежать на мне, что я не согласен вступить во вверенный ему корпус, ежели мне будут давать поручения, о которых доброму и честному человеку и подумать страшно…»
В этих строках легко заметить старые, декабристских времен, фразы о высокой цели («…опора бедных…», «…справедливость угнетенным», «прямое и справедливое направление в местах судебных…»). Но откуда эта система мыслей? Желание воздействовать на благородные чувства жены? Собственная оригинальная философия?.. Совсем нет. Второе лицо империи граф Бенкендорф искал людей для своего ведомства. Настоящая, полная история III отделения еще не написана, отчего мы и не знаем многих важных обстоятельств. Однако даже опубликованные материалы (в книгах Шильдера, Лемке и др.) ясно показывают, что план Бенкендорфа насчет создания «Высшей полиции» был не просто «план-скуловорот», но содержал плоды немалых и неглупых наблюдений – рассуждений.
Еще до 1825 года, по свидетельству С. Г. Волконского, «Бенкендорф вернулся из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный, увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах, при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству, приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был представлен, но не утвержден. Эту мысль Александр Христофорович осуществил при восшествии на престол Николая…»
Позже, заседая в Следственном комитете по делу о декабристах, Бенкендорф многому научился: во-первых, по части сыска; во-вторых, ближе узнал образ мыслей и характеры противников; в-третьих, лучше понял слабость и недостаточность имеющихся карательных учреждений. Одна из главных идей бенкендорфовской «Записки о Высшей полиции» (январь 1826 года) – повышение авторитета будущего Министерства полиции: нужно не тайное, всеми презираемое сообщество шпионов, а официально провозглашенное, «всеми уважаемое», но при этом, разумеется, достаточно мощное и централизованное.
В докладе Бенкендорфа мелькают фразы о необходимости поставить жандармами «людей честных и способных, которые часто брезгуют ролью тайных шпионов, но, нося мундир, как чиновники правительства, считают долгом ревностно исполнять эту обязанность»; «полиция эта должна употребить всевозможные старания, чтобы приобрести нравственную силу, которая во всяком деле служит лучшей гарантией успеха». В инструкции своему аппарату Бенкендорф сильно нажимал на борьбу со злоупотреблениями («не должно быть преобладания сильных лиц»), на необходимость «добрых внушений» прежде «применения власти» и т. п.
Письмо Дубельта к жене как будто списано с инструкции шефа жандармов и начальника III отделения…
Говорили, будто бы пресловутый платок, которым Николай I просил Бенкендорфа утереть как можно больше слез, хранился в архиве III отделения. Авторитет же нового могущественного карательного ведомства был освящен царским именем: не «Министерство полиции», a III отделение Собственной его императорского величества канцелярии.
«В вас всякий увидит чиновника, – гласила инструкция шефа, – который через мое посредство может довести глас страждущего человечества до престола царского, и беззащитного гражданина немедленно поставить под высочайшую защиту государя императора».
Все эти подробности приведены здесь, чтобы объяснить, как непросто было то, что сейчас, с дистанции полутора веков, кажется столь простым и ясным.
Историк должен еще будет подсчитать, сколько дельных, дельно-честолюбивых, дельно-благородных людей изнывало в конце 1820‐х годов от «невыносимой бездеятельности» и порой из высоких, а часто из самых обычных побуждений желали:
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
На этой изнуряющей бездеятельности власть улавливала души, разные души, в разные ведомства, – разумеется, не только в III отделение. Отсюда отчасти шла деятельная административная и дипломатическая энергия позднего Грибоедова; отсюда начинается служба порядочного человека, князя Петра Андреевича Вяземского, приведшая его к должности товарища министра просвещения и ко многим поступкам, которых он сам бы устыдился в начале новой службы…
Между тем Бенкендорф звал в свое ведомство едва ли не «всех» и особенно рад был вчерашним вольнодумцам, которые – он знал – умнее, живее своих косноязычных антиподов, да и служить будут лучше, коли пошли. Как-то незамеченным остался красочный эпизод – приглашение в сотрудники III отделения не кого иного, как… Пушкина!
«Бенкендорф… благосклонно предложил (Пушкину) средство ехать в армию.
– Какое? – спросил Пушкин.
Бенкендорф ответил:
– Хотите, я вас определю в мою канцелярию и возьму с собой?
– В канцелярию III отделения?
– Разумеется.
Пушкин поблагодарил и отказался от этой милости » .
Заметим: этот разговор происходит в 1829 году, то есть как раз в тот период, когда III отделение искало «лучших людей». С Дубельтом, по рассказам его родни, произошло вот что. Согласившись на должность жандармского штаб-офицера в Твери, он случайно попал к Бенкендорфу во время болезни его штаб-офицера Сухарева, начал с временного замещения заболевшего, но так понравился шефу, что тот оставил способного полковника при себе.
Рассказам родни Дубельта нельзя, конечно, слишком доверять; полковник был очень хитер, ловок, и, может быть, успех его вовсе не является простой случайностью. Успокоив себя и других разговорами о том, что голубой мундир позволяет служить высоким идеалам, Дубельт мог задуматься о создании наилучших условий для наилучшего служения… Так или иначе, но летом 1830 года он уже близкий к Бенкендорфу человек, и к этому времени относится эпизод, доселе, кажется, неизвестный и для той ситуации до удивления характерный. Вероятно, по своей инициативе и, конечно, с одобрения высокого начальства Дубельт пишет старинному другу Михаилу Федоровичу Орлову, сосланному в деревню и избежавшему Сибири только благодаря заступничеству перед царем родного брата, Алексея Орлова, влиятельного вельможи и будущего преемника Бенкендорфа. Поскольку переписка чиновников III отделения не перлюстрировалась, то весьма вероятно, что копию представил сам Дубельт. Вот письмо:
«Любезный Дубельт. Письмо твое от 30 мая получил. Я уже здесь, в Милятине, куда я возвратился очень недавно. После смерти Николая Николаевича я жил с женой и детьми в Полтаве, где и теперь еще недели на три оставил жену мою, а детей привез сюда. Очень рад, мой друг, что ты счастлив и доволен своей участью. Твое честное и доброе сердце заслуживает счастья. Ты на дежурном деле зубы съел, и, следственно, полагаю, что Бенкендорф будет тобою доволен. Воейкову я отвечаю „нет“! Не хочу выходить на поприще литературное и ни на какое! Мой век протек, и прошедшего не воротишь. Да мне и не к лицу, и не к летам, и не к политическому состоянию моему выходить на сцену и занимать публику собою. Я счастлив дома, в кругу семейства моего, и другого счастья не ищу. Меня почитают большим честолюбцем, а я более ничего как простой дворянин. Ты же знаешь, что дворяне наши, особливо те, которые меня окружают, не великие люди! Итак, оставьте меня в покое с вашими предложениями и поверьте мне, что с некоторою твердостью души можно быть счастливым, пахая землю, стережа овец и свиней и делая рюмки и стаканы из чистого хрусталя.
Анне Николаевне свидетельствую мое почтение и целую ее ручки. Тебя обнимаю от всего сердца и детей твоих также. Пиши ко мне почаще и будь уверен, что твои письма всегда получаемы мною будут радостно и с дружбою.
Твой друг Михаил Орлов» .
Письмо декабриста написано спокойно и достойно. Дубельт и Воейков, понятно, хотели и его вытащить на «общественное поприще», очевидно апеллируя к уму и способностям опального генерала. Но не тут-то было! Старая закваска крепка. Орлов чувствует, откуда ветер дует, и отвечает «нет».
При этом, правда, Орлов верит в чистоту намерений старого товарища и радуется его счастью: очевидно, Дубельт в своем письме объяснил мотивы своего перехода в жандармы примерно так, как и в послании к жене. Возможно, декабрист на самом деле допускал в то время, что Дубельт сумеет облагородить свою должность, и не очень различал издалека, какова эта должность; но не исключено, что деликатный Орлов умолчал о некоторых появившихся у него сомнениях: заметим несколько раздраженный тон в конце послания – «оставьте меня в покое с вашими предложениями…».
Заметим, однако, что жандармский полковник Дубельт и не думал обрывать знакомства прежних дней. Может быть, поэтому из опальных и полуопальных к нему расположен не один Орлов; знаменитый генерал Алексей Петрович Ермолов писал своему адъютанту Н. В. Шимановскому 22 февраля 1833 года, что Дубельт «…утешил меня письмом приятнейшим. Я научился быть осмотрительным и уже тому несколько лет, что подобного ему не приобрел я знакомого. Поклонись от меня достойной супруге его. От человека моих лет может она выслушать, не краснея, справедливое приветствие. Я говорю, что очарователен прием ее; разговор ее не повторяет того, что слышу я от других; она не ищет высказаться, и не заметить ее невозможно».
Именно такие люди, как Дубельт, очень нужны были Бенкендорфу. Без его связей и знакомств с бывшими кумирами он был бы менее ценен; дело, разумеется, не только в том, что при таких сотрудниках больше известно об их друзьях. Просто Дубельт лучше послужит, чем, например, его прежний начальник генерал Желтухин (впрочем, способности последнего тоже могут теперь развернуться, но на своем поприще).
Вот каким путем Леонтий Васильевич Дубельт стал жандармом; Анна Николаевна же в одном из первых писем (из лернеровских пачек) разговаривает с мужем так:
«Не оставь этого дела без внимания, прошу тебя. Все страждущие имеют право на наше участие и помощь. Тебе бог послал твое место именно для того, чтобы ты был всеобщим благодетелем…»
Дубельт уже настолько известен и влиятелен, что молодые смутьяны (вроде Герцена, Огарева), упоминая возведенного революцией на престол французского короля Луи-Филиппа, для маскировки от «всеслышащих ушей» именуют его «Леонтием Васильевичем»…
Теперь действующие лица, а также обстоятельства времени обрисованы – и можно углубиться в почтовые листки, доставлявшиеся раз в неделю или несколько чаще в Петербург из барского дома в селе Рыскине (недалеко от Вышнего Волочка, Выдропуска и других «радищевских станций» между Петербургом и Москвой).
Письма идут дня четыре (5 июля пришло письмо от первого), но «в распутицу за письмом не пошлешь», поэтому хорошо, что «жандарм твой из Москвы приехал сюда сейчас, и я с ним пишу это письмо»; однако штаб-офицеру корпуса жандармов угрожает трехдневный арест «не на хлебе и воде, а на бумаге и чернилах за то, что ваша дражайшая половина, то есть сожительница, проезжая Вышний Волочек, не получила от вас письма…».
Постепенно читающего обволакивает атмосфера медлительного усадебного быта далеких-далеких 30‐х годов XIX века:
«Обед и чай на балконе…»
«Ливреи на медвежьем меху…»
«Какая-то Анна Прокофьевна, гостящая вместе со Степаном Поликарповичем…»
«Гуляние в саду, поднявши платье от мокроты и в калошах…»
«Повар Павел, который не привык захаживать в дом с парадного крыльца, и когда в торжественный день закрыли черный ход, то заблудился с шоколадом, коего ждали, в залах (смеху было)…»
«На днях была очень холодная ночь, почти мороз; этим холодом выжало нежный, сладкий сок из молодых колосьев; сок потек по колосьям как мед; в колосьях те зерна, откуда вытек сок, пропали, народ говорит, что это сошла на рожь медовая роса» (к этому письму приложен рыскинский колос, «чтоб ты видел, как он хорош») – и, кстати, «цветник перед балконом сделан в честь твоей треугольной шляпы…».
Треугольная шляпа напоминает в рыскинской глуши о столичной службе. Пока что петербургское обзаведение полковника довольно убыточно и требует энергичного хозяйствования полковницы: «Машинька привезла мне счастье, только она приехала, и деньги появились, продала я ржи 60 четвертей за 930 рублей». Мужу тут же посылается 720 (с пояснением, что «по петербургскому курсу это 675 рублей», очевидно, ассигнациями – или 180 целковых). Оказывается, глава семьи «купил сани и заплатил 550 рублей ассигнациями». В этот момент (октябрь 1835 года) у них еще «двадцать пять тысяч долгов», а 22 ноября того же года – «67 тысяч…».
Помещица прикупает земли к своим владениям Рыскино и Власово, властно руководит всеми финансами: тверские души и десятины – это ее приданое; мужу пишет: «Лева, ты не знаешь наших счетов».
Она совсем не смущается «астрономическими долгами», явно ждет скорых больших поступлений и уверена в обеспеченном будущем двух сыновей (Николаю – 14, Михаилу – 3 года):
«Наш малютка очень здоров, весел… каждый день становится милее. Даже мужики им любуются, а он совсем их не боится, и когда увидит мужика, особливо старосту нашего Евстигнея, которого встречает чаще других, то закричит от радости, и, указывая на его бороду, кричит кис, кис и всем велит гладить его бороду и удивляется, что никто его только в этом случае не слушает. Тут он начинает привлекать к себе внимание старосты, станет делать перед ним все свои штуки и стрелять в него ппа!, чтоб он пугался, и начнет почти у его ног в землю кланяться (молиться богу). Потому что его все за это хвалят, то он думает, что и староста станет хвалить его; а штука-то ведь в том, что при мне Евстигней стоит вытянувшись и не смеет поиграть с ребенком, который, не понимая причины его бесчувственности и думая, что он не примечен старостою, потому что сам не довольно любезен, всеми силами любезничает, хохочет, делает гримасы и проч., – умора на него смотреть».
Так выглядела семейная идиллия в середине июля 1835 года, в те самые дни, когда Пушкин (он жил тогда на Черной речке, на даче Миллера) ждал ответа на письмо к графу Бенкендорфу с просьбой о позволении удалиться на три-четыре года в деревню.
Впрочем, и здесь, в Рыскине, не хлебом единым сыты хозяева. В Петербург отправляются четыре тома «Adele et Theodore» для возвращения Плюшару: книгоиздатель является библиотекарем помещичьих усадеб. Дубельту напоминается, что «28 июня истекает билет Плюшару, надо снова абонироваться». Кстати, Анна Николаевна не только читательница, но и автор.
30 мая 1833 года. «Ты пишешь, что тебе пришлют для корректуры листы моего романа „Думаю я про себя“, – пожалуйста, поправляй осторожно, чтоб не исправить навыворот. Это перевод с английского, II том оригинальный, аглицкий, у Смирдина».
Через месяц с небольшим мы узнаем, что помещица дает советы и по издательской части: ее перевод вышел, но, видимо, худо расходится. «Надо просто делать, как делают другие: объявить самому в газетах на свой счет да самому и похвалить; по крайней мере, хоть объявлять почаще. Надо раздать и книгопродавцам; и на буксир потянуть Андрея Глазунова, нашего приятеля». Тут уже ясна надежда жены на возрастающее влияние супруга (последние строки отчеркнуты дубельтовским карандашом, то есть приняты к сведению для дела).
В литературном мире не один книготорговец Андрей Глазунов – приятель.
24 июля 1833 года. «Благодарю тебя, дружочек, за письма твои из Гатчины и Красного Села. Описание кадетского праздника, которое вы сочинили с Гречем, прекрасно; только мне не нравятся эти слова в конце: „Приидите и узрите!“»
Оказывается, и Дубельт попал в сочинители да еще выступал совместно с таким профессионалом, как Николай Греч!
С годами он все больше и чаще вникает в литературные дела, и в своем ведомстве – один из самых просвещенных.
«Многие упрямые русские, — записывает позже Дубельт в дневнике, – жалуются на просвещение и говорят: „Вот до чего доводит оно!“ Я с ними не согласен. Тут не просвещение виновато, а недостаток истинного просвещения… Граф Бенкендорф, граф Канкрин, граф Орлов, граф Киселев, граф Блудов, граф Адлерберг люди очень просвещенные, а разве просвещение сделало их худыми людьми?»
«Ложное просвещение» Дубельт не принимал ни за какие красоты и достоинства:
«Я ничего не читал прекраснее этой статьи. Статья безусловно прекрасна, но будет ли существенная польза, если ее напечатают?» – так аттестует он представленную ему на просмотр рукопись В. А. Жуковского о ранней русской истории – и заканчивает: «Сочинитель статьи останавливается и, описав темные времена быта России, не хочет говорить о ее светлом времени – жаль!»
Статья не пошла в печать, но при этом с Жуковским сохранились весьма добрые отношения: поэт в письмах называл Дубельта «дядюшкой», посвятил ему стихи.
С Пушкиным отношения были похуже. Первый документ, подписанный Дубельтом для сведения «Его Высокоблагородия камер-юнкера Пушкина», отражает ситуацию как будто вполне мирную, благодушную:
«Л. В. Дубельт – Пушкину 4 марта 1834 г. Петербург
УПРАВЛЕНИЕ ЖАНДАРМСКОГО КОРПУСА
Отделение 2. С.-Петербург Марта 4‐го дня 1834
№ 1064
Милостивый государь Александр Сергеевич!
Шеф жандармов, командующий императорскою главною квартирою г-н генерал-адъютант граф Бенкендорф, получив письмо Вашего высокоблагородия от 27 февраля, поручил мне вас уведомить, что он сообщил г-ну действительному тайному советнику Сперанскому о высочайшем соизволении, чтобы сочиненная вами история Пугачева напечатана была в одной из подведомственных ему типографий.
Исполняя сим приказание его сиятельства графа Александра Христофоровича, имею честь быть с отличным почтением и преданностию вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою
Л. Дубельт».
На другой день Пушкин вежливо благодарит «милостивого государя Леонтия Васильевича» за сделанное уведомление.
Однако главные события во взаимоотношениях полковника жандармов и камер-юнкера не отражены в каких-либо письменных документах. В ту пору Дубельт еще не в том ранге, чтобы делать поэту официальные упреки и выговоры (для того – Бенкендорф и Мордвинов), но он именно в той должности, которая позволяет передавать благодарности и благодушно подсматривать, подслушивать.
«Никогда, никакой полиции не давалось распоряжения иметь за Вами надзор», – заверяет Пушкина шеф жандармов. А век спустя выйдет книжка «Пушкин под тайным надзором», в значительной степени состоящая из документов, собранных и представленных людьми Дубельта, и совсем недавно откроется, что даже после смерти Пушкина забыли отменить тайное распоряжение о надзоре за ним (вспомнили и отменили в 1875 году!).
По-видимому, Александр Сергеевич не шел на сближение с Леонтием Васильевичем, последний же вместе с Бенкендорфом не любил поэта, уверенный в его ложном направлении (то есть со всеми утверждениями о гениальности Пушкина, конечно, с жаром соглашался, но «прекрасное не всегда полезное…»). Когда Николай Полевой попросился в архивы, чтобы заняться историей Петра I, ему было отказано, так как над этим трудился в ту пору Пушкин. Утешая Полевого, Дубельт косвенно задел Пушкина:
«Не скрою от вас, милостивый государь, что и по моему мнению посещение архивов не может заключать в себе особенной для вас важности, ибо ближайшее рассмотрение многих ваших творений убеждает меня в том, что, обладая в такой степени умом просвещенным и познаниями глубокими, вы не можете иметь необходимой надобности прибегать к подобным вспомогательным средствам».
(Читая эти строки, автор данной работы не мог удержаться от злорадного размышления, что, изучая потаенные письма Дубельта, он в какой-то степени мстит покойному генералу за недооценку архивных изысканий.)
Слух о том, будто Бенкендорф и Дубельт послали «не туда» жандармов, обязанных помешать последней дуэли Пушкина, разнесся давно. Позже выяснили, что сведения шли от близкого окружения шефа жандармов, и это увеличивает правдоподобность легенды…
После смерти Пушкина именно Дубельту поручается произвести в бумагах «посмертный обыск», и Жуковский, который также разбирал рукописи поэта, оказался в щекотливом положении – в соседстве с жандармом, хотя бы и с «дядюшкой жандармом». Жуковский пытался протестовать и особенно огорчился, когда узнал, что архив покойного поэта предлагается осматривать в кабинете Бенкендорфа: явное недоверие к Жуковскому, намек, что бумаги могут «пропасть», – все это было слишком очевидно. Жуковский написал шефу жандармов:
«В<аше> С<иятельство>, можете быть уверены, что я к этим бумагам, однако, не прикоснусь… Они будут самим генералом Дубельтом со стола в кабинете Пушкина положены в сундук; этот сундук будет перевезен его же чиновником ко мне, запечатанный его и моею печатью. Эти печати будут сниматься при начале каждого разбора и будут налагаемы снова самим генералом всякий раз, как скоро генералу будет нужно удалиться. Следовательно, за верность их сохранения ручаться можно».
Бенкендорф должен был уступить, работа по разбору велась на квартире Жуковского, и Дубельт три недели читал интимнейшую переписку Пушкина, метил красными чернилами его рукописи и попутно донес все же на Жуковского, что тот забрал с собой какие-то бумаги (Жуковский гневно объяснил, что не было приказано обыскивать Наталью Николаевну, и он поэтому вернул ей письма, написанные ее рукой).
За три недели «чтения Пушкина», во время которого (как установил М. А. Цявловский) Дубельт в основном изучал прозу и письма, явно без интереса заглядывая в стихи, – в это время, можно ручаться, генерал сохранял приличествующее ситуации деловое, скорбное выражение и не раз говорил Жуковскому нечто лестное о покойном.
Разумеется, с воспитателем наследника Жуковским разговор совсем не тот, что с издателем Краевским. Дело было уже после смерти Пушкина:
«Что это, голубчик, вы затеяли, к чему у вас потянулся ряд неизданных сочинений Пушкина? Э-эх, голубчик, никому-то не нужен ваш Пушкин… Довольно этой дряни сочинений-то вашего Пушкина при жизни его напечатано, чтобы продолжать и по смерти его отыскивать „неизданные“ его творения да и печатать их! Не хорошо, любезнейший Андрей Александрович, не хорошо» .
Суровый разговор с Краевским, однако, был еще не самым суровым. Булгарина, хотя и именовавшего себя Фаддеем Дубельтовичем, случалось в угол на колени ставить; впрочем, после отеческого наказания легче было заслужить прощение.
Литературная и другая служба Дубельта только начиналась, и, как видно, очень успешно. 5 июня 1835 года приносят в Рыскино известие, что полковник Дубельт уже не полковник, а генерал-майор и начальник штаба корпуса жандармов. В корпусе же этом значится, согласно отчету, составленному самим Дубельтом, – «генералов – 6, штаб-офицеров – 81, обер-офицеров – 169, унтер-офицеров – 453, музыкантов – 26, рядовых – 2940, нестроевых – 175, лошадей строевых – 3340».
Над ним только Александр Мордвинов, управляющий III отделением, а над Мордвиновым – Бенкендорф…
«Твое производство, милый Лева, разумеется, нас всех очень обрадовало. Сначала решила, что шутка – надпись „ее превосходительству“, потом – радость, поздравления. Твои неимоверные труды наконец награждены достойно; в твои лета, наконец ты на своем месте; в новом твоем звании ты можешь быть еще полезнее и еще более предаваться своей склонности быть общим благодетелем. Что до меня касается, я чувствую себя как в чужом пиру в похмелье. Мне смешно, что и на меня простирается твое возвышение, когда я чуть ни душой, ни телом не виновна. За себя я рада только тому, что, может быть, мужики и люди будут больше слушаться».
Через четыре дня:
«Ты спрашиваешь, рады ли мы, что ты произведен? Разумеется, это очень весело. Тем более, что и доход твой прибавится. Только при сей вернейшей оказии не премину напомнить о данном мне обещании: не позволять себе ни внутренне, ни наружно не гордиться, не чваниться и быть всегда добрым, милым Левою и не портиться никогда; и на меня не кричать и не сердиться, если что скажу не по тебе. Не надо никогда забывать, что как бы мы ни возвышались, и все-таки над нами бог, который выше нас всех… Будем же скромны и смиренны, без унижения, но с чувствами истинно христианскими. Поговорим об этом хорошенько, когда увидимся…
Детям бы надо было тебя поздравить; ведь ты не взыскательный отец, а между тем уверена, что они рады твоему производству, право, больше тебя самого. Впрочем, вот пустая страница, пусть напишут строчки по две».
(И далее детской рукой: «Cher Papa, Je vous felicite de tout mon coeur»
Генеральское звание и жандармская должность рыскинского барина производят соответствующее впечатление на окружающих:
«Люди рады, и кто удостоился поцеловать у меня руку, у тех от внутреннего волнения дрожали руки. Я здесь точно окружена своим семейством: все в глаза мне смотрят, и от этого, правда, я немного избалована. Даже в Выдропуске как мне обрадовались; даже в Волочке почтмейстер прибежал мне представиться…»
Жизнь сложилась счастливо, а стоило судьбе чуть-чуть подать в сторону – и могла выпасть ссылка, опала или грустное затухание, как, например, у Михаила и Катерины Орловых, о которых Дубельты не забывают. 22 ноября 1835 года генеральша Анна Николаевна сообщает мужу о своем огорчении при известии об ударе у Катерины Николаевны Орловой: «Вот до чего доводят душевные страдания! Она еще не так стара и притом не полна и не полнокровна, а имела удар. Ведь и отец ее умер от удара, и удар этот причинили ему душевные огорчения».
Одна дочь генерала Раевского за декабристом Орловым, другая – в Сибири, за декабристом Волконским. Сын Александр без службы, в опале… Однако именно к концу столь счастливого для Дубельтов 1835 года открывается, что и жандармский генерал не весел:
9 ноября 1835 года. «Как меня огорчает и пугает грусть твоя, Левочка. Ты пишешь, что тебе все не мило и так грустно, что хоть в воду броситься. Отчего же так, милый друг мой? Пожалуйста, не откажи мне в моей просьбе: пошарь у себя в душе и напиши мне, отчего ты так печален? Ежели от меня зависит, я все сделаю, чтобы тебя успокоить».
Отчего же грустно генералу? Может быть, это так, мимолетное облачко или просто рисовка, продолжение старой темы – о благородном, но тяжелом труде в III отделении? По-видимому, не без того. Еще не раз, будто споря с кем-то, хотя никто не возражает, или же подбадривая сами себя, Дубельты пишут о необходимости трудиться на благо людей, не ожидая от них благодарности… Но, кажется, это не единственный источник грусти.
«Дубельт – лицо оригинальное, он, наверное, умнее всего третьего и всех трех отделений собственной канцелярии. Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу, ясно свидетельствовали, что много страстей боролись в этой груди, прежде чем голубой мундир победил или, лучше, накрыл все, что там было».
Герцен неплохо знал, а еще лучше чувствовал Дубельта. Мундир «накрыл все, что там было», но время от времени «накрытое» оживало и беспокоило: уж слишком умен был, чтобы самого себя во всем уговорить.
Не поэтому ли заносил в дневник, для себя:
«Желал бы, чтоб мое сердце всегда было полно смирения… желаю невозможного – но желаю! Пусть небо накажет меня годами страдания за минуту, в которую умышленно оскорблю ближнего… Страсти должны не счастливить, а разрабатывать душу. Делайте – что и как можете, только делайте добро; а что есть добро, спрашивайте у совести».
Между прочим, выписал из Сенеки: «О мои друзья! Нет более друзей!»
Известно, что генерал очень любил детей – «сирот или детей бедных родителей в особенности», много лет был попечителем петербургской детской больницы и Демидовского дома призрения трудящихся. Подчиненных ему мелких филеров бил иногда по щекам и любил выдавать им вознаграждение в 30 копеек (или рублей, то есть сребреников).
Мы отнюдь не собираемся рисовать кающегося, раздираемого сомнениями жандарма. Все разговоры, записи и только что приведенные анекдоты вполне умещаются в том «голубом образе», которым полковник Дубельт некогда убеждал жену: «Действуя открыто… не буду ли я тогда достоин уважения, не будет ли место мое самым отличным, самым благородным?» Но кое-что в его грусти и вежливости (о которой еще речь впереди) – все же от «ума». Противоречия будут преодолены, служба будет все успешнее, но и грусть не уйдет… Эта грусть крупного жандарма 30–50‐х годов XIX века – явление индивидуальное и социальное, XIX век с его психологиями, мудрствованиями, сомнениями, всей этой западной накипью, каковая изгонялась и преследовалась Дубельтом и его коллегами, – этот век все же незримо отравлял и самых важных гонителей: они порой грустили, отчего, впрочем, служили еще лучше…
С 1835 года по 1849‐й из переписки Дубельтов сохранились лишь несколько разрозненных листков: очевидно, часть писем затерялась; к тому же до конца 1840‐х Анна Дубельт подолгу проживала с мужем в столице, и писать письма было ни к чему. Однако на склоне лет она окончательно решается на «рыскинское заточение», дабы поправить здоровье и присмотреть за хозяйством. Более 3/4 всех сохранившихся писем относится именно к этому периоду.
Ситуация как будто та же, что и прежде. Один корреспондент – государственный человек, генерал, другой – хозяйственная, энергичная, шумная, неглупая «госпожа Ларина» («Я такая огромная, как монумент, и рука у меня ужасно большая»).
Но все же 14 лет минуло – и многое переменилось. Дети выросли и вышли в офицеры, император Николай собирается праздновать 25-летие своего царствования. Бенкендорфа уже нет в живых – на его месте граф Алексей Федорович Орлов, родной брат декабриста. Однако еще при первом шефе случилось событие, благодаря которому Леонтий Васильевич из третьей персоны стал второй.
В первом из сохранившихся писем (1833) Анна Николаевна, как известно, укоряла мужа: «Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает – смелостию». Пройдет шесть лет – и Мордвинов навлечет на себя гнев государя, которому доложили, что в альманахе «Сто русских литераторов» помещен портрет декабриста, «государственного преступника», Александра Бестужева-Марлинского. Мордвинов был смещен, и через несколько дней, 24 марта 1839 года, управляющим III отделением, с сохранением должности начальника штаба корпуса жандармов, был назначен Дубельт. Кроме того, он стал еще членом Главного управления цензуры и Секретного комитета о раскольниках. Слух о том, что тут «не обошлось без интриги» и царю доложили, чтобы скинуть Мордвинова, распространился сразу. Но мы не имеем доказательств – да их и мудрено найти: в таких делах главное говорится изустно. Во всяком случае, для Бенкендорфа Дубельт – более свой человек, чем Мордвинов, и шеф был доволен. Дубельт же занял одну из главнейших должностей империи, возложившую на него обязанности и почтившую правом отныне вникать во «все и вся».
Разумеется, шеф жандармов – выше, но именно поэтому он не станет углубляться в подробности, доверит их Дубельту (Алексей Орлов был к тому же ленивее своего предтечи: когда при нем заговорили о Гоголе – уже тогда авторе «Ревизора» и «Мертвых душ», – он спросил: «Что за Гоголь?»; Бенкендорф-то знал, а Дубельт и получше его знал, «что за Гоголь»).
Вскоре после нового назначения Дубельт поздравит высшего начальника с днем ангела, преподнесет подарок и записку:
«Пусть прилагаемый портфель лежит на Вашем рабочем столе и напоминает Вашему сиятельству, что во мне Вы имеете верного, крепостного Вам человека, который никогда не забудет Вашего добра и сделанных ему благодеяний».
С тех пор управление III отделением выглядело так:
«Бенкендорф благосклонно улыбнулся и отправился к посетителям. Он очень мало говорил с ними, брал просьбу, бросал в нее взгляд, потом отдавал Дубельту, прерывая замечания просителей той же грациозно-снисходительной улыбкой. Месяцы целые эти люди обдумывали и приготовлялись к этому свиданию, от которого зависит честь, состояние, семья; сколько труда, усилий было употреблено ими, прежде чем их приняли, сколько раз стучались они в запертую дверь, отгоняемые жандармом или швейцаром! И как, должно быть, щемящи, велики нужды, которые привели их к начальнику тайной полиции; вероятно, предварительно были исчерпаны все законные пути – а человек этот отделывается общими местами, и, по всей вероятности, какой-нибудь столоначальник положит какое-нибудь решение, чтобы сдать дело в какую-нибудь другую канцелярию. И чем он так озабочен, куда торопится?
Когда Бенкендорф подошел к старику с медалями, тот стал на колени и вымолвил:
– Ваше сиятельство, взойдите в мое положение.
– Что за мерзость! – закричал граф. – Вы позорите ваши медали!
И, полный благородного негодования, он прошел мимо, не взяв его просьбы. Старик тихо поднялся, его стеклянный взгляд выражал ужас и помешательство, нижняя губа дрожала, он что-то лепетал.
Как эти люди бесчеловечны, когда на них находит каприз быть человечными!
Дубельт подошел к старику, взял просьбу и сказал:
– Зачем это вы, в самом деле? Ну, давайте вашу просьбу, я пересмотрю.
Бенкендорф уехал к государю»
(«Былое и думы»).
Дубельт хорошо и верно служит своему государю, убежденный, что «в России все, от царя до мужика, на своем месте, следовательно, все в порядке»; ему только не нравятся заграничные поездки царя и шефа, и, прощаясь, Дубельт на всякий случай кладет в коляску Бенкендорфа пару заряженных пистолетов.
Судя по дневнику, у генерала из сильнейших мира того вызывал неприязнь только великий князь Михаил Павлович. Дубельту не нравится, как тот муштрует молодых военных (среди них – младший Дубельт), но в 1849 году Михаила Павловича не стало. Впрочем, как-то очень быстро уходят в могилу и многие из старых подопечных – Пушкин, Лермонтов, Кольцов, Белинский, Гоголь… Один современник считал главными координатами, определяющими географическое положение Петербургского университета, «в двух верстах от графа Орлова и генерала Дубельта и в одной от Петропавловской крепости»; другой помнил, как некий профессор вставал при имени Дубельта: «А вдруг донесут, что я был непочтителен к такому лицу».
Вся Европа 1848–1849 годов охвачена мятежами, вся – кроме Англии и России. В России – тишина, и если петербургская нервная суета еще может вывести из равновесия, то
Там, во глубине России,
Там вековая тишина.
К своему 30-летию старший сын Николай Дубельт получает от матери подарок – деревню Власово. Дубельт-отец несколько уязвлен: почему только «от матери»?
«Дорогой Левочка… не мой, а наш подарок. Если бы не твои милости и не было бы детям нашим такого великолепного от тебя содержания, я бы не могла прибавить столько имения, что почти удвоила полученное от батюшки наследство. Если бы ты не был так щедр и милостив к сыновьям нашим, я бы должна была их поддерживать, и тогда не из чего было бы мне прикупать имений».
По всему видно – за 14 лет дела серьезно улучшились. Однако при растущих доходах – соответственные расходы.
5 мая 1849 года. «Скажи, пожалуйста, Левочка, неужели и теперь будет у тебя выходить до 1000 рублей серебром в месяц… Уж конечно ты убавил лошадей и людей… Жаль, Левочка, что ты изубытчился так много».
1000 рублей в месяц – 12 тысяч в год (то есть примерно 800 крестьянских оброков). Только в Вышневолоцком уезде у Анны Дубельт – 600 душ, а всего – более 1200.
«Дорогой Левочка. Потешь меня, скажи мне что-нибудь о доходах твоих нынешнего года с золотых приисков: сколько ты получил и сколько уплатил из долгов своих?»
Кроме имений и приисков, они владеют дачами близ столицы, которые регулярно сдают разным высоким нанимателям – например, графу Апраксину. Весьма любопытен связанный с этим последним вполне министерский меморандум, посланный Анной Николаевной мужу 10 июля 1850 года и вводящий читателей отчасти в мир «Мертвых душ», отчасти в атмосферу пьес Сухово-Кобылина:
«Николинька пишет, что граф Апраксин хочет купить нашу петергофскую дачу, чему я очень рада, и прошу тебя, мой друг бесценный, не дорожись, а возьми цену умеренную. Хорошо, если бы он дал 12 т. руб. сер., но я думаю, он этого не даст; то согласись взять 10 т. р. серебром – только чистыми деньгами, а не векселями и никакими сделками. У графа Апраксина деньги не верны; до тех пор только и можно от него что-нибудь получить, пока купчая не подписана; и потому, прошу тебя, не подписывай купчей, не получив всех денег сполна. Разумеется, издержки по купчей должны быть за его счет.
Если же ты не имеешь довольно твердости и на себя не надеешься, что получишь все деньги сполна до подписания купчей, то подожди меня, когда я приеду, а я уж нашей дачи без денег не отдам. Граф Апраксин станет меньше давать на том основании, что он дачу переделал; но ведь мы его не просили и не принуждали; на то была его собственная воля, и теперь его же выгода купить нашу дачу, потому что тогда все переделки останутся в его же пользу. Другие бы, на нашем месте, запросили у него бог знает сколько, потому что ему не захочется потерять своих переделок. А тут 10 т. р. сер., цена самая умеренная, потому что дача нам самим стоит 40 тыс. руб. ассигнациями».
Итак, 30 тысяч рублей в год от службы, плюс 1200 тверских душ (примерно 20 тысяч), плюс доходные земли в провинции и дачи близ столицы, плюс проценты с золотых приисков; общая сумма доходов и расходов отсюда не видна, но вряд ли она превышала 100 тысяч рублей. Бывали, разумеется, состояния и более значительные. Старую графиню Браницкую, племянницу Потемкина, спрашивали, сколько у нее денег; она же отвечала: «Не могу сказать, но, кажись, 28 миллионов будет».
В год утверждения Дубельта в должности начальника III отделения граф Завадовский потратил на отделку петербургского дома 2 миллиона рублей ассигнациями. Однако силу Дубельта должно измерять не столько в золотых, сколько в «голубых» полицейских единицах… Обратим внимание на разнообразие денежных поступлений: земли, крепостные, служба, акции (золотопромышленная компания, разумеется, весьма заинтересована в таком акционере, как Дубельт: это уже «отблеск» его должности).
В эти годы письма Дубельтов переполнены наименованиями отличных вещей – съедобных и несъедобных. Ассортимент за 14 лет очень расширился и, возможно, порадовал бы своей причудливостью самого Николая Васильевича Гоголя. Товары городские явно преобладают, но и деревня регулярно освежает стол и дом начальника III отделения.
«ВЕДОМОСТЬ
Всем благодеяниям и милостям пресветлейшего, высокоименитого и высокомощного Леонтия Васильевича Дубельта к покорной его супружнице деревенской жительнице и помещице Вышневолоцкого уезда Анне Николаевой дочери.
1. Английская библия.
2. Календарь на следующий год.
3. Ящик чаю.
4. – «–» –.
5. Денег 144 рубля.
6. Денег 144 (рубля) серебром.
7. Винограду бочонок.
8. Икры огромный кусок.
9. Свежей икры бочонок.
10. Миногов бочонок.
11. Сардинок 6 ящиков.
12. Колбасы 6 миллионов сортов и штук.
13. Осетрины полрыбы.
14. Ряпушки копченой сотня.
15. Душистого мыла 9 кусков.
16. Подробная карта Тверской губернии.
17. Две подробные карты Швейцарии.
18. Подробное описание Швейцарии, Франции.
19. Дюжина великолепных перчаток.
20. Памятная книжка на следующий год.
21. Альманах Готский.
22. Девять коробок с чинеными перьями.
23. Бесконечное количество книжек почтовой бумаги».
Деревня отвечает на этот сгусток отечественного импорта «тремя корзинами с яблоками и тюком картофеля, белого, чистого, как жемчуг, но жемчуг огромных размеров для жемчуга» (гоголевский слог!), и требует тут же «помаду a la fleur d’ orange для моей седой головы» да похваливает присланный с жандармами ананас, «который хотя немножко с одной стороны заплесневел, но это ничего, можно обтереть».
Когда-то трудной проблемой была покупка саней за 500 рублей – теперь из деревни Дубельт может получить неожиданные 900 рублей:
«Закажи, Левочка, новый дорожный дормез: ты свой отдал Николиньке, а сам остался в пригородской карете».
У помещицы Дубельт есть еще время порассуждать о том, что отправленная мужу «дюжина полотенцев – толстоваты, но тонкое полотенце не так в себя воду вбирает»; и о том, что лучше бы Леонтий Васильевич присылал деньги не сторублевками, а помельче, хотя «всегда мелкие бумажки ужасно грязны и изорваны, а твои, бывало, новенькие, загляденье как хороши!».
По-видимому, генерал Дубельт любил блеснуть перед гостями своими кушаньями – «только что из вотчины». Тут он мог перещеголять многих более богатых и знатных, которые легко приобретали все что угодно у самых дорогих поставщиков столицы, – но не у всех же имения за несколько сотен верст, а из-под Тамбова, Курска или Херсона мудрено доставить свежий товар или хотя бы «ананас заплесневелый с одной стороны»; к тому же не каждому даны жандармы в мирном качестве курьеров и разносчиков…
Сравнивая Москву и Петербург, Герцен заметил: «…Москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то, наверное, не знают, что там хлеб едят».
Дубельт знал, по должности, о существовании как Рязани, так и вышневолоцких крестьян, но вдруг по-петербургски забывался и требовал, чтобы мужики доставили ему, к примеру, 100 пар рябчиков. Тут Анна Николаевна напоминала, что мужики рябчиков не разводят и разорятся, гоняясь за ними, – «рябчики будут за мой счет, чтобы не умереть тебе с голоду…».
Дубельты богатели, но неспокойно, суеверно богатели.
«Богу неугодно, чтобы я очень разбогатела, и все посылает мне небольшие неудачи, чтобы я жила посмирнее и поскромнее; на мельницу ветер дует все от дома, хотя ее и переносят; хлеб продам и через две недели, много через два, три месяца, вдруг цена поднимется вдвое или втрое».
Жандармы, развозящие дубельтовские письма, посылки и прочее, также тревожат помещицу, в молодые годы не так понимавшую роль голубого мундира:
«Скажу тебе, Левочка, что есть одно обстоятельство, которое меня немного беспокоит. Николинька мне сказывал, что к его обозу ты хотел прикрепить жандарма. Вот я и боюсь, чтобы тебе за это не было какой неприятности. Поедет обоз по Варшавскому шоссе; кто-нибудь увидит жандарма при обозе, спросит, донесет об этом – беда! – уж ежели и дал ты жандарма, то уж графу своему скажи, чтобы в случае он мог постоять за тебя. Впрочем, ты, конечно, сам лучше знаешь, как поступить, только признаюсь тебе, что меня этот жандарм при обозе как-то порядочно беспокоит».
Ей не нравится, что у «сына Мишиньки» прихоть «вести с собою на Кавказ повара (на 60 р. серебром в месяц)… Если Мишинька надеется, что я отдам ему своего Фому, то я сделать этого не могу, потому что Фома необходим для моего спокойствия и здоровья. Что наши дети за принцы?..»
В другом послании: «Ты говоришь, Левочка, что дай бог, чтоб Мишинька помнил, что он только Дубельт, а не герцог Девонширский».
Генерал и крупный начальник боится зарваться. Он знает, что ходят слухи о больших взятках, им получаемых, и о секретной его доле в доходах крупного игорного дома. Правда, когда граф Потоцкий, пытаясь избавиться от пензенской ссылки, предложил Дубельту 200 тысяч рублей, то получил отказ; про это было сообщено Николаю I, который будто бы велел передать Потоцкому, что не только у графа, но и у него, царя, нет достаточных денег, чтобы подкупить Дубельта.
Вопрос о том, брал ли Дубельт, не решен. Кажется, не брал. Но есть такой термин, удачно введенный в научный оборот ленинградским пушкинистом В. Э. Вацуро: «социальная репутация». Дубельт стоял во главе учреждения чрезвычайно бесконтрольного и так легко мог бы делать то, что делали тысячи, – брать… Отсюда – репутация. Да если не брал, то, может быть, это плохо: лучше, если бы брал (Герцен говорил, что в России жить было бы невозможно, если бы чиновники не брали взяток и всегда строго исполняли приказанное). Во всяком случае, Дубельту не раз приходилось объясняться в том роде, как он сделал это однажды в записке на имя шефа жандармов Орлова:
«В журнале „Le Corsaire Satan“ («Сатанинский корсар») (1846) напечатана статья, что мой отец был еврей и доктор; что я был замешан в происшествии 14 декабря 1825 года, что в III отделении я сделал незначительные упущения по части цензуры, но, неведомо как, за эту мною сделанную ошибку уволен от службы Мордвинов; что моя справедливость падает всегда на ту сторону, где больше денег; что я даю двум сыновьям по 30 тысяч руб. содержания, а молодой артистке 50 тысяч, – и все это из получаемого мною жалованья 30 тысяч рублей в год.
Я хочу завести процесс издателю этого журнала и доказать ему, что отец мой был не жид, а русский дворянин и гусарский ротмистр; что в происшествии 14 декабря я не был замешан, а, напротив, считал и считаю таких рыцарей сумасшедшими, и был бы не здесь, а там, где должно быть господину издателю; что цензурную ошибку сделал не я, а Мордвинов, что у нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых если бы и хотел, то нечего взять; что сыновьям даю я не по 30, а по 3 тысячи рублей, и то не из жалованья, а из наследственных 1200 душ и т. д. Как, ваше сиятельство, мне посоветуете?»
На полях записано рукой Орлова: «Я государю императору показывал, и он изволил сказать, чтоб не обращать внимания на эти подлости, презирать, как он сам презирает».
Записка, занятная как по тону и фактам, так и по отзыву о «сумасшедших рыцарях» – старых сослуживцах, третий десяток лет живущих и умирающих в изгнании. Среди них, между прочим, и родной брат нового шефа жандармов, бывший приятель и корреспондент Дубельта. Михаила Федоровича Орлова уже четыре года не было в живых к этому времени.
Итак, служба идет вперед, но слишком уж многие блага прямо или косвенно приносит Дубельтам эта служба. И только бы не потерять все в один миг, как это случилось с прежним начальником Мордвиновым!
23 января 1849 года. «Как мне жаль, Левочка, что у тебя в канцелярии случилась такая неприятность и ты так огорчен ею. Неужели нельзя отыскать, кто это сделал? Ты пишешь, мой ангел, что похититель представил их как доказательство, что из III отделения можно получить за деньги какую хочешь бумагу. Ну, так если известно, куда были представлены бумаги, то не может же быть, чтобы там приняли их от неизвестного. Как мне жаль тебя, Левочка, что при всех трудах твоих ты более видишь горя, чем радости… Ведь ты не виноват в этой покраже; а если есть злодеи на свете, не ты тому причиною. Невозможно, чтобы тебя винили в этом случае, а если не винят те, от кого ты зависишь, то до других какое дело… Эти неприятности доказывают, что у тебя есть враги; а это не мудрено, потому что всякий злой и дурной человек будет тебе непременно врагом именно оттого, что ты не похож на него. Следовательно, как дурных людей на свете много, и врагов должно быть у тебя довольно… Конечно, такая неприятность очень тяжела, особенно при твоей чувствительности; и все-таки здоровье всего дороже… Но чем тебе помочь, Левочка? Без службы ты соскучишь, а служба другого рода будет не по тебе… А тут ты уж не только привык, но даже прирос».
Двадцать лет прошло с тех пор, как Анна Николаевна писала «не будь жандармом». Теперь же – «будь только жандармом». Все те же идеи, с которых начиналось это поприще, – только давно привычные, затвердевшие и все более недоступные сомнениям. Неприятная для Дубельтов история состояла вот в чем. Некто послал по почте образчик царской резолюции насчет разгромленного Кирилло-Мефодиевского общества (Костомаров, Шевченко и др.); при этом доказывалось, что в III отделении все, даже секретный царский документ, можно купить за деньги. Дубельт вел розыск, одновременно потребовав, чтобы в его ведомстве была произведена строгая ревизия.
Через две недели, 10 февраля 1849 года. «Скажи, пожалуйста, отчего до сих пор не можно открыть похитителя? Ты такие трудные делал открытия; а это, кажется, еще легче. Ведь не птицей же вылетели бумаги из шкафа. Кто-нибудь вынул их. – Не собачка принесла их в доказательство, что за деньги можно достать из III отделения какую хочешь бумагу! Вспомни, что терпел Христос от людей и как он молился за своих распинателей. Это неминуемая участь людей отличных – терпеть от негодяев. Мудрено ли, что на твоем месте ты нажил врагов? Еще я удивляюсь, что у тебя их так мало. Ты говоришь, Левочка, что все огорчения твои от службы. Служба потому доставляет тебе все неприятности, что ты исключительно занят ею. Займись одним хозяйством, только одно хозяйство и будет наводить тебе неприятности… Займись торговлей, все твои неприятности будут от торговли; займись поэзией, сочинениями, ученостью, все твои огорчения проистекут от этих источников… Конечно, при твоем самолюбии, при твоей чувствительности, при том убеждении, что ты всего себя посвятил службе, – оно очень больно! Но здоровье всего дороже.
Извини меня, Левочка, что я надоедаю тебе моими рассуждениями. Ты скажешь: „Хорошо тебе толковать, как ты не имеешь III отделения на руках и не отвечаешь ни за что, никому, ни в чем, что бы ни случилось в твоем хозяйстве!“ Это правда, что участь русского помещика самая завидная на земле; но согласись, что и у меня есть огорчения: у меня есть муж, есть дети, а я всегда одна! Твое место навлекает тебе неприятности, но зато каким ты пользуешься почетом и влиянием. Ведь не то бы было, если б ты был дивизионный начальник какой-нибудь пехотной дивизии. Вот уже и утешение. На своем месте ты видишь другую сторону людей, это правда; но сколько ты можешь делать добра; разве это не утешение? Ты трудишься неимоверно; но также подумай, Левочка, что почести и выгоды жизни не достаются даром тому, кто не родился в парче и бархате. Сын вельможи, если он чуть порядочный человек, летит на своем поприще легко и весело. Но тот, который летит вверх, поддерживаемый только самим собой, тот на каждой ступени этой лестницы обтирает пот с лица. Зато помни пословицу: тише едешь – дальше будешь».
На этот раз все обошлось, злоумышленник был найден: им оказался Петров, который сначала донес на Кирилло-Мефодиевское общество, а затем пожелал служить в III отделении, но почему-то получил от Дубельта отказ. Доносчик пытался мстить, но попал в крепость.
Ревизия III отделения, проведенная знаменитым «инквизитором» 1830–1860‐х годов Александром Федоровичем Голицыным, сошла хорошо, и Дубельту давали Александровскую ленту, а он красиво отказывался, так как, мол, «не выслужил еще законного срока от предыдущей награды». В общем, в верхах были довольны друг другом, но управляющий III отделением, видно, опять, как 14 лет назад, крепко загрустил, сделался нервен, осторожен: холера, европейские революции и прочие неприятности. Даже Анне Николаевне достается от ее неспокойного супруга.
20 сентября 1849 года. «Ты делаешь мне выговор, Левочка, за мою откровенность в одном из писем. Виновата, мой ангел, впредь не буду. Но я полагаю, что ты напрасно беспокоишься. Все-таки не велишь – так я и не буду писать откровенно; а за тот раз прости меня».
Кажется, речь идет о следующем месте в одном из прежних писем:
«Нынче всякий лакей смотрит в императоры или, по крайней мере, в президенты какой-нибудь республики. Хотя, может быть, Сидор и Александр и не имеют намерения сбить с места Людовика-Наполеона, но все-таки им кажется, что они ничем не хуже ни его, ни князя Воронцова…»
И снова, как прежде, в самом начале службы, как 14 лет назад, жена утешает загрустившего супруга и поощряет к большей уверенности в своих силах:
«Ты смирен и скромен… а разве и тут нет утешения, что, несмотря на твою скромность и твое смирение, все-таки ты выше стал всех своих сверстников. Где Лизогуб и Орлов? Где Олизар и Муханов? Где остались за тобою все прочие твои сослуживцы и знакомые? Ты таки все себе идешь да идешь вперед. Будем благодарны богу… за те небольшие огорчения, которыми угодно ему иногда нас испытывать, для очищения дел наших и нашей совести».
Действительно, где Орлов, Муханов, Олизар – гордые, свободные, веселые люди 1820‐х годов?
«Благо было тем, кто псами лег в двадцатые годы, молодыми гордыми псами, со звонкими рыжими баками…» («Смерть Вазир-Мухтара»). Но призраки «сумасшедших рыцарей» время от времени появляются перед Дубельтами, чтобы напомнить о «худшем жребии».
29 мая 1849 года. «Скажи мне что-нибудь о Екатерине Никол. Орловой; где она? Что с нею? Ежели ее увидишь, очень нежно поклонись от меня и скажи ей, что я всегда помню и люблю ее по-прежнему».
Однако «худший жребий» – понятие широкое, и Анне Николаевне было на что пожаловаться старинной подруге Екатерине Орловой.
«Не могу выразить тебе, Левочка, как стесняется сердце читать о твоих трудах, превосходящих твои силы. Страшно подумать, что в твои лета и все тебе не только нет покою, но все труды свыше сил твоих. Что дальше, ты слабее; а что дальше, то больше тебе дела. Неужели, мой ангел, ты боишься сказать графу, что твои силы упадают и что тебе надо трудиться так, чтобы не терять здоровье? Хоть бы это сделать, чтоб не так рано вставать. Хоть бы ты мог попозже ездить с докладом к графу – неужели нельзя этого устроить?
Пока ты был бодр и крепок, хоть и худощав, но ты выносил труды свои; а теперь силы уж не те – ты часто хвораешь, а тебя все тормошат по-прежнему, как мальчишку. Уж и то подумаешь, не лучше ли тебе переменить род службы и достать себе место попокойнее?
Мне как-то делается страшно и грустно, что такая вечно каторжная работа, утомляя тебя беспрестанно, может сократить неоцененную жизнь твою».
«Каторжная работа»… Анна Николаевна невольно каламбурит.
29 апреля 1849 года. «Ангел мой, Левочка, у меня сидит наш Новоторжский предводитель Львов. Он в большой тревоге за своего сына, капитана Егерского полка Львова, который арестован недавно по поводу последней истории, как, вероятно, тебе известно. Он так рассудителен, что говорит, если его сын виноват, он получит заслуженное наказание; но в то же время утверждает, что сколько он знает своего сына, то ему кажется невозможно, чтобы он мог быть виновен. Я знаю и то, говорит он, что если он невинен, то он будет оправдан, потому что у нас не стараются невинного сделать виновным, а совсем напротив, в этого рода делах, где дело рассматривается самыми благородными людьми, то дают возможные средства к оправданию; и потому, говорит Львов, я уверен, что участь моего сына в хороших руках, но как отец не могу не тревожиться. Он приехал нарочно узнать от меня что-нибудь о своем сыне, до какой степени он замешан и какие есть надежды к его оправданию; а как я ничего не знаю, то пишу к тебе, дорогой Левочка, сделай милость, напиши мне как можно скорее, до какой степени виновен или скомпрометирован капитан Львов, чтобы я могла сообщить это известие его отцу, которого я очень люблю и уважаю, как бесподобного предводителя, и которого мне жаль до крайности еще и потому, что он недавно потерял свою жену, с которой жил неразлучно 44 года в таком согласии и дружбе, что это было на диво всем; и какая это была женщина, все ее называли осуществленною добродетелью, то вообрази, каково ему, бедному, только что схоронил жену, еще не осушил слезы о ее кончине, а тут другая беда!
Не просит он защиты его сыну, если он виновен; не просит и снисхождения; но, уверен будучи в справедливости и великодушии этого рода следствий, он только просит, чтобы в этой куче виновных не оставили его сына без внимания и дали бы ему средства доказать свою невиновность, если он невинен… Напиши так, чтобы я могла твое письмо переслать к нему для прочтения; чтобы он сам видел, что ты пишешь».
Грустная старороссийская ситуация: честным, простым отставным бригадирам или уездным предводителям, завещавшим некогда детям «служить отечеству, государю, а честь превыше всего», этим старикам, живущим в деревенской глуши и удовлетворенным нравственными правилами и образом жизни своих детей, вдруг приходится закладывать дрожки и ехать к сильному человеку или супруге его, и просить за своего, и бояться, как бы не задеть начальство («если не виновен – не просит снисхождения»), и растерянно уверять в том, что «невозможно сыну быть виновным», но при всем глубочайшем уважении к следствию и суду – как бы «не оставили без внимания в куче виновных». Между тем штабс-капитан Федор Николаевич Львов обвинялся в том, что «посещал с октября 1848 года собрания Петрашевского, слушал разговоры, письма Белинского… участвовал в совещаниях о составлении тайного общества, причем сам излагал формы для общества», – и ему грозила смертная казнь!
26 июля 1849 года. «Воображаю, каково тебе, Левочка, заседать в следственной комиссии и судить этих взбаломошных людей, с их передовыми понятиями. Если нет вреда никакого, нельзя ли тебе написать, что затевали эти сумасшедшие и чего они хотели? Неужели им нравятся заграничные беспорядки? И все должны быть молокососы или люди бездомные, которым некуда главы приклонить. Напиши, пожалуйста, нет ли тут знакомых и целы ли сыновья Александра Ник. Мордвинова. Пожалуй, и они чуть попали; ведь и они с передовыми понятиями.
А скажи, Левочка, все эти господа очень виноваты или только пустая блажь у них? И неужели между ними есть умные люди? Может быть, все совершенные дураки».
Мы не знаем того письма Дубельта, на которое отвечает жена; да и ее послание почему-то перечеркнуто красным карандашом (какая-то мысль: недовольство генерала болтовней супруги или необходимость сохранять все в секрете).
Насколько можно судить, Дубельт жаловался, что приходится заниматься низменным делом – сидеть в следственной комиссии (то есть не «утешать», а карать); при этом, очевидно, проскользнул намек вроде того, что дело сравнительно «пустяковое»: мол, «кучка-болтунов» с так называемыми «передовыми понятиями» и т. п. Очень любопытно было бы узнать и понять, что и откуда знает госпожа Дубельт о «передовых понятиях» сыновей Мордвинова, все того же бывшего начальника III отделения, на место которого пришел Дубельт: одного из младших Мордвиновых действительно привлекали по этому делу, а оставшись на свободе, он продолжал нелегальную деятельность, был участником освободительного движения и связан с Герценом (ему посвящена книга И. В. Пороха «История в человеке»). Александр Мордвинов не был в поле зрения следователей 1849 года, зато в 1860‐х годах он тоже энергичный сотрудник Герцена, очень активный деятель нелегальных кружков и организаций (его роль в освободительном движении осветил в специальной работе В. А. Черных).
Странные дети были у бывшего начальника III отделения, и в строчках Анны Николаевны, конечно, полускрыт мотив: «Наши дети – не Мордвиновы дети; да и сам-то Мордвинов хорош…»
Как известно, кружок петрашевцев был раскрыт благодаря усердию агентуры Министерства внутренних дел. Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата.
Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомством, и в дневнике своем записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет «сожаление и подражание»). В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых – Федор Достоевский – запомнил Дубельта как «преприятного человека».
Во-вторых, афронт с обнаружением петрашевцев мог быть исправлен только серией энергичных мер и выявлением других злоумышленников. Насчет разных крутых мер и свирепостей, последовавших в 1848–1849 годах (перемены в Министерстве народного просвещения, резкое усиление цензурного режима и пр.), написано немало. Менее ясно, но все же прослеживаются срочные открытия и изъятия, сделанные III отделением весной и летом горячего 1849 года. Даже если учесть обиду, ненависть к Дубельту князя Голицына, приводимые в воспоминаниях последнего факты весьма впечатляющи.
Желая проявить усердие, Дубельт взялся за училище правоведения, директором которого был Н. С. Голицын, и буквально вытряс доносы на двух студентов – Беликовича и Гагарина, после чего Беликовича отдали в солдаты (где он и погиб), Гагарина отправили юнкером в армию, а директору влепили «строгий выговор с занесением в формуляр». Голицын утверждает, что только эта быстрая полицейская мера помогла Дубельту удержаться на своем посту начальника III отделения: «Дубельт… как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет…»
Разные мемуаристы свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные для Дубельта восклицания:
«Герцен… мерзавец! Не знаю в моих лесах такого гадкого дерева, на котором бы его повесить» (эмигрант Герцен только что объявлен вне закона).
О недавно умершем Белинском: «Мы бы его сгноили в крепости».
В прежние времена такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы, «le général Double» – «лукавый генерал». Он был обычно вежлив, внешне мягок, предупредителен. Герцен в ту пору, когда Дубельт еще не собирался его повесить в «своих» (очевидно, рыскинских) лесах, а ограничился лишь его высылкой в Новгород и даже советовал, как лучше получить заграничный паспорт, – хорошо раскусил «вежливость» Дубельта:
«Жандармы – цвет учтивости; если бы не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Поль-Луи Курье уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми».
«Дубельт начал хмуриться, – вспоминает Герцен в другом месте, – т. е. еще больше улыбаться ртом и щурить глазами».
В конце «петербургской» главы «Былого и дум» (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с управляющим III отделением: «Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт, да и тот – начальник III отделения». Но в 1849 году Дубельт был неучтив…
Петрашевцев сослали; 21 «государственный преступник» стоит на Семеновском плацу, ожидая расстрела, а затем слышит: «Лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 12 лет».
Тут, однако, угроза миновала; царь, наказав преступников, простил верных слуг – и дела Дубельта стали вдруг хороши, как никогда прежде. Апогей…
«А как смешно, что графу кажется, будто ты беспрестанно ездишь в деревню, тогда как с 1837 года, то есть в течение 12 лет, ты был в деревне только один раз, на 6 дней и с проездом. Впрочем, эта неохота отпускать тебя очень лестное для тебя чувство в нем… От тебя граф поедет, не поморщась, а тебя отпускать для него каторга, потому что без тебя в Петербурге он останется как без рук. Это не дурно, что ему не хочется оставаться без тебя одному. Даже за это ему надо сказать спасибо».
Орлов с годами все меньше «вникает», и, пока он шеф, Дубельт сидит крепко и с каждым годом – все самостоятельнее. Вообще к должности управляющего III отделением в высшем обществе относились с некоторым пренебрежением: все же жандарм, сыщик… «Конечно, необходимый человек, но – мы бы не стали…» (К шефу это не относилось – он правая рука государя.) Однако те, кто пренебрегает и посмеивается, боятся как-нибудь обидеть вникающего генерала и с годами даже более внимательны к нему.
«Нет, Левочка, это не честолюбие, а конечно, как же не приятно, что наследник и вел. кн. Елена Павловна присылают узнавать о твоем здоровье… Мы не французы, чтобы брезговать своими владыками; они помазанники божии».
20 сентября 1849 года (во время процесса петрашевцев, когда царь еще гневался). «Князь Чернышев написал письмо графу Орлову о твоих достоинствах, и дай бог здоровья гр. Орлову, что показал письмо Государю. Это делает честь Чернышеву… Оно утешительно, и приятно видеть такое чувство в человеке, которого мнение может иметь столько влияния на дела государственные».
Очевидно, следствием письма Чернышева и представления Орлова было благоволение Николая I.
30 октября 1849 года. «Ты пишешь, Левочка, что государь подарил тебе табакерку со своим портретом, а ты подарил ее детям. Мне кажется, мой ангел, что тебе следовало бы сохранить ее у себя… У них эта табакерка будет валяться; это увидят и, пожалуй, перенесут куда не надо, что ты брезгаешь царским портретом и отдал его, а у себя сохранить не хотел…»
Итак, в самой середине XIX века, которую мы привыкли помнить очень несчастливой и для России крестьянской, и для России промышленной, и для военной, и для свободомыслящей, – именно в эти годы в одной генеральской и помещичьей семье – апофеоз счастья: «Твое имя гремит по всей России, меня любят и слушают в здешнем углу».
Тут как раз глава семьи, после нескольких лет петербургского отдаления, приезжает к себе в гости недели на две: поздняя осень 1849 года – как раз кончилась работа следственного комитета…
28 октября 1849 года. «Проводив тебя… мы не вернулись наверх; и все три, я, Александра Алексеевна и Ириша, пустились взапуски рыдать и плакать горькими слезами. Наконец, я первая взяла себя в руки и стала говорить о делах со старостами и земскими, между тем как Ириша, у которой не случилось никакого дела для ее рассеяния, продолжала заливаться и хныкать. Я после некоторого времени позвала ее к себе для прислуги и поцеловала за то, что она так горько плачет о твоем отъезде, а она заплакала еще пуще и едва могла выговорить: „Как же не плакать о нем, ведь жалко, – мы его как за какого бога считаем!“
Видишь, Лева, я правду говорю, что если бы мы жили в времена мифологические, когда благодетелей рода человеческого делали богами, ты был бы сделан богом, – и верно, богом милости и правды.
Огорчило меня только то заключение, что как я перестала плакать первая, потом унялась Сашенька, а Ириша плакала дольше всех, – так по этому видно, что она тебя любит наиболее из нас троих; такое открытие меня озадачило, и мне жаль стало, что не я плакала дольше всех, потому что мне кажется – я должна тебя любить и люблю более, чем Ириша, – как ты думаешь?
В разговоре моем со старостами, в вечер твоего отъезда, первое мое слово начиналось так: „А что? Каков ваш барин?“ И каждого из них в свою очередь ответ был следующий: „Ах, матушка, кажется, таких господ, да даже и таких людей на свете нет“, – ты, конечно, догадываешься, что я вполне согласна с ними… Это такое блаженство наслаждаться такою беседою, как твоя. Столько ума, даже мудрости в твоих суждениях, что весь мир забудешь, слушая тебя. Сейчас приходила ко мне по делам скотного двора старшая и любимая моя скотница, Федора Аксенова, и со слезами говорила о своем и всеобщем восхищении, как ты милостив и какие у них господа, и старые, и молодые. „Верите ли, матушка, – говорит она, – ведь все дивуются, какое нам счастье на свете жить: и на сердце радостно, и на душе весело. Других господ ждут в деревню, у людей вся утроба от страха дрожит, а наших господ ждешь как ангелов с неба. Уж нас все-то спрашивают, какому вы богу молитесь, что вам счастья столько от господ?..“ В таком упоении я бывала только 16‐ти лет от роду, у дядюшки Николая Семеновича и у бабушки Анны Семеновны на вечерах, где мы танцевали и нас было столько девиц и кавалеров с нами, дорогих и любезных, что нельзя было описать той радости и того восхищения, какое мы чувствовали, танцуя просто и ненарядно, в белых коленкоровых платьицах, но зато так весело, как было мне теперь с тобою».
На тех вечерах у дядюшки, адмирала Мордвинова, среди дорогих и любезных кавалеров были, разумеется, все те же «сумасшедшие рыцари», о которых Анна Николаевна считает полезным вспоминать и в часы такого счастья…
Несколько позже, 3 марта 1852 года, вот что сообщается: «Я сегодня получила твое письмо, мой ангел, где ты пишешь, что Катерина Николаевна Орлова привозила тебе дочь Марьи Николаевны Волконской, вышедшую замуж за Молчанова, чиновника особых поручений при Муравьеве. Ты жалеешь о молодой этой женщине и говоришь: „Не то бы она была, если бы отец не испортил ее будущности“. Но слава богу и то, что она вышла хоть за титулярного советника Молчанова. Фамилия хорошая, и ежели он сам хороший человек, то родные жены подвинут его очень скоро. Но как странно думать, что у Машеньки Раевской, этой еще в Киеве, при нас, едва выровнявшейся девицы и которую замужем за Волконским я даже и не видала – что у нее уже дочь замужем… Мне все еще кажется, что я вижу Машеньку Раевскую лет семнадцати, высокую, тонкую, резвую, едва вышедшую из детства; а тут слышу, что уж у нее дочь замужем.
Увидишь Екатерину Николаевну Орлову, очень кланяйся ей от меня; спроси ее о сестрах Елене и Софе, а также о брате ее Александре Николаевиче и его дочери.
Какое это было цветущее семейство в Киеве; а теперь как разбросаны! Кто в земле, кто в Италии, кто в Сибири; а какое было семейство».
Анна Дубельт очень часто подчеркивает, что помнит, как она счастлива, но, вздыхая над менее удачливыми, с испорченным будущим и посмеиваясь сама над собой, все же продолжает желать для себя и своих «еще большего».
16 июля 1852 года. «Я радовалась приему, какой сделал тебе наш батюшка Государь. Давно ты заслуживал такой милости, но все как-то тебе не счастливилось. Сделай мне, собственно мне, теперь одолжение, не пяться прочь от Государя, как ты много раз делал. Он так мило приглашает тебя бывать у него, как захочешь: говорит тебе, что во всякое время тебя примет, – неужели ты не воспользуешься этим приглашением? Левочка, это будет непростительно! Зачем терять и даже отталкивать такой прекрасный случай сблизиться с Государем? Вот уже я два письма от тебя после того получила, и ни в одном нет известия, чтобы ты воспользовался приглашением Государя у него бывать. А как он увидит, что ты от него удаляешься, и он станет на тебя смотреть холодно… Ты считаешь это честностью, а я уверена, что ему это не нравится. Не надо лезть в глаза, я согласна; но когда зовут нас, и кто же? Зовет владыка России, первый человек в мире; такой высокий и славный царь…»
Через полтора месяца, 3 сентября, в связи со смертью министра двора Петра Волконского:
«Скажи, пожалуйста, кто займет место князя Волконского и будет министром двора? Вот бы туда графа Орлова, а тебя сделать шефом жандармов. Орлов бы ездил с государем, а ты бы управлял корпусом, а нашего Колю бы взял в начальники штаба. Ты расхохочешься, как я это легко все перемещаю да размещаю; но если хорошенько рассудить, что это дело возможно, лишь бы кто надоумил о том государя – пусть бы тебя только назначили шефом жандармов, а Колю ты бы сам взял».
Помещица Дубельт меняет и расставляет главных государственных лиц по-семейному: мужа – в шефы, сына – начальником штаба; она привыкла менять и управлять, у нее министерский, а иногда и самодержавный склад ума: «Ты пишешь, что умер Жуковский, Набоков и Тарас. Разумеется, для меня Тарас всего важнее, и потому надо подыскать, как и кем заменить его». Жуковский – поэт, бывший воспитатель наследника. Набоков – член Государственного совета, бывший председатель следственной комиссии по делу петрашевцев. Тарас – управляющий петергофской дачей Дубельтов… Многие письма госпожи Дубельт – это отчеты о самовластном управлении «маленькой Россией» – Рыскином и Власовом, перед одним из управляющих громадным Рыскином и Власовом – Россией.
В стороне от тракта Петербург–Москва тихо. Усадебную тишину нарушают только просители, осаждающие Анну Николаевну; однажды она сообщает: «У нас масса гостей и просителей – так что все комнаты заняты посетителями». Анна Дубельт не дает мужу забыть какую-нибудь из переданных ею просьб, по нескольку раз спрашивает: как бы дать местечко получше племяннику ее приятельницы, вернуть крестьянину единственного сына, забритого в рекруты (не упуская, впрочем, случая присовокупить: «Если бы ты знал, какие дряни эти солдатские сыновья. Оставаясь сиротами, без отца, без матери, они растут без всякого надзора и делаются первыми негодяями в вотчине. Ты сам скажи, придет рекрутский набор; отдавать некого, – и, разумеется, скорее избавишься от дрянного одинокого шалунишки, чем расстраивать хорошую семью. Теперь такие частые и сильные наборы, что этих солдатских сыновей остается пропасть в имении. Они никуда не годятся, а их не отдавай»).
В другой раз муж должен улучшить судьбу некоего несчастного священника (духовенство, кстати, Дубельт не любит и в дневнике своем именует его «самой бесполезной и недостойной частью русского народонаселения»); наконец, являются даже «окрестные вольные крестьяне» и просят от имени «24 тысяч душ», чтобы не переводили их окружного начальника Палеева, ибо «у них такого начальника не было, а другой будет бог знает каков».
Помещица Дубельт много, очень много пишет про своих крестьян. Приказчик Филимон назвал дочь Анной, а сына Левонтием, в честь хозяев:
«Наши люди только из‐за доброго слова так стараются. Им всего страшнее прогневить меня; а мой гнев состоит в том, что я не так ласкова к тому человеку, который провинился передо мною; обращаюсь с ним сухо, никогда не взгляну на него, не пускаю на глаза – вот все мое наказание. А как они этого боятся».
Матрена, одна из пяти горничных, нагрубила барыне: не явилась вовремя, потому что у нее «корова не доена и обед не сварен». Но ее не секут и не продают другому помещику, а только отставляют из дома. Дубельт одобряет этот метод: «Не надо взыскивать со старых служителей».
Оброк барыня взимает обыкновенный, охотно дает отсрочку и разные милости: «Хочу помочь своему мужичку Тимофею Макарову: построил в Тяглицах каменный дом и каменную лавку, в которой торгует очень удачно. Он просит 150 р. серебром на 2 года; он расторгуется пошире; нам же это лучше». Анна Николаевна не хочет отдавать Власово сыну Николеньке, который может проиграть имение в карты: «Участь крестьян моих очень меня озабочивает. Ты знаешь, что я люблю крестьян своих горячо и нежно; они также мои дети, и участь их, не только настоящая, но и будущая, пока могу ее предвидеть, лежит на моей ответственности».
Помещица сообщает мужу, что во Власове «мне все так рады, что не знают, что делать от радости». Добрые, ровные отношения со своими крестьянами кажутся генералу Дубельту тем эталоном, которого надо держаться; в дневнике он записывает:
«Нет, не троньте нашего мужичка, а только подумайте, чтобы помещики были милостивы с ними… Тогда мужичок наш будет свободен и счастлив… Пусть мужики наши грамоте не знают – еще не зная грамоты, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную… Они постоянно читают величественную книгу природы, в которой бог начертал такие дивные вещи, – с них этого довольно».
Дубельтам представляется, что крепостное право – еще на много-много лет. Если бы знали, что и десяти не будет до реформы 1861 года!.. Но не знают и не предвидят. По «схеме» страшный глава тайной полиции должен бы в имении всегда замачивать розги в соленой воде и сдирать с крепостного шкуру-другую. А зачем ему? Он во главе столь строгого учреждения, что может позволить себе добродушие. Дубельты – добрые баре, обыкновенные, лучше многих. Положим, в Тверской губернии крестьянам вообще вольнее (плохие земли, оброк), чем в черноземных и барщинных Тамбовской, Курской… Но все же крестьяне, видно, и впрямь довольны рыскинскими господами (с другими хуже, и ведь добрый окружной начальник может вдруг смениться недобрым!).
Анна Николаевна, пожалуй, прожила жизнь в полной уверенности, что крестьянам свобода не нужна и что если бы разжались государственные клещи, усовершенствованные ее мужем, то ее людям и в голову не пришло бы пустить красного петуха и присвоить добро «любимой госпожи».
Правда, кое-какие конфликты с крепостными случаются даже у Дубельтов, но о многом ли это говорит?
Александр, лакей генерала, пойман на воровстве.
«Его бы следовало отдать в рекруты, но это мы всегда успеем. Ты спрашиваешь, мой ангел, что с ним делать? Пришли его сюда, в Рыскино, авось он здесь исправится. Только сделай милость, не отдавай ему хорошего платья; я его сперва в горницу не возьму, то ему немецкое платье не нужно. Пусть походит в сером кафтане за наказанье. Все здешние дворовые и лучше его поведением, да ходят же в серых кафтанах, а ему это послужит к исправлению… Ежели он исправится, он будет нужен мне; ежели же будет продолжать дурно вести себя, то при первом наборе отдам его в рекруты. Но прежде надо испытать, может быть, он исправится».
Другой лакей генерала сказал, что «хозяина нет дома», самому графу Воронцову. Супруги взволнованы, и помещица предлагает по этому поводу целую теорию:
«В старину люди были крепче, усерднее, исправнее, притом составляли как бы часть семейства своих господ. Тогда и бывали дворецкие, камердинеры, даже буфетчики необыкновенные; но теперь всяк думает о себе и никто о своем господине позаботиться не хочет. Вот и я чрезвычайно довольна своими людьми: но как сравнить, сколько комнатная прислуга служит мне хуже старост моих и крестьян, я это себе объясняю так, что посвящать свою жизнь мелочам труднее, чем великим делам. Старосты, крестьяне все занимаются делами видными, и… оно и им самим любо. А в комнате около господ все мелочи, которые, однако ж, требуют постоянного напряжения памяти, терпения, усердия».
Почему-то помещица не хочет сказать, что оброчные крестьяне, в отличие от дворовых, несколько более свободны и экономически независимы (часть урожая оставляют себе, уходят на заработки).
В другом месте об этом говорится яснее в связи с каким-то Никифором:
«Если бы Никифор не надеялся сделаться вольным, он бы старался нам хорошенько служить; но эта надежда, а с другой стороны – досада, что мы ему мешаем, внушают ему только желание плутовать, лениться и делать нам назло: но еще вселяют в него какую-то к нам ненависть».
Но хотя и вывелись «необыкновенные дворецкие, камердинеры и буфетчики», все идет по-старому, по-хорошему, и серьезных перемен на наш век и при наших детях не предвидится…
Миллионы раз люди радовались и способствовали опасному и губительному для них делу, не ведая, что творят. Некто прилагает все силы, чтобы добиться должности, которая приведет его к гибели; другой мечтает перебраться в город, чтобы отравиться дымным воздухом и пораньше израсходовать мозг, сердце, нервы…
Леонтий Васильевич Дубельт знал, чего он хочет, – чтобы навеки было так, как есть. Но деньги нужны, и где-то в Сибири его пай способствует извлечению золота из недр, а золото идет в оборот, дымят фабрики, укрепляются купцы (низшее сословие, но как без них?). А они тут же готовы внедриться в благородные семейства Дубельтов и Мордвиновых!..
11 октября 1852 года комментируется сватовство двоюродного племянника – и будто пересказ из Островского (который, между прочим, именно в это время начинает сочинять):
«Теперь о Костиньке и намерении его жениться на дочери купца Никонова. Ежели девушка хороша и хорошо образована, то давай бог; если же она похожа на других купеческих дочерей, белится, румянится, жеманится и имеет скверные зубы, то никакие миллионы не спасут ее от несчастия быть не на своем месте. Впрочем, это до нас не касается. Костиньке жить с женою, а не нам, и мнение сестры Александры Константиновны несравненно в этом случае важнее моего. Хорошо взять миллион приданого за женою; дай бог, чтобы это дело сбылось и чтобы Костя был своим выбором доволен. Желаю успеха и счастья. Напиши мне, Левочка, что будет из этого; оно очень любопытно. Только, правду сказать, не совсем приятно иметь купца такой близкою роднею. Они всегда грубоваты; а как богачи, то еще вдвое от того грубее. Ну да это безделица в сравнении с выгодами, какие доставит это супружество семейству сестры Александры Константиновны».
Как раз в эти годы неподалеку от Рыскина прокладывают первую в стране большую железную дорогу меж двумя столицами. И как же понять, что есть связь, длинная, через много звеньев, не сразу – между тем, как господин и госпожа Дубельты из дормеза пересаживаются в вагон, и тем, что скоро их жизни, укладу, времени конец?
19 сентября 1850 года. «Как я рада, Левочка, что ты прокатился по железной дороге до Сосницкой пристани и хоть сколько-нибудь освежился загородным и даже деревенским воздухом. Ты говоришь, мой ангел, что когда дорога будет готова, то, пожалуй, и в Спирово приедешь со мною пообедать. Вот славная будет штука!»
Через год с лишним, 10 января 1852 года, когда дорога уже открыта:
«Милый мой Левочка, ты так добр, все зовешь меня в Петербург, хоть на недельку. Уж дозволь дождаться теплой погоды, а то неловко возиться с шубами и всяким кутаньем, когда надо так спешить и торопиться. Когда выйдешь на станцию, да снимешь шубу, да опять ее наденешь, так и машина уйдет. Рассказывают, что одна барыня недавно вышла на станцию из вагона 2‐го класса, а ее горничная из вагона 3‐го класса. Как зазвенел колокольчик, горничная, будучи проворнее своей госпожи, поспела в свой вагон и села на свое место, а барыня осталась, и машина уехала без нее. Каково же ей было оставаться на станции целые сутки, без горничной, без вещей, и еще потеряв деньги за взятое место. Я боюсь, что на каждой станции останусь; а ведь ехать всю ночь, нельзя не выйти из вагона. Все-таки летом и легче, и веселее: светло, окна не замерзшие. Можно и в окно посмотреть, окно открыть, а зимою сиди закупоривши».
Однако и летом Анна Николаевна не решается воспользоваться новым видом сообщения, пусть втрое приблизившим ее к мужу:
«Во-первых, боюсь опоздать на какой-нибудь станции, а во-вторых, со мною большая свита, и это дорого будет стоить; а я одна ехать не умею. Мне нужна Надежда, нужна ей помощница; нужен лакей, нужен повар; нужна Александра Алексеевна. Еще взять надо Филимона, потому что без меня ни за что не останется».
Вот какие трудноразрешимые проблемы ставят перед медлительными сельскими жителями новые, доселе невиданные темпы! Например, во сколько же обойдется дорога, если всегда брать по 8–10 мест? И нельзя же ехать вместе с горничной в 1‐м или 2‐м классе, но опасно усадить ее и в 3‐м классе – как бы «машина не уехала…». Техника демократизирует!
Однако и помещица и крестьяне по-разному оценили пользу «чугунки».
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские…
Сколько их? Ванечка, знаешь ли ты?..
Впечатления Анны Дубельт сильно разнятся от впечатлений Николая Некрасова.
26 мая 1852 года она расхваливает своих крестьян, которые ходят работать на «чугунную дорогу»:
«Они получили задаток по 4 р. 50 к. на каждого и просили жандармского офицера Грищука доставить эти деньги ко мне, 86 р. 50 к., дабы я употребила их по своему усмотрению, как я рассужу получше. Это так восхитило подрядчика, что он прибавил им по 1 р. серебром на человека за доверенность к своей помещице… Сумма небольшая, но для мужика она бесценна, потому что это плод кровавых трудов его; и несмотря на то, он верит своему помещику, что тот не только его не обидит, но еще лучше его самого придумает, куда эти деньги употребить получше. Не правда ли, Левочка, что такие отношения с людьми, от нас зависящими, весьма приятны?»
Осенью госпожа Дубельт рекомендует мужу одного из его подчиненных:
«Жандармский офицер, который к тебе привез мои яблоки из Волочка, есть тот самый Грищук, который мне много помогает по делам моим в Волочке, в отношении железной дороги. У меня беспрестанно стоят там крестьяне в работе, и этот Грищук такой добрый для них и умный защитник, что рассказать нельзя. По его милости все получают плату наивернейшим образом: всех их содержат отлично, берегут, и каждый находит себе прекрасное место».
В конце года около тридцати ее крестьян отправляются на строительство Варшавской железной дороги. Помещица просит мужа, чтобы узнал и сообщил, какая полагается плата рабочим: «Условия, какие тебе угодно, только бы их не обидели и чтобы можно было отойти домой летом, когда нужно». Ясно, что к заключению условий генерал имеет прямое отношение… Лишний рубль серебром – вот реальное экономическое выражение некоторых внеэкономических обстоятельств (Дубельт в Петербурге, офицер Грищук в Волочке). Кто знает, может быть, этот рубль дубельтовским людям был взят за счет других, недубельтовских, наблюдать за которыми, собственно, и поставлен жандарм Грищук.
С богом, теперь по домам – поздравляю!
(Шапки долой – коли я говорю!)
Бочку рабочим вина поставляю
И – недоимку дарю…
Можно было бы, вероятно, написать интересное исследование, сравнив положение и доходы крепостных, принадлежавших важным государственным лицам и неважным, обыкновенным дворянам. «Важные» в среднем, наверное, приближались к государственным крестьянам (жившим лучше помещичьих).
Надбавки их были в конце концов прибыльны и господам; жандармы, становые, чиновники были осторожнее с людьми министра или начальника Тайной полиции – и это была скрытая дополнительная форма жалованья больших господ: их влияние заменяло трудовые соглашения, договоры о найме и тому подобные документы, распространенные между буржуа и рабочими. Поэтому генералу Дубельту было выгоднее посылать своих крестьян на «чугунку», чем соседнему душевладельцу; поэтому генерал и генеральша больше и смелее интересовались разными хозяйственными новшествами, которые все больше окружали их, тихо и невидимо угрожая… Дубельты интересовались и даже обучались…
17 мая 1852 года – горячая пора. «Но выше работ есть у нас с Филимоном желание поучиться хорошему. И меня, и его, моего помощника, прельщают описания хозяйства в Лигове у графа Кушелева. Филимону хочется посмотреть, а мне хочется, чтобы он посмотрел, как там приготовляют землю под разный хлеб; как сеют траву для умножения сенокоса и проч.»
Крепостному управляющему дан отпуск «только до будущего воскресенья», и Анна Николаевна посылает мужу целую инструкцию насчет Филимона. Вообще все переживания и описания, связанные с экспедицией Филимона, относятся к колоритнейшим страницам переписки.
«Хоть Филимон человек умный, – пишет Анна Николаевна, – но ум деревенский не то, что ум петербургский. В первый раз в Петербурге и помещик заблудится, не только крестьянин. Сделай милость, дай ему какого-нибудь проводника. Как Филимон первый раз в Петербурге, мне хочется, чтобы он посмотрел что успеет. Сделай милость, Левочка, доставь ему средства и в театре побывать, и на острова взглянуть. Пусть на островах посмотрит, какая чистота и какой порядок, так и у нас в Рыскине постарается завести.
Я дала ему на проезд и на все его расходы 5 золотых; это значит 25 руб. 75 к. серебром. Если этого будет мало, сделай милость, дай ему еще денег… Сделай для меня милость, Левочка, приласкай моего славного Филимона: он такой нам слуга, каких я до сих пор не имела».
На другой день, во изменение прежних указаний, помещица пишет: «Нечего давать Филимону людей в проводники, я даю с ним отсюда бывшего кучера Николая».
Через восемь дней:
«Филимон вернулся и говорит: „Заберегли, матушка, меня в Питере, совсем заберегли! Леонтий Васильевич, отец родной! Кажется, таких людей на свете нет. Если бы не совестно, я бы плакал от доброты его. И как он добр ко всякому! В Демидовском всякую девочку приласкает. Были фокусы, он всякую поставит на такое место, чтобы ей получше видно было“».
Анне Николаевне нравится все это.
«Будь он приказчик Кушелева или Трубецкого, ты бы об нем и не подумал, – а как он мне служит хорошо и меня тешит своим усердием и преданностью, то ты оттого и „заберег“ его до самого нельзя».
Итогом поездки явился также соблазн – не купить ли молотильную машину, какая в Лигове, но она будет стоить более 400 рублей серебром. И наконец, в последний раз поездка Филимона вызывает серьезные размышления на самые общие темы:
«Какая примерная преданность у Филимона; Сонечка мне пишет, что она его уговаривала пробыть еще хоть один день в Петербурге, посмотреть в нем, чего еще не видел. „Благодарствуйте, Софья Петровна, – отвечал он, – буду глядеть на Питер, меня за это никто не похвалит, а потороплюсь к нашей матушке да послужу ей, так это лучше будет“. Пусть же наши западные противники, просвещенные, свободные народы представят такой поступок, каких можно найти тысячи в нашем грубом русском народе, которого они называют невольниками, Slaves, esclaves!
Пусть же их свободные крикуны покажут столько преданности и благодарности к старшим, как у нас это видно на каждом шагу. У них бы залез простолюдин из провинции в Париж, он бы там и отца и мать забыл! А у нас вот случай, в первый раз в жизни попал в Петербург и не хочет дня промешкать, чтобы скорее лететь опять на службу, – его никто не принуждает; ему в Петербурге свободнее, веселее: но у него одно в голове – как бы лучше исполнить свои обязанности к помещику. Поэтому помещик не тиран, не кровопийца, русский крестьянин не esclave, как они говорят. У невольника не было бы такой привязанности, если бы его помещик был тиран. Этакая преданность – чувство свободное: неволей не заставишь себя любить».
Леонтий Васильевич в своем дневнике вторит жене:
«Народ требует к себе столь мало уважения, что справедливость требует оное оказывать… Отчего блажат французы и прочие западные народы? Отчего блажат и кто блажит? Не чернь ли, которая вся состоит из работников? А почему они блажат? Не оттого ли, что им есть хочется и есть нечего? Оттого что у них земли нет, – вот и вся история. Отними у нас крестьян и дай им свободу, и у нас через несколько лет то же будет… Мужичку же и блажь в голову нейдет, потому что блажить некогда… В России кто несчастлив? Только тунеядец и тот, кто своеволен… Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен».
Последние строки, пожалуй, афоризм, формула. 60 лет спустя, публикуя в журнале «Голос минувшего» отрывки дубельтовского дневника, С. П. Мельгунов находил в них такую «убогость» Дубельта, что не верил Герцену и другим мемуаристам, видевшим в управляющем III отделением какую-то сложную двойственность. Как можно понять из иронических замечаний Мельгунова, убогость он находил прежде всего в формулах, вроде только что приведенной: не будет рабства – все летит в тартарары. Комментатор судил с высоты событий, накопившихся за полвека: ему казалось, что Дубельт ничего не понял, – ведь вот освободили крестьян, пошли всяческие реформы, но ни строй, ни цивилизация не разрушились и будут эволюционировать.
Но с Леонтием Васильевичем шутки плохи – он знал свое дело и за 60 лет чувствовал опасность для своего сословия лучше, чем Мельгунов – за несколько лет, после которых оптимист Мельгунов был выброшен вихрем революции в эмиграцию вместе с потомками пессимиста Дубельта…
Но до тех лет еще далеко-далеко, а до конца жизни генерала и генеральши – близко.
1850‐е годы – «вечор жизни», приближается зима, «и пойдет это оцепенение природы месяцев на семь и более. Дай бог терпения; а уж какая скучная вещь – зима!». Анна Дубельт жалуется на нездоровье, бессонницу и страшную зубную боль, от которой порой «зимними ночами во всем обширном доме не находила места». «А как пойдут сильные морозы, и ни в доме, ни в избах не натопишь… Много топить опасно, а топить как следует холодно».
Седовласая помещица, как и 20 лет назад, не дает себе покоя: ездит смотреть озимь, просит прислать из столицы шерсти и кормового горошку, принимает и наставляет старост, рассуждает о давно выросших детях:
«Тяжело видеть, что сын только и думает, как бы ему уехать от матери поскорее, что ему не нужно ее участия; что она даже в тягость и что вместо утешения от беседы с матерью дал бы бог скорее избавиться от ее присутствия – я это чувствую, тем более понимаю, что по несчастию то же самое сама испытывала в отношении к своим родителям. Но мои родители, ты сам знаешь, то ли были для меня, что я для моих детей?
Ты не имеешь права сказать, Левочка, мы и нас . Тебя они любят, я, конечно, несерьезнее и побольше их связываю. Я не из того общества, к которому они привыкли; новостей рассказать не могу, рассуждения мои надоели, да и мои советы в тягость; мои речи наводят скуку».
Услышав о нездоровье сына Николиньки, Анна Николаевна хочет к нему в полк, «да он меня не желает». Зато когда Мишиньку, воевавшего на Кавказе, обошли наградой, из деревни в город, к мужу, несется решительное «не грусти, а действуй!», действуй «на Орлова, Аргутинского, Воронцова и даже государя». «За себя хлопотать нельзя, но за сына – это твоя обязанность, тем более что ты имеешь на то все средства. Я Мише не отдам Власово, чтоб он его в карты не проиграл, а за отличное его мужество горой постою… и не отстану от тебя, пока ты не раскричишься за него во все горло так, чтобы на Кавказе услышали твой крик за Мишу и отдали бы ему полную справедливость».
Между тем еще более пожилой адресат письма, многолетний начальник Тайной полиции, видно, все чаще жалуется на свои хворости, а из утешений его супруги мы вдруг узнаем о режиме и образе жизни человека, отвечающего за внутреннюю безопасность страны:
«Мне не нравится, что тебе всякий раз делают клистир. Это средство не натуральное, и я слыхала, что кто часто употребляет его, недолговечен, а ведь тебе надо жить 10 тысяч лет. Берс говорил Николиньке, что у тебя делается боль в животе от сидячей жизни. В этом я отнюдь не согласная. Какая же сидячая жизнь, когда ты всякой день съездишь к графу с Захарьевской к Красному мосту – раз, а иногда и два раза в день; почти всякий вечер бываешь где-нибудь и проводишь время в разговорах, смеешься; следовательно, твоя кровь имеет должное обращение. Выезжать еще больше нельзя; в твои лета оно было бы утомительно. Летом ты через день бываешь в Стрельне… а в городе очень часто ходишь пешком в канцелярию».
Супруги не видятся по нескольку лет: генерала не пускает служба, помещицу – нездоровье и хозяйство. За Дубельтом присматривает родственница, и жена не очень довольна:
«Мне обидно, будто ты без сестры не можешь обойтись три недели, когда без меня обходишься пять лет… А то ведь я так серьезно приревную, – знаешь, по старинному, когда я ревновала тебя в старые годы, – даром, что мне теперь за 50 лет».
Судя по письмам, генерал не касался в них своих театральных пристрастий. Между тем из многих воспоминаний известно, что он был «почетным гражданином кулис», куда ввел его один из лучших друзей, Александр Гедеонов, печально знаменитый начальник императорских театров. Интерес генерала к актрисам, разумеется, преувеличивался современниками – все та же «социальная репутация», – но весьма правдоподобен портрет Дубельта в воспоминаниях Г. М. Максимова.
Брат автора, актер Алексей Максимов, однажды услышал от своей молодой супруги-балерины, что ее при всех оскорбил Леонтий Васильевич, назвав фамильярно Натальей. Муж возмутился, и Дубельт при встрече отвел его в сторону:
«Любезнейший Алексей Михайлович, нам нужно объясниться по поводу одного недоразумения. Вы считаете меня виновным в оскорблении вашей жены, за что хотите требовать „удовлетворения“… Прежде всего, я удивляюсь, что вы могли считать меня способным на оскорбление или на невежливое обращение с женщиной. Я надеялся, что, зная меня давно, вы могли иметь обо мне иное мнение. Что же касается до „удовлетворения“, то, любезнейший мой, я уже стар для этого…
Да и притом, – добавил он, улыбаясь, – как шефу жандармов (так!) мне это не совсем прилично: моя обязанность других не допускать до подобных „удовлетворений“.
Сконфуженный Алексей Михайлович стал уверять, что не удовлетворения хотел он требовать, но просить объяснения, по какому праву Леонтий Васильевич так фамильярно обходится с его женою, называя ее „Натальей“?
На это Л. В. сказал, улыбаясь: „Я понимаю ваше положение; вы еще не муж вашей жены, а любовник, и потому чересчур разгорячились и наговорили много кой-чего, чего бы вовсе не следовало…
Верьте, что мне сообщено все, до последнего слова в точности, и знаете что? – прибавил он, положа обе руки на плечи Алексея Михайловича. – Примите добрый совет старика: будьте повоздержаннее на выражения даже в кругу товарищей… Что касается оскорбления вашей жены, то его никогда не было и не может быть с моей стороны. Жена ваша ошиблась – недослышала.
Всему причиной наша вольная манера: говоря, делать ударения на начале фразы и съедать окончание. Дело было так: я стоял на одной стороне сцены, а жена ваша – на другой; я, желая с ней поздороваться, окликнул ее следующим образом: „Наталья Сергеевна!“ Причем Леонтий Вас. произнес „Наталья“ громко, а „Сергеевна“ гораздо тише, так что на таком расстоянии, как сцена Большого театра, нельзя было слышать. Итак, дело кончилось миром, при заключении которого Л. В. сказал: „Но все-таки считаю своим долгом извиниться перед вашей женой и перед вами, что, хотя неумышленно, был причиною вашего огорчения“».
Речь Дубельта такая дубельтовская, что можно поверить мемуаристу: и ласковость вперемежку с двумя угрозами, и дипломатическое объяснение эпизода, и возможная оговорка генерала, привыкшего к коротким отношениям с «актрисками»…
На склоне лет Дубельты все чаще говорят о продлении их рода и будущих внуках. Последние письма, сохранившиеся в лернеровской пачке, посвящены свадьбам сыновей. Из письма от 13 апреля 1852 года узнаем, что идут приготовления к браку Михаила Дубельта с дочерью Александра Сергеевича Пушкина – Натальей Александровной, которая живет с матерью Натальей Николаевной и отчимом генералом Ланским.
«Дай бог, чтобы его выбор послужил к его счастию. Одно меня беспокоит, что состояние у нее невелико и то состоит в деньгах, которые легко прожить. Миша любит издержки, а от 100 тыс. руб. асс. только 4 тыс. доходу. Как бы не пришлось им нужду терпеть: но деньги дело наживное. Мы с тобой женились бедны, а теперь богаты, тогда как брат Иван Яковлевич, Оболенские, Орловы были богачи, а теперь беднее нас. Всего важнее личные достоинства и взаимная привязанность. Кто бы ни были наши невестки, лишь бы не актрисы и не прачки, они всегда нам будут любезны и дороги как родные дочери, не так ли, Лева?
Ежели это дело состоится, Левочка, Ланские согласны ли будут отпустить дочь свою на Кавказ или Миша тогда перейдет в Петербург?»
Уж тут государственный ум Анны Дубельт уловил важную связь событий. «Мишиньке» больше не хочется на Кавказ, а брак создает новую ситуацию, о чем еще будет говорено после.
16 апреля 1852 года младший сын прибыл погостить в Рыскино, и матери приходят в голову все новые и новые идеи, о которых размышляет непрерывно:
«После первых лобызаний и оханий над собакой пошли расспросы и толки о невесте. Первое мое дело было спросить ее имя: а как узнала, что она Наталья Александровна, а старшая сестра Мария Александровна, – я так и залилась страстной охотой женить нашего Николиньку на Наташиньке Львовой. И там невеста также Наталья Александровна, старшая ее сестра Мария Александровна, а мать Наталья Николаевна. В один день сделать две свадьбы, и обе невестки и тещи одного имени; обе милые и славные, оба семейства чудесные. Но, конечно, надо, чтоб Николинька сам захотел соединиться с Натальей Александр. Львовой, точно так же как Мишинька сам желает быть мужем Нат. Александр. Пушкиной».
Николай Дубельт действительно сватается за Львову, но тут уж Анна Николаевна засомневалась – не слишком ли хорош ее сын для такой невесты? Не лучше ли другая?
«Сенявские… без состояния, и зато сама как очаровательна! А у Львовой – состояние; ты пишешь, что у Сенявской мать грубая, чужая женщина, брат негодяй, и все семейство нехорошее. Да какое дело до семейства, когда она сама хороша? Не с семейством жить, а с нею. Ты, например, не любил ни матушки, ни сестер, а меня ставил выше их, и я была тебе не противна.
Когда мы с тобою женились, мы были бедны, – Орловы, Оболенские, Могилевские, брат и Елена Петровна, были богачи. А теперь кто в лучшем положении, они или мы?»
Уж который раз судьба Орловых (очевидно, Екатерины и Михаила) потревожена для назидания, самоутверждения… Меж тем брачные интриги идут своим чередом, и тут выясняется, что путь к свадьбе дочери Пушкина и сына жандармского генерала не слишком гладок:
«В твоих письмах, Левочка, ты говоришь, что Ланские тебя не приглашают бывать у них. А скажи-ка, сам Ланской отдал тебе твой визит или нет?.. Я сама думаю, что тут вряд ли будет толк. Девушка любит Орлова, а идет за Мишу; Орлов страстно любит ее, а уступает другому…»
Опять Орлов – на этот раз, кажется, сын шефа жандармов. Но вот и осень 1852 года, и свадьба – дело решенное. Генерал хочет, чтобы венчание было в Рыскине. 13 октября Анна Николаевна возражает:
«Но как же можно с моей стороны надавать столько хлопот и тебе и Ланским? Шутка это – всем подниматься с места для моей прихоти? Ведь я могу ехать в Петербург; да только не хочется. Но для такого случая как не приехать? Тут сердце будет так занято, что никакие церемонии и никакие скопища людей не помешают… Ты пишешь, что был в театре и ждал только одну фигуру – нашу будущую невестку. Скажи, Левочка, так ли она хороша собою, как говорят о ней? Еще скажи, Лева, когда эти барыни сидели в ложе против тебя, видели они тебя, кланялись ли тебе или не обратили на тебя внимания?»
«Эти барыни» – очевидно, Наталья Николаевна с дочерью. Что-то уж не в первый раз спрашивает чуткая госпожа Дубельт о том, достаточно ли почтительны Ланские? Видно, чуть-чуть мелькнуло аристократическое пренебрежение к «голубому мундиру». А может быть, невзначай было упомянуто имя Александра Сергеевича, в бумагах которого рылся Леонтий Васильевич в феврале 1837 года? Впрочем, все это одни гадания: красавице невесте Наталье Пушкиной предстояло вскоре стать несчастнейшей женой Михаила Дубельта…
28 декабря 1852 года (к письму позже – приписка рукой Дубельта: «Ох, моя умница, умница»). «Миша в начале мая возвращается на Кавказ. Но как он не хочет перейти ни в кавалергарды, ни в конногвардию, то вряд ли его можно пристроить. Не решится ли Наталья Николаевна Ланская сама попросить государя, для дочери, – чтобы ей, такой молоденькой, не ехать в Шуру и не расставаться с мужем сейчас после свадьбы, – чтобы он оставил Мишу в Петербурге; а как оставить, у него средств много. Он так милостив к ней, а она так умно и мило может рассказать ему положение дел, что, вероятно, он поймет горе молодых людей и поможет им».
В это время отец особенно щедр к сыновьям-женихам.
20 сентября 1852 года. «Как я рада, что у Николиньки страшный смотр с рук сошел… Уж, конечно, первое приятное впечатление на государя сделали новые седла и новые конские приборы, которые ты, по своей милости и родительской нежности, так удачно устроил для Николиньки. Не шутка, как целый полк нарядных гусар выехал на конях, в новой прекрасной сбруе!.. Я воображаю, как наш Коля был хорош в своем мундире, со своим эксельбантом, на коне перед своим полком…»
«Новые седла, сбруи» радовали Леонтия Васильевича, но одновременно и огорчали. Не излишними расходами, а тем местом, которое они занимали в боевой технике и величии российской армии.
В это время он, Дубельт, как видно из его дневника, осмелился заметить Орлову, что у Англии паровой флот и «при первой войне наш флот тю-тю! На это мне сказали: „Ты со своим здравым смыслом настоящий дурак!“». Дубельт еще раз попытался заговорить в этом же духе на заседании какого-то секретного комитета – и опять ему досталось.
Кавалерия блистала новыми приборами, но до Крымской войны осталось меньше года… 6 февраля 1853 года Анна Николаевна пишет мужу, что больна и вряд ли сможет быть на свадьбе младшего сына, назначенной на Масленую; с сыном, кажется, все решилось, он остается в столице – Наталья Николаевна, очевидно, выхлопотала (а Дубельт, как обычно, боится чрезмерных домогательств).
«Сестру Сашиньку, Наташу, Мишу и бесподобную Наталью Николаевну Ланскую, всех обнимаю и люблю.
Я больше желаю, чтобы Наташиньке дали шифр , чем Мишу сделали бы флигель-адъютантом – он может получить это звание и после свадьбы, а ей уже нельзя. Не мешай, Лева, государю раздавать свои милости… рассердится, ничего не даст ни Мише, ни Наташе. Миша будет полковником, может, полк получит, а Наташа замужем, уж шифр – тю-тю, не мешай, Лева, пусть воля государева никем не стесняется».
Под этими строками рукой Дубельта приписано:
«Последнее, к моей великой горести, – упокой, господи, эту добрую, честную, благородную душу. Л. Дубельт, 22 февраля 1853 г.»
Переписка кончилась. Анна Николаевна Дубельт умерла. Дальше у Дубельта все плохо: и личное, и общее. Началась Крымская война, а Россия не готова, хоть много лет перед этим жила «в тишине и порядке», гарантированных дубельтовским механизмом.
И родство с Пушкиным не приводит Дубельтов к добру: пошли ужасающие сцены между молодыми супругами, сын Дубельт бил жену, и все кончилось скандальным разводом.
Потом умер царь Николай, и даже всевед Дубельт не мог точно установить: не было ли самоубийства? Перед смертью царь сказал наследнику, что сдает ему команду «не в должном порядке».
Алексей Федорович Орлов ушел из шефов; потомки Дубельта утверждали, будто новый царь Александр II предложил освободившееся место Леонтию Васильевичу, но тот якобы сказал, что лучше, если будет «титулованный шеф», – и царь назвал его Дон Кихотом. Действительно, шефом жандармов назначили родовитого князя Василия Долгорукова. Дубельту же дали чин полного генерала и… уволили в отставку даже со старой должности.
26 лет прослужил он в жандармах, 20 лет – начальником их штаба, 17 лет – управляющим III отделением.
Александр II был милостив, разрешил являться без доклада каждую пятницу в девять утра, но все в России поняли отставку как один из признаков «оттепели»: под Дубельтом больше нельзя было жить…
Снова, как после 1825 года, Леонтий Васильевич мучается от скуки и бездействия; из газет он узнает, что вернулись Волконский и другие уцелевшие друзья его молодости, что печатают Пушкина, Белинского и многое, чего он раньше не допускал. И никто не помнит генерала Дубельта, кроме герценовского «Колокола», который просит за былые заслуги присвоить «вдовствующему начальнику III отделения» княжеский титул:
«Светлейший Леонтий Васильевич, князь Дубельт-Бенкендорфский! Нет, не Бенкендорфский, а князь Дубельт-филантропский…»
Полный грустных предчувствий, читал он о начале подготовки крестьянской реформы, освобождающей рыскинских, власовских да еще 23 миллиона душ.
Как верный раб, неспособный пережить своего господина («Гудел самовар», – говорит Фирс из «Вишневого сада», – «перед несчастьем», «перед волей»), генерал от инфантерии Леонтий Васильевич Дубельт умер через год после освобождения крестьян.