Книга: «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков @bookinier
Назад: УХОД
Дальше: «Толпа слепая»

Близкий круг

М. Гиллельсон в ряде своих работ обосновал существование арзамасского братства и после формального прекращения дружеского литературного общества «Арзамас»; показал, что за вычетом нескольких лиц, решительно порвавших с прошлым, существовало определенное единство «старых арзамасцев» и в 1830‐х годах. К пушкинскому кругу писателей исследователь отнес В. Жуковского, П. Вяземского, А. Тургенева, В. Одоевского, Д. Давыдова и некоторых других постоянных корреспондентов, собеседников, доброжелателей поэта. Значение этого сообщества было, конечно, немалым; эта численно небольшая группа как могла очищала тогдашний литературный воздух.

Признавая важные наблюдения Гиллельсона, отметим, однако, два обстоятельства, которых исследователь, конечно, касался, но, пожалуй, недостаточно. Во-первых, все тот же относительный неуспех: литераторы пушкинского круга и сообща не смогли завоевать читателя 1830‐х годов в той мере, в какой хотелось бы; после же смерти Пушкина эти писатели, признаемся, все меньше задают тон в словесности, явно уступая эту роль молодым «людям сороковых годов» (но об этом позже).

Во-вторых, сосредоточиваясь на том, что соединяло, мы порой идеализируем ситуацию, недооцениваем то, что разделяло литераторов пушкинского круга.

Маловажные с виду оттенки были на самом деле довольно существенным моментом в отношениях близких, хорошо знающих и любящих друг друга людей; преувеличивать их единство или видеть исключительно их разногласия – это означало бы уйти от истинных, тонких и деликатных обстоятельств… Ст. Рассадин верно заметил, что пушкинская «внутренняя свобода – в духе стихотворения „Из Пиндемонти“ – сохранилась не только по отношению к властям, но и к друзьям, с которыми он не сходился во мнениях, а такая свобода дается мучительнее».

Идейная, литературная и человеческая близость Пушкина и Жуковского, как известно, осложнялась рядом противоречий, несогласий насчет господствующего порядка вещей. Здесь мало сказать, что Пушкин был левее друга-поэта: речь шла о коренных внутренних установках, идейных и художественных.

Другой ближайший к поэту человек – П. А. Вяземский. Биографические, идеологические обстоятельства у них очень сходны. В 1825 году оба «в оппозиции», в отставке; политические суждения Вяземского в период суда и казни над декабристами выглядят куда резче и острее, нежели у кого-либо из оставшихся на свободе современников; и Пушкин и Вяземский страдали от серии булгаринских доносов; Вяземский еще долгое время остается в опале. Лишь в 1829 году Вяземский возвращается на службу, более или менее мирится с режимом, но и после того на многие годы сохраняет недовольство, оппозиционность. Однако можно констатировать, что в 1830‐х годах правительственный взгляд на Вяземского был в целом снисходительнее, благоприятнее; там, наверху, он представлялся куда более своим, нежели Пушкин. Разумеется, играл роль княжеский титул, возраст (Вяземский на семь лет старше); камер-юнкером Вяземский стал в 18 лет, теперь же он в более высоком ранге камергера. Сложная, двойственная ситуация – Вяземский смелее демонстрировал свою оппозицию, но в то же время власть к нему более расположена.

Как известно, в 1831 году Вяземский был недоволен пушкинскими стихами «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», опасался, что «наши действия… откинут нас на 50 лет от просвещения Европейского», не соглашался с пушкинскими восторгами перед российскими пространствами и писал, что «у нас от мысли до мысли пять тысяч верст».

Однако в то же самое время служебная, политическая позиция Вяземского неплохо иллюстрируется его письмами из Москвы в Петербург своему родственнику и директору Департамента внешней торговли Д. Г. Бибикову (Вяземский участвовал в подготовке промышленной выставки в Москве, на которую ожидали императорскую семью).

2 ноября 1831 года. Выставка открывается. П. Вяземский по этому поводу пишет Д. Бибикову: «Вам часа через три будет икаться, потому что во многом будет речь о вас, если и не на словах, то на деле». Следующее письмо (4 ноября) особенно любопытно: «Слава богу, слава вам, выставка наша прекрасно удалась. Государь был ею отменно доволен, и не только на словах, но и на лице его было видно, что ему весело осматривать свое маленькое хозяйство. Он с пристальным вниманием рассматривал все предметы, говорил со всеми купцами, расспрашивал их и давал им советы. Суконных фабрикантов обнадежил он, что им уже нечего будет опасаться польского совместничества. Со мною государь был особенно милостив, обращал много раз речь ко мне, говорил, что очень рад видеть меня в службе, что за ним дело не станет, и отличил меня самым ободрительным образом. Со вступления моего в службу я еще не имел счастья быть ему представленным, и тут, на выставке, первое слово его обращено было ко мне: так представление и сделалось… Невозможно описать радости купцов: уж точно был на их улице праздник».

Наконец, письмо Вяземского Д. Бибикову от 14 декабря 1831 года: «Сделайте одолжение, не толкуйте предосудительно пребывания моего здесь… вы же знаете, как туги здешние пружины. Надобно их маслить да маслить. Сделайте одолжение, приготовьте мне поболее работы к приезду моему и засадите за дело. Рука чешется писать под вдохновением вашим».

Эти письма комментировать непросто: в них мелькают острые зарисовки, откровенные мысли; было бы неисторично порицать Вяземского за его восхищение царем (не забудем, что это пишется все же в полуофициальном отчете) или с огорчением разбирать отношения князя-писателя к своему начальнику, в будущем одному из столпов николаевского режима, печально знаменитому киевскому генерал-губернатору. Вяземский – человек довольно независимый; в конце концов, он пишет то или примерно то, что думает… Нельзя укорять его, конечно, за «непушкинский» тон посланий: нам нелегко вообразить великого поэта столь близким, своим с подобными собеседниками. Из всего этого можно только заключить, что Вяземский другой; что уже тогда, в 1831 году, в этом эрудите, острослове, вольнодумце угадываются некоторые черты будущего сановника, товарища министра, того, кто со временем определит европейские идеи как «лже-просвещение, лже-мудрость, лже-свободу».

Все наши рассуждения сводятся к тому, что один из ближайших к Пушкину людей все же сумел в начале 1830‐х годов как-то адаптироваться к российской действительности и был в ряде отношений умереннее Пушкина – конечно, при общей близости, союзе, немалом единомыслии… Современный исследователь справедливо констатирует: «Вопрос о позициях Пушкина и Вяземского очень сложен. Но факт их расхождения бесспорен».

Наш разговор, в сущности, сводится к тому, что даже в кругу друзей Пушкин в последние годы был более одинок, чем часто представляется. Уверенность нескольких близких людей (например, Пущина, Соболевского), что они не допустили бы дуэли и смерти поэта, если б находились в Петербурге, – эти чувства, понятно, не могут быть подтверждены или оспорены, но еще и еще раз подчеркивают инертность, равнодушие, недостаточное ощущение опасности у многих, кто был рядом с Пушкиным…

Любопытную возможность «социологического анализа» дают сведения о лицеистах первого выпуска, друзьях-одноклассниках Пушкина, известия, которыми они регулярно обменивались друг с другом, особенно подробно информируя тех, чья служба протекала вдали от столиц, – Вольховского, Матюшкина, Малиновского…

Вот «лицейская ситуация» к концу 1829 года: прошло четыре года нового царствования и 12 лет после окончания лицея. Первым выпускникам примерно 30 лет, и М. Л. Яковлев, лицейский староста, сообщает В. Д. Вольховскому на Кавказ о том, где находятся, как живут и служат общие друзья.

Выше всех по чину М. А. Корф, «статский советник, камергер, орден св. Владимира III степени, св. Анны II степени»; с карьерой Корфа могут соперничать четыре полковника гвардии: адресат письма Вольховский, а также Есаков, Саврасов и Корнилов. Поскольку чин коллежского советника по гражданской линии соответствует полковнику, то сюда следует причислить Горчакова («…коллежский советник, камергер; поверенный в делах во Флоренции»), а также Маслова («…хотел приехать в Петербург на службу и уже поручил мне собрать остаток его богатой мебели, но раздумал и женился на мадам Мертваго, которая, как говорят, весьма милая и любезная особа»).

Итак, 7 человек из 29 достигли к 30 годам уровня полковника и выше… Остальные же все больше надворные советники, седьмой класс табели о рангах, «подполковники». Это сам Яковлев, Юдин, Ломоносов, Гревениц, Илличевский, Мартынов, Стевен; соответствующие военные чины у Данзаса и Матюшкина; наконец, Бакунин – «подполковник в отставке».

Итак, 11 «подполковников». Чином ниже, в восьмом, «майорском» классе, задержались только двое: Костенский, которого давно «никто не встречал», и Дельвиг – «коллежский асессор по особым поручениям министра внутренних дел. Живет, как кажется, весьма счастливо с милой супругой. Сам растолстел, но у жены тонкий стан не уменьшился; но зато Дельвиг трудится над изданием „Северных цветов“ и издал полное собрание своих стихотворений».

Перед нами 30-летние люди, достигшие приличного «штаб-офицерского» уровня и, конечно, имеющие надежду на генеральство через несколько лет. Их домашние обстоятельства тоже как будто неплохи, Яковлев сообщает разные занятные подробности: о том, что у Корфа уже есть сын, Федор Модестович; что он сам, Яковлев, «холост по-прежнему, но паяс du beau monde, ибо в прошлую зиму ездил каждый вечер на бал и проч., сшил себе модный фрак с длинным лифом и повязывает галстук а la papillon»; о Юдине (которому «единственному пишет Горчаков») сообщается, что увидеть его можно «в бюргер-клубе, где за стаканом пива, с цигаркою во рту он в дыму табачном декламирует стихи Шиллера»; Гревеница, оказывается, «можно видеть токмо на Невском проспекте, где, гуляя, он вам расскажет, а может быть, и солжет разные анекдоты…»; Илличевский «жалуется на несчастие по службе, огорчается особенно тем, что даже Яковлев его обошел, но сильно надеется на будущую протекцию Модеста Андреевича»; Комовский «на всех публичных гуляньях является верхом в светло-гороховом сертуке с орденской лентою в петлице, а обыкновенно ездит в кабриолете на монастырской водовозной лошади»; Стевен «несколько постарел, но, впрочем, совершенно таков же, как и был прежде. Все хорошо и лучшего не желает». О военных, которые служат в разных краях, Яковлев знает меньше и сообщает только о Корнилове: «Был под Варною и с своим батальоном из первых вступил в крепость; получил две легкие контузии, одну, кажется, в грудь, а другую в нос; к счастью, от сей последней никаких следов не видел; иначе Корнилов верно потребовал бы нос Дельвига, который, если вы помните, он купил в Лицее за 20 хлебов».

Из письма Яковлева видно живое участие лицейских в крупных событиях этого времени: «Данзас был против турок… под Браиловым он отличился и получил, если не ошибаюсь, шпагу за храбрость. Матюшкин, возвратившись с Врангелем из путешествия вокруг света, получил Анну II степени… а в прошедшее лето отправился в Средиземное море, где, как слышно, он ныне командует бригом».

Даже «господа отставные» в перечне Яковлева выглядят совсем нехудо: «Малиновский живет по-прежнему в деревне; был недавно сильно болен горячкою, но теперь поправляется; Бакунин живет в деревне близ Москвы, женат и, кажется, имеет детей. Тырков, новгородский помещик, летом живет в деревне, где строит огромный дом и разводит сад, а к зиме является сюда, где молча угащивает приятелей хорошими обедами и винами. Мясоедов в Туле; поставил за долг всех, чрез сей город проезжающих лицейских, у заставы встречать шампанским. Пушкин, возвращаясь из Арзрума, где-то на дороге позамешкался, ибо к 19 октября сюда не явился. Теперь же он уже здесь, но я его еще не встречал».

Пушкин завершает список отставных, а затем следует всего одна фраза: «О графе Броглио и о покойниках никаких известий не имеется». Понятно, что известия могут ожидаться только от покойников здравствующих, то есть от политических – Пущина и Кюхельбекера, осужденных по первому разряду и уж четвертый год пребывающих «в мрачных пропастях земли». А сверх того уж десятый год, как никто из лицейских, слава богу, не умирал; в 1817 году не стало Ржевского, в 1820‐м – Корсакова, судьба Броглио неведома…

14 декабря как будто не очень изменило судьбу большинства. И все же сводка Яковлева была прощанием с 1820‐ми годами. В письмах следующих лет все больше строк о службе, крестиках, чинах, все меньше радости от их достижения; каждый успех Пушкина – их успех, но бывший лицейский директор Е. А. Энгельгардт, между прочим не без злорадства, передает Матюшкину известие о поэте в связи со слабым приемом «Бориса Годунова»: «В нем только и было хорошего, что его стихотворный дар, да и тот, кажется, исчезает».

Трудность раздвоения, соединения разных эпох для многих оказалась не последней причиной упадка духа, здоровья, раннего ухода из жизни. Два года спустя Пушкин в лицейских стихах на 19 октября 1831 года говорит уже о шести друзьях, которых «не узрим боле»: за краткий срок ушли из жизни Дельвиг, Есаков, Саврасов, Костенский. Следующие годы рассеяли много надежд.

Разумеется, меньшая веселость позднейших писем объяснялась и просто движением времени. Однако сопоставление лицейской сводки Яковлева 1829 года с перечнем Корфа (1839) открывает разницу общего духа, настроения, которую никак не объяснить, только тем, что 30-летние стали 40-летними. Сводка 1839 года фактически делила лицейских на три категории. Первая – сделавшие карьеру, те, кто к 40 годам достиг генеральского чина или близок к нему; больше всех преуспел по служебной лестнице, как уже указывалось выше, сам Корф (тайный советник); еще 10 лицейских сделались превосходительствами, хотя карьера Комовского, Матюшкина и Яковлева считалась сомнительной. Вторая категория, согласно Корфу, – это погибшие: к тому времени было 9 умерших, а вместе с Броглио 10. Сверх того Корф заметил, что «еще двое умерли политически».

Итак, 11 преуспевших, 12 «погибших», остальные 6 – «неудачники», не достигшие высоких чинов, или опальные. Среди последних два лучших лицейских ученика – Вольховский и Горчаков. Притом в 1839 году только 11 лицейских женаты; многие, даже достигшие генеральства, были, по Корфу, «пусты, странны и смешны»…

Напрашивался вывод о том, что лишь Корф сумел стать человеком николаевского времени и покроя, что даже вполне лояльные лицеисты сделать карьеру не могли: люди другого времени, другого обращения, пусть не декабристы, но из декабристской эпохи. Это влияние «грозного времени, грозных судеб» на привычный, хорошо знакомый лицейский круг заметил и сохранил в стихах Пушкин во время последней для него лицейской встречи 19 октября 1836 года:

 

Меж нами речь не так игриво льется.

Просторнее, грустнее мы сидим,

И реже смех средь песен раздается,

И чаще мы вздыхаем и молчим.

 

Чуть позже Яковлев запишет о себе и Вольховском, что служба им была мачехой; Корф же по удивительному совпадению именно в те дни, когда у Пушкина разыгрался крупный конфликт с царем по поводу вскрытия его семейных писем, – Корф 25 июля 1834 года сообщал Малиновскому: «Дела кипят, и сердце радуется».

Именно в эти годы впервые появляется тип, позже осмысленный как «лишний человек»: тип Онегина, Печорина, Бельтова в литературе; тип офицера, чиновника, отставного, человека из декабристского круга, не нашедшего себя в новом поколении; тип литератора, мыслителя, о котором четверть века спустя Герцен скажет: «Чаадаев умел написать статью, которая потрясла всю Россию, провела черту в нашем разумении о себе… Чаадаева высочайшей ложью объявили сумасшедшим и взяли с него подписку не писать… Чаадаев сделался праздным человеком. Иван Киреевский… умел издавать журнал; издал две книжки, запретили журнал; он поместил статью в „Деннице“, ценсора Глинку посадили на гауптвахту, – Киреевский сделался лишним человеком…»

В XVIII – первой четверти XIX столетия «лишних» не было, общая положительная идея просвещенной империи увлекала еще многих; теперь иное: из людей пушкинского круга лишь некоторые приспособились, другие представляли разнообразные, любопытные вариации «лишнего человека».

Пушкин, всегда (в труднейшие годы) искавший положительного выхода, был во многих отношениях натурой близкой, духовно родственной «лишним». Однако поэту с ними было трудно: его действенная активность порой встречала у тех непонимание, апатию, раздражение, даже подозрение: ведь одним из способов не попасть в их число являлась активная служба, сближение с властью.

Подобную эволюцию, между прочим, проделал не один из вчерашних вольнодумцев, когда-то зачитывавшихся запрещенными стихами Пушкина. Присмотреться к этим людям, «старым читателям», пушкинскому биографу полезно: они своим примером иллюстрируют заметную тенденцию общественного развития, то, что было почти невозможно до 14 декабря, но становилось вполне «типическим» после…

Примером человека, близкого в 20‐х годах к декабристам, а затем перешедшего к властям, был Иван Петрович Липранди, давний приятель Пушкина; на высшие жандармские должности выдвигается теперь Л. В. Дубельт, в додекабрьские времена «один из первых крикунов-либералов».

Еще один из таковых – Яков Николаевич Толстой, чья эволюция (от декабристского вольнодумства до секретной службы Бенкендорфу) не раз освещалась в литературе (работы Б. Л. Модзалевского, М. К. Лемке, В. М. Фридкина и других).

Трагедия поэта, разумеется, не в утрате таких друзей, но в увеличении числа им подобных…

Здесь уместно напомнить, что, кроме откровенных ненавистников, поэта окружали и доброжелатели «без понимания», снисходительные либо «из моды», либо потому, что ознакомились с пушкинскими творениями поверхностно, либо, наконец, не отличавшие привязанности личной от литературной. С годами подобные читатели легко остывали к поэту.

Назад: УХОД
Дальше: «Толпа слепая»