В сентябре 1825 года Пушкин сообщал Катенину: «Пишу свои memoires, то есть переписываю набело скучную, сбивчивую, черновую тетрадь» (XIII, 225). Среди сохранившихся фрагментов пушкинских сожженных мемуаров некоторые, вероятно, являются остатком этой «черной тетради»; другие же страницы – беловые…
Одна из немногих надежных дат – 19 ноября 1824 года: этим днем помечен известный черновой отрывок, уцелевший на обрывке листа. По нумерации Пушкинского Дома – рукопись № 415:
«Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier… (первая – фр.)» (XII, 304).
Запись, легко убедиться, относится к совершенно определенной главе пушкинской биографии: в июне 1817 года поэт выходит из Лицея, 8 июля получает паспорт на отъезд в Псковскую губернию; в конце августа возвращается в столицу (1 сентября в письме Вяземскому – «Я очень недавно приехал в Петербург»).
После строк о том, что деревня «нравилась недолго» и что молодой человек любит «шум и толпу», естественно, должны были идти следующие страницы или главы Записок, где рассказывалось о возвращении Пушкина в Петербург и последних месяцах 1817 года. Этот раздел, однако, не сохранился, и нетрудно догадаться отчего: именно там было особенно много горячих, опасных страниц, тех самых, которые пришлось сжечь, ибо «могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв» (эти слова были первоначально внесены Пушкиным в его Автобиографию, составлявшуюся в 1830‐х годах, но затем зачеркнуты) (см. XII, 432).
Летопись жизни и творчества Пушкина за осень и зиму 1817 года может явиться сегодня своеобразным оглавлением, «аннотацией» исчезнувших глав: бурная театральная и литературная жизнь Петербурга, знаменитая дуэль Шереметева с Завадовским (столь важная для биографии Грибоедова); левые, вольнодумные, декабристские идеи; в «Арзамасе», заседания которого Пушкин может теперь посещать свободно, Николай Тургенев 6 сентября 1817 года призывал к занятиям политическим. Уже говорилось о том, что осенью 1817 года общение Пушкина со старшим десятью годами Н. И. Тургеневым самое тесное, что на квартире Николая Тургенева декабрьским днем 1817‐го сочинена ода «Вольность», в то время как более умеренный брат декабриста, Александр Тургенев, постоянно бранил Пушкина за его «леность и нерадение о собственном образовании, к чему присоединились и вкус к площадному волокитству и вольнодумство, также площадное, 18 столетия». Вольность, вольнодумство в конце 1817-го – начале 1818-го, как видим, основной пушкинский тон, черта многих поступков.
И тут как раз подошло время, о котором рассказывается еще на двух сохранившихся листах из Записок. Наиболее интересующая нас беловая рукопись (по нумерации Пушкинского Дома – № 825) – это листы о Карамзине, начинающиеся с полуслова, так как начало первой фразы, очевидно, осталось на сожженной странице: «…лены печатью вольномыслия. Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой». «Полусожженная фраза», завершавшая предыдущий лист, вероятно, говорила о словах, стихах или поступках Пушкина (его друзей?), которые были «запечатлены печатью вольномыслия». Во всяком случае, речь шла об определенном образе жизни (о котором недоброжелательно писал Александр Тургенев).
Пушкин тяжело заболевает около 20 января 1818 года. Значит, «время действия» карамзинских страниц отделено всего несколькими месяцами от более раннего листка – «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню…».
По-видимому, и написан был «карамзинский фрагмент» (№ 825) вскоре после «деревенского отрывка» (рукопись № 415), то есть в конце 1824‐го – начале 1825-го… Тогда, наверное, были набросаны черновые страницы, а позже, может быть, осенью 1825 года (вспомним признание Пушкина Катенину), текст был перебелен, опять с некоторыми поправками; именно такой беловой характер имеют два листа, на которых поместились пушкинские воспоминания о Карамзине и самом себе, выздоравливающем, ожидающем весны: «Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов „Русской истории“ Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постели с жадностию и со вниманием…» (XII, 305).
Далее в документе № 825 личное начало повествования как будто ослабевает: идет яркий, страстный «очерк нравов», воспоминание не столько о Карамзине-человеке, сколько о его времени, его мире; и все же первое лицо в рассказ иногда вторгается: «когда по моему выздоровлению…», «ничего не могу вообразить», «одна дама… при мне», «повторяю», «мне приписали одну из лучших русских эпиграмм». Ненавязчивое присутствие того, кто только что подробно рассказывал о своей болезни, о стремлении на волю, выздоровлении, – это присутствие скрепляет многослойный рассказ, придает ему единый определенный тон. Повествование обрывается почти столь же резко, как началось, – в трудную для автора минуту, когда он, полупризнавшись в сочинении одной из лучших эпиграмм, объявляет: «Это не лучшая черта моей жизни».
Исписан до конца второй лист автографа № 825. Но что же дальше? Следующего листа нет… Очевидно, там продолжалось объяснение насчет эпиграммы и, может быть, о реакции на нее Карамзина, об охлаждении, расхождении поэта с историографом (тут Пушкин, конечно, особенно не хотел непрошеных читателей!); не исключено также, что на следующем листе брошен взгляд «со стороны» на отношения Карамзина с царем, взгляд достаточно вольный, чтобы запись стала для автора опасной…
Итак, после двух листов «о 1818 годе» (№ 825) следовали еще одна или несколько позже исчезнувших страниц. А затем – еще один, сохранившийся черновой лист, по нумерации Пушкинского Дома № 416: «Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: „Итак, вы рабство предпочитаете свободе“. Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником…» (XII, 306).
Кстати… Первое слово соединяло этот эпизод с каким-то другим, где, очевидно, говорилось о разных спорах и нападениях на историка. По смыслу – близко к тому, чем кончается главный отрывок (насмешки над Карамзиным, непонимание), но все же меж двух текстов чего-то не хватает. Во всяком случае, если они по смыслу столь близки, значит, скорее всего создавались в одно время. Не пускаясь в более сложные и утомительные для читателя «текстологические дебри», еще раз повторим, что по многим внешним признакам, по смыслу и духу воспоминания Пушкина о Карамзине были написаны и до смерти историка, и до 14 декабря 1825 года.
Казалось бы, все ясно: к моменту кончины историографа у Пушкина были уже готовые карамзинские листы, о которых он сообщил Вяземскому. Однако на том загадки отнюдь не кончились.
Одна из самых любопытных – отчего в первой печатной публикации «карамзинского фрагмента» в альманахе «Северные цветы» (1828) сохранились очень уж многие признаки раннего (до 14 декабря) рождения текста?