Вместе с другими суфражистками ее привезли в ближайший полицейский участок, где обыскали и забрали деньги и школьный шарф — чтобы она не повесилась, как ей объяснили. Ивлин с трудом удержалась, чтобы не захихикать: находиться в полиции, будучи одетой в школьную форму, было так забавно и странно, и еще более странно выглядело то, что такой безобидный предмет, как школьный шарф, сочли возможным орудием самоубийства. Когда полицейские составляли протокол, она сказала, что ей восемнадцать, что, строго говоря, не соответствовало действительности, но именно этот возраст она назвала миссис Лейтон и не хотела, чтобы на суде ее уличили во лжи.
Камера, в которую ее привели, была тесной и пустой. И ужасающе, омерзительно грязной — настолько грязной, что от отвращения по рукам Ивлин побежали мурашки. В камере несильно, но отчетливо пахло мочой, рвотой. По углам шныряли черные тараканы, один пробежал по руке Ивлин, и она взвизгнула.
Стены камеры были выложены белым кафелем, в камере помещались жесткие нары с двумя одеялами и подушкой, набитой конским волосом, унитаз и кран. Над унитазом с жужжанием вились мухи. Газовый рожок под толстым стеклянным колпаком горел всю ночь, крошечное окно находилось под самым потолком, поэтому выглянуть в него было невозможно. Ивлин с удовлетворением отметила, что на этом окне и вправду установлена решетка. В двери имелся глазок и что-то вроде щели почтового ящика, через которую подавали еду. И на обед, и на ужин давали одно и то же: хлеб с мерзким и склизким маргарином и еще более мерзкий чай. Ивлин все равно выпивала его и съедала бутерброд, рассудив, что наголодаться еще успеет.
Поначалу суфражистки перестукивались друг с другом и кричали что-нибудь ободряющее, вроде «bon courage!».
И «не сдавайтесь».
И чтобы тебя услышали через тюремные стены, напрягать голос приходилось изо всех сил, и вскоре какой-то пьянчуга из камеры по соседству с Ивлин прикрикнул: «А ну заткнитесь, тупые коровы!»
Они пошумели еще немного, просто чтобы дать ему понять, что не испугались, но присутствие этого человека почему-то угнетало их дух, особенно когда он принялся поносить их на чем свет стоит. А потом его громко и бурно вырвало прямо за стеной камеры Ивлин, и она сама с трудом удержалась от рвоты, настолько это было гадко. Пленным мятежникам в приключенческих романах никогда не приходилось делить свое узилище с подобными людьми.
Но сидеть взаперти было по большей части нудно. Ивлин от скуки снизошла до чтения своих школьных учебников: Евклида, Вергилия, «Бури» в обработке для женских школ. Обычно Ивлин нравился Вергилий, однако он оказался неподходящей компанией для камеры с белым кафелем на стенах и стойкой вонью рвоты и мочи. Окажись Эней в подобных ужасающих условиях, какая-нибудь богиня непременно сжалилась бы и спасла его. А «Буря» — просто идиотизм. Всего одна женщина на всю пьесу, и та противная мямля. Как можно воспринимать Шекспира всерьез, если он писал такую чушь? Евклид вообще невыносим. Как будто девушке в тюремной камере есть дело до углов и отрезков! Она пыталась представить, что думают сейчас ее родители. Придут ли они на суд? Скажут ли ей еще когда-нибудь хоть слово? Ее наверняка накажут, как только все откроется. Может, даже навсегда запрут в ее комнате. Или отправят за город, к бабушке и дедушке. Глупая вышла затея. Был бы здесь Тедди… Он наверняка сказал бы «я же говорил!». Ну и пусть.
Ради того чтобы еще раз увидеться с ним, можно и потерпеть.
* * *
На следующий день ее разбудили спозаранку, снова снабдили хлебом с сероватым маргарином, съесть который ей помешала нервозность, и принесли таз с холодной водой. Затем ее, пьянчугу (который уже протрезвел и имел весьма жалкий вид) и остальных суфражисток выпроводили во двор. Ивлин подумалось, что еще никогда в жизни она так не радовалась при виде других человеческих существ. Раньше она и не подозревала, как это ужасно — быть целиком и полностью предоставленной самой себе. Как будто ты не совсем человек. Она никогда бы не подумала, что ей нравится быть среди людей. А теперь была готова расцеловать суфражисток.
— Все хорошо? — спросила миссис Лейтон, взглянув на нее, и она благодарно кивнула. Все хорошо. Пока что.
Ее, пьянчугу и суфражисток погрузили в две «черных Марии». Внутри фургоны делились на тесные загородки, в которых едва хватало места, чтобы сесть. Прежние пассажиры фургонов выцарапали на стенках надписи: «Боб Эллиот, попрошайничество, одна неделя», «Джимми Барнетт, пьян и недееспособен, три шиллинга»… Ивлин поискала фамилии суфражисток, но не нашла ни одной. Ее сердце билось все сильнее, от нервозности покалывало руки. Тихий голосок в голове без умолку напевал: «Суд, тюрьма и голодовка. Суд, тюрьма и голодовка».
Ее подташнивало.
В магистратском суде их выпустили из фургонов во двор и как будто забыли о них. В этом дворе было и без того уже многолюдно, и он постепенно заполнялся полицейскими, людьми, обвиняемыми в мелких преступлениях, и юристами. Этот список пополнили и двенадцать суфражисток.
Там они и ждали. Ждали долго.
Этот июльский день выдался теплым, поэтому Ивлин не зябла. Взявшись за руки, суфражистки пели песни. Ивлин поначалу пела вместе со всеми, но вскоре перестала. Ей было не до пения. Мешало ощущение грязи, было некомфортно, кожа под платьем зудела, голове стало жарко под засалившимися волосами, и победительницей она себя совсем не чувствовала, просто хотела, чтобы все поскорее кончилось. В очередной раз она поймала себя на сомнениях: причастность к суфражисткам смущала ее. Чувство принадлежности и нравилось ей, и вызывало беспокойство. И пробуждало желание как спорить, так и спасаться бегством.
Заключенных вызывали по одному, их дела рассматривали по очереди. Слушания вроде бы не затягивались. Ко двору был обращен балкон, на который после слушания выводили подсудимых. Они показывали друзьям на пальцах, какой срок им дали. Одна неделя. Две недели. Три. Четыре. Ивлин полагалось бы изводиться от ожидания, но оно почти не тревожило ее. Время нервозности прошло. Остались лишь нетерпение и скука.
Мисс Уилкинсон беседовала с худой беспокойной женщиной, которую арестовали за попрошайничество.
— Но я ничего такого не делала, — уверяла она мисс Уилкинсон. — Просто какая-то дама попросила донести ее пакеты от такси, понимаете? И дала мне трехпенсовик. А когда она ушла, вдруг какой-то полицейский явился и сказал, что я попрошайничала. А я и не думала. Говорила ему, чтобы нашел ту даму — пусть она скажет, но ее к тому времени и след простыл, да они даже искать бы не стали.
— Но вас же не посадят в тюрьму, правда? — спросила Ивлин. — Всего за три пенса от неизвестной дамы?
— Думаете, мисс? — мрачно отозвалась незнакомка. — Моей сестре дали месяц за попрошайничество, а она ни у кого ничего не просила, торговала себе лавандой, ее парень работы лишился, дети голодные сидели. А уж если твои дети плачут от голода, тогда, мисс, и попрошайничать пойдешь, а как же иначе. В тюрьму мне никак нельзя, мисс, у меня пятеро остались дома. Куда они без меня?
Суфражистки сочувственно кивали и соглашались, что это стыд и срам.
— Когда женщины получат право голоса, мы примем закон, по которому о ваших детях непременно позаботятся, — заверила ее мисс Мирас.
Ивлин задумалась, правда ли это. Суфражистки так и сыпали обещаниями. Сбудутся ли хоть какие-нибудь из них?
Наконец в суд вызвали двенадцать женщин и опять велели ждать. Зал был полон народу. От шума голова шла кругом, как в школьном зале в дни постановок. Ивлин разглядывала толпу, искала в ней знакомые лица. Суфражистки ведь должны быть здесь, верно? Пришел ли кто-нибудь из хампстедского общества? Или, боже упаси, вдруг пришли ее родители? Нет, вряд ли, откуда им знать, куда идти?
Миссис Лейтон толкнула ее в бок и указала подбородком вперед. Там половину скамьи занимали женщины, одетые в цвета суфражисток, — все они махали руками. А в конце ряда — сердце Ивлин стукнуло особенно гулко — сидел Тедди. Он подался вперед, положил ладони на спинку передней скамьи и смотрел, смотрел, смотрел на Ивлин во все глаза. Его лицо было каменным и очень бледным, глаза горели.
Но самым странным для Ивлин стало то, что у нее внутри будто что-то лопнуло. Увидеть Тедди было все равно что вернуться домой. И она почувствовала себя в безопасности.
Ивлин не могла отвести от него взгляд. И зал суда, и остальные женщины вдруг стали немыслимо далекими. В ее груди бешено колотилось сердце. «Конечно, — думала она, — конечно же, вот чего мне хотелось — тебя». Впервые она поняла это с такой отчетливостью. И испытала острое желание крикнуть это ему, отделиться от остальных суфражисток, пробежать по проходу между скамьями и сказать ему немедленно: «Ну конечно же, это тебя мне так хотелось».
— Ивлин, — шепнула ей миссис Лейтон, привлекая ее внимание к судье.
Слушание получилось на удивление кратким. Один из полицейских дал показания, что суфражистки напали на него и ему пришлось в целях самозащиты взять их под арест.
— Лжец! — шепотом возмутилась мисс Мирас. — Как он мог? Неужели мы его не остановим? Разве нам нельзя призывать собственных свидетелей? — Она вгляделась в толпу. — Вот, к примеру, мисс Грегори — уверена, она с готовностью заявит, что ничего подобного не было.
— Ни в коем случае! — миссис Лейтон возразила. — Разве что вы хотите, чтобы и ее задержали за неуважение к суду. Просто сидите тихо — нас все равно никогда не слушают.
— Но это же возмутительно! — вспылила мисс Мирас. У нее раскраснелось лицо.
После того как полицейский дал показания, судья осведомился, хотят ли что-нибудь сказать суфражистки. Миссис Лейтон и остальные покачали головами — все, кроме мисс Мирас, которая поднялась.
— Прошу прощения, ваша честь, — сказала она, — но этот полицейский говорит неправду. Мы не нападали на него и не причиняли ему вреда, мы просто хотели пройти мимо него к залу. А если вы нам не верите, попросите его показать повреждения, которые мы ему якобы нанесли. Ну и ну! Ручаюсь, на нем нет ни царапины!
Полицейский ощетинился:
— По-вашему, я вру, что ли? Так вот что я вам скажу…
— Так-так, — перебил судья, — довольно. Две недели, правонарушение второй степени — всем вам. И еще неделю вам, мисс Мирас, за неуважение суду.
— Я… что?! — изумилась мисс Мирас. — Но это же…
— А если не побережетесь, получите еще неделю, — прервал судья. — Следующее дело!
Женщин увели. И вот тогда-то Ивлин испугалась не на шутку. Тюрьма. Настоящая тюрьма. И не вместе с другими женщинами, разлука с которыми внезапно приобрела для нее огромную важность, а в одиночной камере. И голодовка. Паника разрасталась у нее внутри. Она взглянула на Тедди. Мертвенно-бледный, он поднялся, по-прежнему хватаясь обеими руками за спинку скамьи. Немыслимо важным ей сейчас казалось обменяться с ним хотя бы словом, объясниться, но ладонь полицейского тяжело легла ей на плечо, подталкивая вперед.
Ивлин обернулась, чтобы взглянуть на Тедди, пока их выводили из зала, вытянула шею, чтобы как можно дольше видеть его лицо. И постаралась сохранить в памяти все подробности до единой: линию его подбородка, легкую дрожь губ, светлые волнистые волосы, слегка прикрывающие уши, полные тревоги голубые глаза. «Может, я вижу тебя в последний раз, — думала она, но тут же твердо велела себе не глупить. — Две недели, мысленно рассуждала она. — Ерунда. Вон той, другой женщине дали месяц — только за то, что она помогла кому-то донести покупки». Но на самом деле ее беспокоили совсем не две недели.
А голодовка. Сухая голодовка.
Которая начиналась прямо сейчас.