Мой внешний вид гораздо торжественнее моего настроения. Мой мундир чист, блестящ, на шее красуется орден, щеки говорят о добросовестной работе бритвы, от щепетильно ровного пробора и негустых волос, гладко причесанных справа налево, веет миром и довольством.
Но крылатая шинель, накинутая на мои плечи в передней, разом прячет в своих тяжелых складках меня всего, вместе с моим мундиром и орденом, приподнятый воротник закрывает мои щеки, а моя прическа безследно исчезает под треуголкой.
Я спускаюсь с лестницы. Швейцар снял шапку и распахивает передо мной дверь, и я вижу, что в душе его уже играют праздничные чувства и ему нестерпимо хочется поздравить меня, но он еще не смеет. Я на улице.
По земле низко стелется сырой туман и окутывает лошадей, карету и кучера. Швейцар нащупывает дверцу, открывает ее и почтительно препровождает меня внутрь.
Карета двинулась по гранитной мостовой, и колеса застучали долгую, непрерывную, однообразную мелодию. Я прижимаюсь в угол, закрываю глаза и делаю вид, что не существую.
Пасха. 1885 г. Худ Илларион Прянишников
Но я существую. Я существую так скверно, как только может человек, привыкший ложиться спать в половине двенадцатого, и которого, тем не менее, в полночь посадили в карету, предварительно нарядив его в мундир с орденом и в треуголку. Поэтому, разве я был виноват, когда, за полчаса перед этим, тиранил моего лакея за то, что мундир мой не блестел как солнце, а белоснежные перчатки, при свете лампы с зеленым абажуром, отливали в сирень?
У каждого человека есть печень, а петербургскому чиновнику природа, как бы в награду за его государственные труды, дала большую…
Потом, эта возня в кухне, с постоянным беганьем в столовую к буфету, наполняющий квартиру запах теста, корицы, шафрана и жареных птиц, ужасное выражение лица экономки, как будто она совершила преступление и ищет способа бежать и скрыться от правосудия… и, наконец, тревожное движение в дамских комнатах, где жена и дочь тиранят горничную, стягивают свои корсеты, греют щипцы на спирту, жгут себе волосы и делают историю по поводу каждой пуговицы и булавки. Они три раза присылают ко мне узнать, где я слушаю обедню, как будто я могу сделать это где-нибудь в другом месте, кроме церкви своего министерства. Я им отвечаю, но они, так как головы их наполнены шпильками, забывают и опять спрашивают, и, кроме того, сообщают, что они едут туда-то, в такую-то домовую церковь, хотя право же мне это все равно…
К этому надо прибавить еще то, что мне предстоит два с половиной часа духоты и толкотни, и не той простой наивной толкотни, что бывает в церквах, наполненных народом с улицы, где каждый хочет протискаться поближе к алтарю, чтоб слышать молитвы и пение, или бьет поклоны, не замечая, что вокруг него происходит, а толкотни фешенебельной, почтительной, благовоспитанной, когда, наступая вам на мозоль, изысканно улыбаются и просят у вас извинения.
А кругом туман, бледные точки фонарей будто висят в воздухе и мелькают, как блуждающие огни. Извозчичьи пролетки сталкиваются и налетают друг на дружку, возницы бранятся, с тротуаров доносится говор густой толпы пешеходов, — их только слышно, но не видно; а колеса гудят все настойчивее, откликаясь не только в ушах, но и в мозгу. Я плотнее прижимаюсь в угол кареты и с силой стискиваю веки.
Слава Богу, я ничего не вижу. Вот и гул колес становится как бы отдаленным, словно уходит под землю, опускаясь все ниже и ниже, а узкая коробка, в которой я сижу, расширяется во все стороны, — стены ее уходят от меня все дальше и дальше, и, наконец, исчезают. Их нет, я свободен…
Я слышу только отдаленный звон колокола и узнаю его. Мне удивительно знаком этот звон. Когда дует с запада и я сижу в нашем старом обширном доме, в нашей Пасленовке, у раскрытого окна, то кажется, будто приходский пономарь из села Тихий Став, отстоящего от нас в пяти верстах, вместе с церковной колокольней перенесся в Пасленовку, в помещичий дом, и звонит над самым моим ухом. Когда же ветер дует в обратную сторону, то высокий и тонкий тихо-ставский пономарь уносит свою колокольню куда-то в подземелье, и оттуда слышится не самый звон, а только ощущение его, тонкое, как струйка холодного воздуха, проникающего в душную комнату сквозь оконную щель…
Да, я слышу этот звон, и я знаю, что он означает. Он означает, что я молод, безумно молод. Мне всего двадцать три года. Какое это счастье — иметь всего только двадцать три года, быть на последнем курсе университета, обладать здоровьем, прекрасным расположением духа и впереди — целою жизнью.
Неделю тому назад я приехал из Кива, вместе с моим товарищем Копьевым. Вся Малороссия уже в зелени, а под нашими окнами, в палисаднике, расцвела сирень и нежно щекочет нервы своим тонким ароматом.
Всю неделю наш дом был в движении: он чистился, мылся, подкрашивался, белился, подрумянивался, готовясь к празднику. То же самое делало и село. Мужицкие хаты преобразились — они побелели и весело смотрели на деревенскую улицу начисто протертыми стеклами своих окон, кокетливо подведенных синькой. Бабы ходили с подоткнутыми юбками, с высоко засученными рукавами, с красными руками от воды, в которой они все время что-нибудь полоскали.
Но все это кончилось вчера, а сегодня весь день был посвящен изготовлению тех удивительных чудес искусства, которые уже в эту ночь будут выставлены на длинном столе в нашей огромной зале и останутся на нем три дня, привлекая общее внимание и возбуждая аппетит. Сколько увлечения, сколько благородной страсти вложено в дело! Мы с Копьевым целый день любовались лицами повара, ключницы, горничной, и всех прикосновенных к делу лиц; решительно, по выражению их лиц, то мягкому и нежному, то строгому и неумолимому, то какому-то расплывчатому и неопределенному — мы могли угадывать, какая птица или какой зверь в тот или другой момент посажен в печку. Когда у всех были торжественные лица и все ходили на цыпочках, стараясь тихо, неслышно притворять за собою двери, а глаза мечтательно смотрели в неопределенное пространство, разве мы могли сомневаться в том, что как раз теперь в печи сидят папушники (бабы) и что они пока благополучно поднимаются кверху, но еще неизвестно, чем это кончится? Когда вдруг подымалась тревога и все начинали бегать из угла в угол с таким видом, как будто потеряли рассудок, не понимая друг друга, хватаясь за соль, когда надо было достать сахар, и наливая воды туда, куда необходимо было всыпать перцу, а в общем напоминая строителей Вавилонской башни в тот момент, когда Бог смешал их языки, — разве для нас не было ясно, что в кухонной печи разыгралась трагедия, — подгорела индюшка или «сели» папушники?
Но в тот час, когда на тихоставской колокольне раздался звон колокола, призывавший к пасхальной заутрене, вся эта возня была кончена. Все наряжались, готовясь ехать в церковь. Каждый надевал на себя лучшее, что у него было. Кучер Влас вычистил лошадей и даже собственным искусством подновил им хомуты и седелки. Они были в полной исправности, но Влас ни за что не хотел, чтоб лошади сегодня были одеты, как вчера. В душе его был праздник, и он был вполне уверен, что и лошади, с которыми он провел всю свою жизнь, понимают и разделяют его чувства.
И вот в это самое время злой демон попытался не без некоторого успеха сыграть над нами шутку. Он наблюдал за нами и подстерег наши добрые, светлые, братские чувства. Мы с Копьевым были старые друзья, но, когда, стали собираться в Тихий Став, мне показалось, что у него как-то очень нетерпеливо горят глаза и что ему слишком хочется поскорее туда поехать. Он был нервен, то без причины смеялся, то погрузился во мрак, часто выходил во двор, прислушивался к звону и справлялся, скоро ли подадут экипаж.
Я несколько раз пронзительно взглядывал на него и мне показалось, что он тогда краснел и потуплял взоры, и скверное подозрение омрачило мою душу, я нахмурил брови, лег на диван, свирепо протянул ноги, и тоном смертного приговора объявил, что не поеду в Тихий Став.
Я тогда не понимал, что для Копьева это было действительно чем-то вроде смертного приговора. Он побледнел.
— Как? Почему? Совсем собрался и вдруг… Это непонятно, невозможно; наконец, это не по-товарищески…
«Гм!.. не по-товарищески! — злобно думал я, лежа на диване с вытянутыми ногами, — а он поступает по-товарищески. Прекрасно! пусть так! Ничто не прочно на земле! Ни дружба, ни… ни…»
Я, впрочем, не докончил своей мысли, потому что в сущности она была ни на чем не основана. В эту минуту я был слеп и жесток, как только может быть слепым и жестоким ревнующий юноша.
Все расстроилось. Дело в том, что наши старики не ехали с нами. Они прилегли уснуть и в церковь собирались попозже, прямо к обедне. Мы должны были ехать втроем: я, Копьев, и моя сестра, семнадцатилетняя блондинка с льняными локонами, с веселым голоском, со свежим хорошеньким личиком. А старики были строги и держались своих старинных правил. Конечно, сестренку они не отпустят с Копьевым без меня, и в этом был весь ужас.
Копьев сделался мрачен, как человек, неожиданно подвергнутый в настоящее горе. Напрасно он умолял меня, — я даже не отвечал на его мольбы и молчал презрительно. На минуту он исчез, отыскал сестру и сказал ей о моем странном решении, и тут произошла сцена, которая могла не тронуть только влюбленного и ревнующего эгоиста, каким я был в ту минуту.
Сестра прибежала ко мне в светлом, воздушном платье, такая стройная, тонкая, изящная, такая миленькая, что надо было вскочить, расцеловать ее и тотчас же исполнить все, чего она потребует. Вся дрожащая от огорчения, с глазками полными слез, она умоляла меня ехать в Тихий Став. Голос ее прерывался, она жала мои руки и готова была упасть на колени. Но я лежал на диване, как толстое бревно, и на ее мольбы ответил холодно и твердо:
— Напрасно… я не поеду!
Она разрыдалась и ушла, глубоко потрясенная и несчастная. А мне не стало ни жалко, ни стыдно…
Между тем со двора донесся грохот экипажа и стук конских копыт. Очевидно, Влас подкатил к крыльцу, а в раскрытое окно вливалось благоухание сирени и мерный звон колокола, который напевал мне о счастье, облитом ядом.
Да, счастье! Я так же легко поверил в него, как и в то, что потерял его. Но мне кажется, что я имел право верить в него. С помещичьим домом в Тихом Ставе мы были знакомы еще с детства. Он был окружен высокими, стройными тополями, а фасадом выходил на широкий ставок, который назывался тихим. Среди этих тополей, на берегу ставка, под длинными ветвями серебристых верб, мы, дети, проводили безконечные летние дни, и солнце дружелюбно грело нас своими золотыми лучами. Я всегда был дружен с тоненькой, черноглазой Таней. Мы любили бегать с нею, взявшись за руки, или пугать друг друга невинными детскими страхами, чтобы потом, разоблачив шутку, вместе смеяться над ней. Когда же мы выросли, то встречались редко и всегда почему-то краснели и как-то не умели поддерживать разговор. Детская дружба перерождалась во что-то более нежное, и вот теперь, в этот мой приезд, наши взгляды рассказали нам то, чего мы не умели рассказать друг другу словами. По крайней мере, мне так казалось.
Но всего этого было недостаточно. Чувство только тогда созревает вполне, когда оно высказано словами. Я искал повода, и это было очень глупо, потому что для этого не надо никакого повода.
Это было на днях, кажется, в четверг. Мы с Копьевым были в Тихом Ставе; Таня была с нами. Мы сидели на скамейке, на берегу ставка. Вербы осеняли нас своими ветвями, уже опушенными молодыми листьями. Мы шутя болтали о том, что скоро будем христосоваться. Копьев спросил Таню, позволит ли она ему похристосоваться с нею. Таня ответила не шуткой. Лицо ее сделалось серьезно, большие, темные глаза не смотрели на нас, а куда-то вдаль, по ту сторону ставка, где зеленел камыш.
— Может быть, это предрассудок, — вдумчиво произнесла она, — но я верю в это.
— Во что вы верите, Таня? — спросил я.
— Тот, кто первый со мной похристосуется, будет иметь роковое значение в моей жизни.
— И вы не откажетесь, кто бы он ни был? — спросил Копьев.
— С первым не откажусь, кто бы он ни был.
Разве это не был вызов? Она посмотрела на меня не тотчас, но ее взгляд несомненно относился к этому. Я это понял, сам не зная из чего.
И вот я стремился в Тихий Став; я считал минуты, начав считать их слишком рано, — с самого утра. По мере приближения полуночи, когда должен был раздаться первый звон, я все глубже и глубже чувствовал смысл этих слов: «роковое значение». Значит, тогда уже слова будут не нужны. И я ни на минуту не сомневался, что счастье принадлежит мне.
Но у Копьева тоже глаза горят нетерпением. Быть может, и он тоже не сомневается, что счастье принадлежит ему? И, быть может, у него для этого гораздо больше оснований, чем у меня? Какие у меня основания? Детская дружба, немые взгляды? О, они могут означать, что угодно… А что если, в то время, как на мою долю выпали только немые взгляды, ему достались определенные слова… Почем я знаю? Почем я знаю?
А Копьев сидел за столом, положив на него обе руки и опустив на них голову с видом отчаяния. Что-то мрачное висело над нашей старой дружбой, и неумолчно раздававшийся звон колокола казался мне похоронным звоном.
Но вдруг тихие, однообразные удары колокола замолкли и после минутного перерыва раздался стройный, торжественный трезвон. Копьев вскочил с места и с пылающими глазами подбежал ко мне.
— Послушай, — каким-то глубоким, сердечным голосом промолвил он, — ради Бога… выслушай… ну, может быть, я виноват, что не был с тобою откровенен. Но ведь это такая вещь… такое чувство… Хорошо, я скажу тебе… Я, конечно… я гораздо хуже ее, я не стою ее, она слишком… слишком… она совершенство… Но она… мне показалось это… платит мне сочувствием… и мне мучительно хочется провести с ней вместе этот праздник… Пойми, что без тебя ее не отпустят…
С каждым его словом я все больше и больше понимал истину и, наконец, поняв ее совсем, я вскочил, рассмеялся и, совершенно излеченный от своей ревности, начал горячо пожимать его руки.
— Так ты влюблен в сестру?
— О, да! безумно!
— Милый! Я от души желаю вам счастья. Едем, едем скорее!
— Но что же ты думал? — тревожно спросил Копьев.
— Ах, дикую глупость! Помнишь, насчет первого христосования?
— Таня?
— Ну, да…
Копьев посмотрел на меня с таким укором, что мне стало стыдно. Как я мог подумать!
Через минуту сестра радостно выпорхнула в легкой накидке, мы сели в экипаж и мчались уже по широкой степной дороге. Трезвон все еще продолжался. Я понукал Власа, а он лошадей. В душе моей возрастал страх, что там, в церкви, до нашего приезда наступит момент, когда запоют «Христос Воскресе».
Ночь была дивная. На темно-синем небе звезды рассыпались часто, так близко одна около другой, и каждая горела своим особенным светом. Мне казалось, что каждая звезда — это мысль, и где-то в глубине сердца я в тот момент понимал всякую звезду, я понимал все их мысли, потому что все они, казалось, думали об одном, они горели одной думой — о любви. Это оттого, что я был молод и любил. Против меня сидели Копьев и сестра и молча наслаждались близостью. Их одежды соприкасались, и от одного этого у обоих трепетно замирало сердце.
А я все глядел на далекие звезды, и мною овладевало странное ощущение, как будто грудь моя расширялась и в ней вырастало мое сердце, и в этом сердце было столько любви, что мне хотелось обнять всех людей, весь мир. А звезды как бы оживали и превращались в ангелов. Вот раздвигается небесный свод и, осененные дивным светом ангелы тихо взмахивают своими прозрачными крыльями и хвалят Бога, и призывают на землю мир, и поют песню любви…
Кони мчатся. Звон колоколов все ближе, ближе. Перед нами Тихий Став. Церковь вся залита ярким красноватым светом. За оградой пылают смоляные бочки, освещая густую толпу народа, наполняющего церковную ограду и площадь: баб, над своими узелками с съестным, которое они принесли для освящения, причт, совершающий крестный ход вокруг церкви, ряд крестьянских повозок, расположившихся вдали, и около них распряженных лошадей, мирно жующих сено, — и все это отражается в розовом зеркале ставка.
У меня сильно бьется сердце. Экипаж остановился. Я слышу пение: «Христос воскресе»… Я соскакиваю на землю и, забыв о моих спутниках, лечу в ограду и ищу в толпе белое платье и длинную густую косу Тани. Я не нахожу ее, и в моей груди подымается отчаяние. Мне хочется упасть на землю и рыдать. Но вот я споткнулся о камень. Это церковная паперть; я подымаю глаза и на мгновение замираю. Она стоит в дверях, прислонившись к косяку. Лицо ее бледно; глаза устремлены вдаль. Я взбегаю по ступенькам. Сердце стучит, как церковные колокола. Я подбегаю к ней и останавливаюсь.
— Христос Воскресе, Таня! — говорю я задыхающимся голосом.
Она вздрогнула и вдруг лицо ее просияло, и она как будто сделалась вся прозрачная.
— Воистину воскрес! — отвечает она мне, и мы трижды целуемся, а наши руки уже без нашего ведома крепко пожимают друг дружку.
— Я первый? — спрашиваю я, ни на минуту не сомневаясь в этом.
— Первый и… единственный! — молвит она тихим шепотом, и взгляды ваши встречаются так, что нам уж не в чем объясняться.
Скоро нас отыскали Копьев и сестра. Оба они сияли так же, как и мы. Мы все перехристосовались.
Я не знаю, были ли мы все четверо во всю жизнь когда-нибудь счастливы так, как в эту дивную ночь.
…Колеса все еще стучат о гранит мостовой. Я раскрываю глаза. Нет, я не спал, я просто сидел в углу с крепко сомкнутыми глазами, Такие вещи не снятся, они только грезятся. Я придвигаюсь ближе к окну кареты. Странное дело! Туман рассеялся, темное безоблачное небо усеяно яркими звездами, праздничная толпа наполняет улицы и тротуары, но ведет себя чинно, с какою-то торжественною сдержанностью. Веселый звон колоколов, несущийся от всех церквей разом, звучит радостным хором, и в нем слышится что-то неземное безтелесное, ленное. Я весело откидываю воротник моей шинели, мне хочется смотреть на улицу, заглянуть в церкви, где горят тысячи свечей, и раздается бодрящее молитвенное пение, мне хочется христосоваться со всеми, с первым встречным, с моим кучером, с швейцаром, с моим лакеем, который еще полчаса назад раздражал меня одним фактом своего существования.
Вот карета остановилась. Я вошел в церковь и занял свое место. В церкви светло и тепло; искренняя радость светится на лицах у всех. Никто меня не раздражает, никто не наступает мне на мозоль. Я отстоял утреню и обедню и ни разу не пришла мне в голову мысль о сне. Я усердно молился.
Я тороплюсь домой Ведь Таня с дочерью уже верно вернулись. Конечно, я застаю их дома, и мы христосуемся. Я делаю лукавый вид и спрашиваю:
— Я первый, Таня?
Она сперва не понимаешь, но потом лицо ее расцветает радостным сиянием, и она отвечает мне точь-в-точь тем же тоном, как и тогда: «Первый и… единственный!»
Мы сидим за столом. У нас есть гость — молоденький студентик. Только он в мундире а мы не носили мундира. Я смотрю на Таню, на мою дочь, на студента. Да, конечно, я уже далеко не тот. Ведь с тех пор прошло двадцать четыре года. У меня поредели волосы, в усы забралась седина, явились привычки аккуратности и постоянства. Бывают приступы ревматизма и других болезней, Я уже действительный статский советник. И Таня изменилась. Свою стройную фигуру она отдала времени. Растолстела, хотя не слишком. Кое-где на лице появились морщинки… Но, Боже мой! У всякого возраста есть своя поэзия. Разве воспоминание о прошлом не поэзия? Вот сегодня у нас наверно будет Копьев с моей сестрой (они, разумеется, поженились. Он служит в другом министерстве и ему немножко не повезло он всего только статский советник, но это ничего, — он наверстает), и я заведу разговор о прошлом, и мы с упоением проведем весь вечер в воспоминаниях.
А моя дочь? Ведь это повторение Тани. Она так же стройна и тонка, и такая же у нее роскошная коса, и такие же глубокие большие темные глаза. А этот юный студент — почем я знаю, что сегодня он не первый похристосовался с нею?
Да, у всякого возраста есть своя поэзия. Если над вами нависают годы, и на вас нападает уныние, если воздух, которым вам надо дышать, пропитан туманом, а небо кажется темным, безпросветным, оглянитесь назад и думайте о вашей молодой любви, о первом трепетном биении вашего сердца, — и вы увидите, как рассеивается туман и зажигаются яркие звезды, как раздвигается небесный свод и, осененные дивным светом, ангелы тихо взмахивают своими прозрачными крыльями, и хвалят Бога, и призывают на землю мир, и поют песню любви.