Много тайн пришлось узнать мне в течение долгой моей жизни, много видел я таинственных лиц, людей, оберегающих святыню души своей, укрывающих ее от постороннего глаза.
Но когда мне надо представить себе или изобразить другим человека, исполненного тайны, то мне неизбежно рисуется фигура величественной Анисьи, нашей кухарки, и ее лицо, каким оно бывало в Страстную субботу с самого утра и до захода солнца… Когда, на место пряного, но несколько едкого запаха пасхального теста, господствовавшего в доме в первой половине дня, весь дом наполнял вкусный дразнящий аромат свежих, только что испеченных, еще горячих куличей и папушников.
Руки, скрещенные на груди, опущенные веки глаз; крепко сомкнутые уста с печатью глубокого молчания, а если уж необходимо проронить слово, то шепот, полный заманчивой тайны; тихая, хотя в то же время и важная походка; осторожное обращение с дверями, особенно комнат, близких к кухне, и превращение самой кухни в заповедное место, нечто вроде «неопалимой купины», к которой простой смертный не должен приближаться, — вот образ Анисьи в Страстную субботу.
И все это ради того, чтобы пасхальное тесто, посаженное в цилиндрические формы из сахарной бумаги (тогда еще не делали их из металла), могло свободно и привольно подняться к нему, чтобы папушники вышли пышные и величественные, во славу нашего дома и самой Анисьи, в посрамление кухаркам всего мира.
Наконец все свершилось. В доме были все признаки того, что папушники величественно поднялись, благополучно испеклись в печке, и уже их перенесли в столовую и уставили густо один около другого, чтобы дать им остыть.
И солнце уплыло далеко на запад и собиралось закатиться за пригорок, да и на лице Анисьи появились приметы оконченного блестящего дела. В глазах заблистала приветливость, поступь сделалась твердой и уверенной. С нею уже можно было разговаривать, и она мягким и добродушным голосом отвечала на вопросы.
Что же касается священного места — кухни, то она не только уже не была охраняема, но двери в ней были оставлены настежь, и дворовый пес, по прозванию Шпак, до половины просунул в них свое туловище и с величайшим любопытством поводил в воздухе мордой. Нельзя сказать, чтобы в то время я был так уж мал, что совсем не имел понятия о жизни. Мне было восемь лет, и, могу сказать без хвастовства, что о многих предметах я имел весьма твердое убеждение.
Так, например, я очень хорошо знал, чем можно было смягчить сердце сурового человека, по имени Влас, нашего работника, заведовавшего и конюшней, и водокачкой в саду, и выездными экипажами, и телегой, и еще многими другими вещами. Лицо это человека долгое время казалось мне страшным и неприступным; особенно пугали меня его волосы — густые, жесткие, обильные, а также и борода, которую он едва ли когда-нибудь расчесывал, толстые губы и необыкновенно густые и длинные брови.
Характер у него был необщительный, и он редко с кем говорил, а если говорил, то какими-то полуфразами, бросая их в лицо человеку, как горсть камешков.
Но потом, присмотревшись к нему, я узнал, что он сам не так страшен, как его наружность, а главное — я узнал прямой и кратчайший ход к его сердцу. У него был сын Иванушка, которого он, должно быть, безумно любил. Ивашка жил на деревне с матерью и изредка приходил к нам. И в такие дни Влас становился добр, доступен и мягок, старался всем услужить и всем сделать приятное. Он полагал, что частое появление Ивашки не нравилось господам, кого-то безпокоит, поэтому он очень радовался, когда Ивашку звали и позволяли ему бегать по двору целый день.
Давно я заметил, что Влас в этот день возился с чем-то таинственным в пустом сарае. Он заходил в него и накануне. Это меня удивило. Мне было достоверно известно, что сарай пуст. Он так и назывался: «пустой сарай». А между тем Влас часто заходил в него и оставался там подолгу. Видел я также, что туда он однажды пронес, кажется, из кухни, — не из той, где священнодействовала Анисья, а из другой, где варилось для рабочих, — что-то большое и черное, и после этого по двору прошел приятный запах твердой смолы, которую у нас называют «шевской смолой». Этот запах, в связи с пребыванием Власа в сарае, еще более раздразнил меня, и я решил проникнуть в тайну «пустого сарая».
Дети, катающие пасхальные яйца. 1855 г. Худ. Николай Кошелев.
Итак солнце уже собиралось зайти, когда мне в голову пришла твердая мысль проникнуть в «пустой сарай». Как раз в это время Влас вышел из него и, плотно притворив дверь, направился к конюшне. Я подбежал к нему.
— Влас, что ты там делаешь в пустом сарае? — спросил я.
Влас посмотрел на меня сверху вниз, и его густые брови шевельнулись.
— Что там делать? — проворчал он: — там нечего делать…
— А ты туда весь день ходишь.
— Туда нечего ходить! — сказал Влас и, очевидно избегая дальнейших расспросов, пошел в конюшню.
Но я тоже хорошо знал дорогу к конюшне и направился за ним. Здесь был полумрак, потому что конюшня освещалась только из двери, куда, падало недостаточно света. Влас в это время стоял около серого мерина и разглаживал ему гриву. Он очень хорошо видел, что я стою на пороге, но, скользнув по мне взглядом, тотчас сделал вид, что не замечает меня. Между тем я уже в это время придумал свою хитрость.
— Завтра Пасха, Влас! — сказал я.
— Ну, да, Пасха… А то что ж?
— А Ивашка придет? — самым невинным образом спросил я.
— Ивашка? Что ему тут делать?
И Влас прикинулся, что ему в сущности все равно, придет Ивашка или нет.
— Пусть он придет! — сказал я.
— Чего он тут надоедать будет?
— Нет, пусть придет… Я попрошу отца, чтоб позволил.
— Попросите? — спросил Влас и на этот раз взглянул на меня более продолжительным взглядом.
— Я непременно попрошу… Я сегодня вечером попрошу… Я скажу, что мне хочется поиграть с Ивашкой… Ивашка славный мальчик! — прибавил я, желая окончательно завладеть сердцем Власа.
— Ивашка хороший! — сказал Влас, и я заметил, что толстые губы Власа слегка улыбнулись и в глазах его появилась какая-то мягкость.
С этого момента я мог уже считать, что дело мое выиграно; сердце Власа было открыто, надо было только пользоваться случаем. Я так и сделал.
— Влас, а что это там, в пустом сарае? — спросил я.
— А там… Да на что вам?
— Мне хочется знать…
— Вот, какие вы, приставальщики!..
— Я никому не скажу, Влас…
— Да там… да что ж там… Там ничего и нет… — попробовал еще раз Влас отделаться от меня. — Пустой сарай, известно, и есть пустой…
— Нет, там что-то есть… Ты туда носил что то черное и смолой пахло…
— Смолой! Смола и пахнет смолой…
— Там смола?
— Ах, ты, Господи! Да бочки там! Ничего, кроме бочек, и нет…
— Бочки? — с величайшим любопытством спросил я.
— Бочки!.. Смоляные бочки, которые ночью будут гореть около церкви.
— Гореть? Зачем?
— А вы разве никогда не бывали в церкви в пасхальную ночь?
— Нет, никогда не был…
Я действительно никогда еще не присутствовал при этом служении. Как-то всегда случалось, что я в течение целого дня, в субботу, собирался непременно быть там с матерью и отцом, но вечером нечаянно безнадежно засыпал, и меня переносили в постель и не трогали до утра. Но я не знал, что в торжестве принимают участие бочки.
— Как же они горят? — любопытствовал я.
— Да так и горят… Ярко горят… За двадцать верст видно, как они горят.
— А зачем они в пустом сарае?
— Так… Чтоб никто не видел… Потому секрет… Ваш папаша каждый год смолит бочки. Я и в прошлом году смолил их.
— Покажи мне их, Влас, — умоляющим голосом сказал я. Влас покачал годовой, но, видимо отказать мне не мог.
— Ну, идите уже… Я вам покажу.
И я пошел за ним в пустой сарай. Он притворил за собою дверь, и мы очутились в полнейшей темноте. Мне даже стало жутко.
Но Влас черкнул спичку и зажег свечу в фонарике. Тогда при тусклом свете фонаря я увидел целых четыре бочки. Это были самые обыкновенным бочки, каких я видел множество в своей жизни, которые почему-то — я и до сих пор не знаю почему — называются «сахарными бочками»; но они были совершенно черны и сильно блестели. Густой запах смолы наполнял сарай. На дне бочек, кроме того, был налит слой смолы, уже застывший, в целую четверть толщиной.
— Так это и есть смоляные бочки?
— Они самые. Как стемнеет, их повезут к церкви. Там их я поставлю за оградой, над самой речкой, и когда в церкви батюшка скажет «Христос Воскресе», певчие запоют громко «Христос Воскресе», я их тогда зажгу. Вот видите, здесь сверху пакля осталась, эту паклю я и зажгу, и бочки начнут гореть, а люди будут глядеть на огонь и радоваться!
— Влас, возьми меня с собой!
— Куда?
— А туда, где будут гореть бочки.
Влас усмехнулся и покачал головой.
— Вас не пустят. Где ж таки! Да вы и в церковь не попадаете: вы спать будете.
— Я? Ни за что. Я непременно буду в церкви и… и там буду, где бочки горят.
— Нет, не пустят вас… Как можно, чтоб вас пустили?.. А вы про Ивашку-то не забудьте папаше сказать? — напомнил мне Влас, когда я уходил из сарая.
Таково было мнение Власа, но я был совершенно другого мнения.
Впрочем, нет; собственно говоря, я был такого же точно мнения, — я тоже очень хорошо знал, что меня не пустят туда, где будут гореть бочки. Ведь это за церковной оградой, над самой речкой… Мать скажет, что я непременно зазеваюсь и упаду в воду.
Ей всегда кажется, что со мной должно случиться что-нибудь трагическое.
И, тем не менее, я был уверен, что буду присутствовать в том месте, где будут гореть бочки. Каким образом это должно было случиться, это была моя глубочайшая тайна.
Таким образом в этот день к двум тайнам, которые хранились в сердцах Анисьи и Власа, — у первой — в виде великолепно испекшихся папушников, у второго — в образе смоляных бочек, — прибавилась третья тайна, хранившаяся в моем маленьком восьмилетнем сердце.
Наступил вечер. Я начал с того, что добросовестно выполнил свое обещание, данное Власу. Увидев отца, я попросил его, чтобы Ивашка завтра пришел к нам, заявив ему, что хочу играть с ним, и что он славный мальчик.
— Пусть приходит! — сказал отец: — играй с ним, сколько хочешь!
— Но Влас боится позвать его.
— Чего же он боится?
— Боится, что Ивашка мешает.
— Чему же Ивашка может помешать? Ну, хорошо, я сам скажу Власу, чтобы он позвал его.
Затем я твердо объявил, что поеду в церковь. Надо мной посмеивались, комически изображали, как я сяду на диван, нечаянно вздремну, меня перенесут в кровать, и мне будет сниться, что я в церкви.
Но я стоял на своем и очень удивил отца и мать, когда около полуночи оказался не только бодрствующим, но уже одетым по-праздничному. Оделся я при помощи моей старой няни Лукерьи, потакавшей всем моим причудам и притом так таинственно, чтобы никто не знал, чтобы это было для всех сюрпризом.
И вот меня повезли в церковь, и я стоял рядом с отцом и старался быть бодрым, хотя, если говорит правду, в те моменты, когда я ударял земной поклон, следуя примеру других, мне очень хотелось так и остаться, не поднимая головы, и тут же на месте забыться сладким сном. Но я овладевал собою и вставал.
И вот в церкви произошло движение. Молодые парни подошли к хоругвям и разобрали их по рукам. Священник вышел из алтаря и направился к выходу. Народ последовал за ним.
Отец взял меня за руку, и мы вместе со всеми вышли. Начался крестный ход вокруг церкви.
Но я все поднимал голову и смотрел в ту сторону, где за оградой была река, и все ожидал, не покажется ли через высокую каменную стену зарево от смоляных бочек. Но ничего не было видно.
Толпа народа сильно напирала на нас; меня разъединили с отцом. Я огляделся. Около меня не было никого из своих, — ни отца, ни матери, ни няни. Я стал решительно пробиваться сквозь толпу, меня узнавали и давали мне дорогу.
Вот я уже у калитки, я вышел из церковной ограды. А в это время священник уже взошел на церковную паперть, и позади меня слышался его звучный голос: «Христос воскресе из мертвых»!
Я бегом пустился вдоль ограды, в ту сторону, где была река, и вдруг остановился.
Четыре бочки, расположенные в недалеком расстоянии одна от другой на крутом берегу, над самой рекой, только что зажженные, ярко пылали. Огромные огненные языки подымались к небу и красиво отражались в спокойной глубине реки. Множество ребятишек, девчонок, парней и девок толпились недалеко от них и, озаряемые пламенем, казались ярко-красными и как-то фантастически прозрачными. А от них падали длинные— предлинные тени, которые колебались, как бы извивались и достигали своими концами до церковной ограды и даже перескакивали через нее.
А Влас в светлой цветной рубахе навыпуск, в больших сапогах и с космой волос на голове вместо шапки, величественный и таинственный, ходил между бочек, очевидно наблюдая за тем, чтобы они исправно горели. Он казался мне волшебником, способным одним движением руки, при помощи своих четырех бочек, осмоленных им в пустом сарае, озарить целый мир.
И так ярко было пламя, и так далеко бросало оно свет во все стороны, озаряя и извилистую реку, и два ряда камышей по ее берегам, и часть степи, и всю церковь с ее куполом и крестом, что мне, хотя и знавшему уже свет, но очень еще немного, казалось, что эти четыре смоляные бочки действительно освещают весь мир.
Много я потом в своей жизни видел ярко освещенных зал, блестящих иллюминаций, когда горели миллионы электрических огней и были пущены в ход все чудеса искусства, но ничто не оставило в душе моей такого яркого следа, как эти огненные языки, поднимавшиеся от четырех бочек, осмоленных Власом в нашем пустом сарае.
А за оградой раздавался громкий, радостный голос батюшки и целого хора, повторявшего за ним: «Христос воскресе из мертвых!»
Скоро меня нашли. Мать была приятно удивлена тем обстоятельством, что я не упал в реку и не погиб, и, по случаю такого счастливого события, мне было прощено мое своевольство. А на другой день Ивашка бегал у нас по двору, и я играл с ним, и Влас весь день был в превосходном настроении духа и христосовался со всеми кто только появлялся во дворе.