О какой «силе и бодрости мысли» идёт речь в данном случае? Ответить на вопрос можно, если понять, каким скрытым смыслом наполнены слова, сказанные царевной Гвидону после того, как тот поразил стрелой терзавшего её коршуна: «Ты не коршуна убил, Чародея подстрелил…».
Царевну Лебедь ассоциируют обычно с врубелевской красавицей в лебединых одеждах, то есть с образом, восходящим к русским сказкам. Но наша фольклорно-поэтическая традиция знает и другую, тёмную сторону этого же образа: в сказках «гуси-лебеди» – это зловещие птицы Бабы-Яги, похитители маленьких детей; в былинах – злые волшебницы, оборачивающиеся змеями, а также предмет употребления в пищу; в «Слове о полку Игореве» – предмет употребления в пищу, враждебный половецкий тотем и дева Обида с лебедиными крыльями, напоминающая распределительницу побед и смертей в битвах – воинственную валькирию. Всё это, действительно, позволяет говорить о «заколдованности Царевны» неким чародеем. А образ «Чародея русской истории» давно уже тревожит русскую мысль, что видно, в частности, из блоковского стихотворения «Коршун»:
Чертя за кругом 'плавный круг,
Над сонным лугом коршун кружит
И смотрит на пустынный луг.
В избушке мать над сыном тужит:
«На хлеба, на, на грудь, соси,
Расти, покорствуй, крест неси».
Идут века, шумит война,
Встаёт мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней.
– Доколе матери тужить?
Доколе коршуну кружить?
Давно беспокоил этот образ и меня – безотносительно к «Сказке о царе Салтане». Поэтому, приступая к написанию настоящей главы, я собирался сказать очень многое о специфике русской коллективной ментальности в её пересечённости со спецификой обстоятельств русской исторической жизни. И все же – уступаю место В. В. Розанову, который обрисовал образ Чародея пусть, на мой взгляд, и несколько односторонне, но тем не менее чрезвычайно ёмко и выразительно.
«Суть, главная суть смены язычества христианством заключалась в перемене поклонения, которое раньше относилось к “ликам” природы, “полуистинам” и “полупризракам”, вложенным в существо натуральных и извечных вещей, – и в отнесении этого поклонения к полупризракам же и полуистинам биографического характера, к “легендам”, “преданиям”, “житиям”. Это – одно, перемена адреса. Другое: все прежние “полупризраки” были утреннего, молодого, сильного характера; новые адресаты все суть старообразного, болезненного характера, “калеки” и калечество, “юродивые” и юродство, “блаженненькие” и блаженство; всё – прихрамывающее, кашляющее и обыкновенно лежащее или сидячее. Лучшее лежащее.
Вот и всё. Вот главное.
“Слово о полку Игореве” – на сотни лет забылось! Не горе бы, если бы его уничтожили, вырвали, убили. Нет, произошло хуже: оно всем стало не нужно, не интересно. Грамотные жили, но его не читали. Списывали много; но его не списывали. “Не интересно! Не влечет!” Вот ужас, вот настоящий ужас: и сохранилось, завалилось, спаслось чудом всего два списка. Вообразите время, когда Пушкин станет до того неинтересным, что его сохранится всего два экземпляра в России, в старом чулане уездного помещика! Пушкина забудут. “Не интересно! Не влечет!” Не правда ли, если бы это произошло с Пушкиным, мы прокляли бы эпоху, прокляли бы тех русских, которым Пушкин сделался окончательно и совершенно ненужным! В сердце своём мы полагаем, что Пушкин есть мера русского ума и души: мы не Пушкина измеряем русским сердцем, а русское сердце измеряем Пушкиным: и Россия, отряхнувшая от своих ног Пушкина, – просто для нас не Россия, не отечество, не “своя страна”…
Но “Слово о полку Игореве” – это как бы Пушкин ранней России. И на месте его Византия воздвигла “Киевский Патерик”, где кто-то кого-то искушал и кто-то чем-то не соблазнился, и вот что он не соблазнился и воздержался – это для всей России должно было стать интереснее войны с половцами, и песен Баяна, и плача Ярославны!
Россия сжалась, высохла. Народ молоденький, ему по возрасту 12 лет: но он обязан был сгорбиться, покрыться морщинами, начать хотя бы искусственно кашлять и прихрамывать. И это такая “суть” России до Петра, которая важнее сотен страниц, где Соловьев или Карамзин разъясняют по рубрикам их разницу. <…>
Явно, что народ, в сущности, с юными силами задыхался под этим. На Западе Шекспир – у нас “Патерик”; на Западе Колумб плывет в Америку, Коперник рассматривает небо – у нас “Патерик”; там турниры – у нас опять “Патерик”. “Патерик” – и ничего, кроме “Патерика”. Народ стал забывать сказки, народ стал забывать свои песни. Всё это едва терпелось, терпелось не на виду, под спудом. “На виду” – только Патерик. Наконец стал перерезываться или, точнее, перетираться пульс самой сказочности и песенности: “не хочется” читать “Слово о полку Игореве” и также “не хочется” слушать сказку, слушать песню: ибо в душе зародились мотивы все “слезные”, все “хромающие”»72.
Очевидно, что В. В. Розанов говорит здесь о факте искуственного сдерживания духовных сил и творческих возможностей народа крайностями мироотрицающей идеологии. И с ним трудно не согласиться. Нужно только учитывать, что в первые века христианизации Руси мироотрицающая идеология входила в русскую православную традицию не в качестве доминирующей части её смыслового содержания, а в качестве чисто служебного противовеса идеологии мирообольщённости (по А. С. Пушкину, «Отцы церкви преувеличивали аскетизм ввиду грубого материализма общества»73). То есть нужно понимать, что, вопреки полемическому перехлесту В. В. Розанова, изначально мироотрицающая идеология вовсе не составляла на Руси «главной сути смены язычества христианством» (она возникла позднее, вследствие подмены здорового отношения к миру как Божьему творению ущербным взглядом на него же как на средоточие греховности). И разумеется, не следует путать мироотрицающую идеологию с аскетизмом как техникой обуздания собственных страстей, то есть самодисциплиной.
Но с принятием таких оговорок и сама розановская точка зрения на русскую православную традицию оказывается уже не столько её категорическим отвержением, сколько попыткой диагностирования смысла её исторических трансформаций. А сквозь «диагноз» начинают отчетливо проступать контуры подлинного «коршуна русской истории» – нераздельного с мироотрицанием невежества, определившего на известном этапе русского средневековья застойный характер православной культуры.
В «Записках» А. О. Смирновой-Россет, отразивших уже совсем другой этап развития русской духовной жизни, приводится свидетельство иностранцев о том, что «русский народ жаждет учиться <…> он вовсе не держится невежества, он старается образовать себя: как только русский человек увидит иностранцев, он хочет научиться тому, что они знают»74. Пушкин комментирует это свидетельство: «Вот аргумент, который должен заставить замолчать тех, кто утверждает, что Пётр Великий не понял русского характера и насиловал русский ум, русский дух»75.
О том же, по сути, Пушкин говорит и в тех строках своей сказки, где описываются гибель коршуна и реакция на неё Царевны Лебеди:
Но как раз стрела запела,
В шею коршуна задела —
Коршун в море кровь пролил.
Лук царевич опустил;
Смотрит: коршун в море тонет
И не птичьим криком стонет,
Лебедь около плывёт,
Злого коршуна клюёт,
Гибель близкую торопит,
Бьёт крылом и в море топит.
В сказке Гвидон поражает коршуна стрелой из лука, на тетиву которого пошёл «снурок шелковый» от нательного креста. Этот метафорический образ явно перекликается с действиями Петра I, переливавшего церковные колокола на пушки. А суть метафоры в том, что и церковные колокола, и гайтан для нательного креста – это символы русской православной культуры, оказавшиеся одновременно и символами специфического петровского реформаторства. Но мы никогда не поймём истинного смысла данной метафоры, если не научимся отделять досадные и даже трагические издержки петровской эпохи от самого главного в ней – от её освежающего, по сравнению с предыдущей эпохой, духа.
А то, что сам Пушкин прекрасно умел отличать главное от второстепенного, видно из следующих его слов: «Четвертый Романов сбрил нам бороды и послал нас в школу, и он был совершенно прав, строго взыскивая с тех, кто предпочитал бить баклуши»76.