Как видим, применительно к Бабарихе в сказке нет ни одного случайного образа или мотива. Даже такая, вполне объяснимая, казалось бы, из внутренней логики самой сказки деталь, как выражение «четырьмя все три глядят» (об одноглазых Ткачихе с Поварихой и двуглазой Бабарихе), и та, оказывается, находит свою смысловую параллель в особенностях европейской международной политики первой четверти XVIII в. Означает эта деталь следующее: после окончания войны за испанское наследство Петр I имел в Европе дело уже не просто с отдельными державами, а с их коалицией, которая состояла из Англии, Франции, Австрии и Голландии и называлась поэтому «Четверным союзом». Но членство Голландии в «четверке» было чисто формальным, – она в интересах своей торговли занимала нейтральную позицию, поддерживая через русских дипломатов самые дружественные отношения с Россией60. Потому-то у Пушкина и сказано: «Четырьмя все три глядят», то есть «формально трое выглядят как четверо».
Решающий же тест на тождество Бабарихи и Австрии – это, конечно же, утверждение Бабарихи, что настоящим чудом следует считать не какой-то там новый город на никому не ведомом острове, а только лишь живущую где-то за морем царевну неслыханной красоты. Но чтобы понять скрытый смысл этого утверждения, нужно знать, в чём заключалась основная «головная боль» Австрии как государственно-управленческой системы. А заключалась она в том, что собственно-австрийская часть империи Габсбургов была не органически возникшей и естественно развивающейся формой государственного самовыражения немецкого народа, а рыхлым эклектическим соединением германских, славянских, венгерских и других земель разного политического статуса и веса. Самое же главное противоречие заключалось не просто в разнородном национальном составе населения страны, но в чисто искусственной, противоестественной организации отношений между её господствующим немецким меньшинством и бесправным многонациональным большинством. То есть австрийское правительство в принципе лишено было способности выражать интересы и чаяния своих подданных, как и способности сплачивать их перед лицом какой-либо общегосударственной задачи, потому что главная, каждодневно насущная его проблема состояла в необходимости осуществления узконемецких целей не немецкими, а чужими, преимущественно славянскими, руками. Это хорошо видно уже у Н. Я. Данилевского: «Смысл австрийского конгломерата народов, идея Австрийского государства, как выражается чешский историк Палацкий, заключалась в обороне расслабленной и раздробленной Германии против напора французов и турок, – обороне, в которой главное участие пало на долю славян. Идея эта была вызвана внешними случайными обстоятельствами, с прекращением которых, очевидно, упразднилась и сама эта идея, то есть необходимость и смысл существования Австрийского государства, которое, исполнив своё временное назначение, обращается точно в такой же исторический хлам, как и сама Турция, после того как не предстоит более в ней надобности для охранения православия и славянства посторонними силами. Вольная и невольная, сознательная и бессознательная польза, приносимая как Турцией, так и Австрией, прекратилась: остался один гнёт, одно препятствие к развитию народов, которым пришла пора освободиться от тяжёлой опеки»61.
Нужно, впрочем, признать, что умение австрийского правительства гасить постоянно возникавшие в стране центробежные силы, грозившие разорвать её, блестяще проявилось в деятельности известного политика Австрии XIX в. – князя Меттерниха, сумевшего своей «политикой недеятельного сна» (выражение Данилевского) растянуть полупаралитическое существование империи на целую треть столетия.
Особенно напряженные отношения сложились у Австрийского правительства со своими славянскими подданными (с народами Богемии, Моравии, Галиции, Лодомирии, Буковины, Каринтии, Крайны, Далмации, Истрии, Хорватии и Словении), которые хотя и образовывали собой подавляющее большинство населения империи (почти 50 %), но были разобщены и потому бесправны (в отличие от венгров, которые, в силу своей национальной монолитности, всегда находились в более выигрышном но сравнению со славянами положении и даже добились впоследствии равноправия с немцами, после чего и сама империя стала называться уже не Австрийской, а Австро-Венгерской). Но понятно, что многовековая правовая дискриминация славян была бы невозможна без её «идеологического обеспечения», то есть без взгляда на славян как на людей второго сорта. А этот взгляд подготовлялся и выковывался всей предшествующей германской историей, в которой ещё со времён Карла Великого широко практиковались и прямой захват славянских земель, и крестовые походы на славян, и технологии культурного онемечивания. Всё это вместе взятое покрывала и санкционировала формальная преемственность Германской империи от Римской, так как свойственный античному Риму взгляд на северноевропейские племена как на «варваров» теперь уже воспроизводился по исторической инерции таким же взглядом немцев на славян.
При таких заведомо антагонистических отношениях со своими «варварскими» подданными австрийское правительство могло лелеять одну-единственную политическую идею фикс – мечту об «идеальном» для своей власти народе, то есть мечту о таких «цивилизованных» подданных, с которыми у правительства не возникало бы никаких проблем. Соответственно выражением этой золотой австрийской мечты и следует считать утверждение Бабарихи, что нет на свете большего чуда, нежели живущая где-то за морем «царевна». Но при этом нужно иметь в виду, что олицетворение «идеального (для власти) народа» в образе «царевны» вовсе не является личным художественным изобретением Пушкина. Просто поэт воспользовался здесь очень древним фольклорно-мифологическим архетипом, трактующим «народ» как «царскую половину» или «супругу» (в русском языке такая трактовка «народа» до сих пор живет в выражении «венчаться на царство», то есть в представлении о «венце» как о символе обладания не только «супругой», но и «царством» – совокупностью царских подданных).
Но если «царевна» – это и в самом деле олицетворение «идеального (для власти) народа», то тогда и её неумеренное восхваление Бабарихой в переводе на обычный язык следует понимать так: «Подумаешь, русская крепость в каком-то там глухом углу Балтики! Разве можно серьезно воспринимать случайный военный успех страны, населенной варварами (варианты: скифами, татарами, дикими московитами). Такой народ уже одним фактом своего существования поставит крест на всех грандиозных замыслах царя Петра. А вот если случится обратное – тогда и мы признаем это за чудо».
Ответ на вызов «сватьи» известен: импульс, приданный петровскими реформами России, если и не навсегда покончил с западным представлением о ней как о стране «варваров», то существенно умерил пренебрежительное отношение Европы к России. А то, что образ царевны Лебеди и вправду служит в сказке символическим олицетворением русского народа, доказывается и словами Царевны «Ты найдешь меня повсюду», и реакцией Гвидона на явленные ею чудеса: «….вижу я: Лебедь тешится моя». Действительно, и строительством в устье Невы города, и средствами на войну, и флотом, и победами – всем этим Петр I был обязан русскому народу. «Никогда ни один народ не совершал такого подвига, который был совершён русским народом под руководством Петра; история ни одного народа не представляет такого великого, многостороннего, даже всестороннего преобразования, сопровождавшегося столь великими последствиями как для внутренней жизни народа, так и для его значения в общей жизни народов, во всемирной истории»62.
Можно, конечно, оспаривать превосходные степени данного утверждения («никогда», «ни один») как извинительное на почве национальной гордости преувеличение. Можно также оспаривать ценность петровских преобразований или качество их последствий для русского народа. Но невозможно оспорить тот главный факт, что всё совершённое русским народом при Петре I и под его руководством – действительно похоже на чудо.