Князь для белочки потом
Выстроил хрустальный дом.
Караул к нему приставил
И притом дьяка заставил
Строгий счёт орехам весть.
Князю – прибыль, белке – честь.
Если принять во внимание, что «дьяк» – это древнерусское терминологическое обозначение государственного чиновника, то едва ли придется усомниться, о каком «доме» здесь идет речь. Финансовая реформа, предполагавшая перестройку всего правительственного аппарата, вызвала к жизни, в частности, появление такого небывалого прежде на Руси государственного учреждения, как Сенат с двенадцатью коллегиями. Насколько прочно было связано его возникновение с экономической ситуацией в стране, показывает уже тот факт, что за месяц до учреждения Сената (указом 22 февраля 1711 г.) вышло повеление о сличении государственных доходов с расходами. Кстати, сразу же выявился дефицит, почему в указе 2 марта об окончательном учреждении Сената было сказано: «Смотреть во всём государстве расходов, и ненужные, а особливо напрасные, отставить. Денег как можно собирать, понеже деньги суть артерии войны…»32. Всё это становилось отныне прямой функцией Сената, задуманного Петром как учреждение, осуществляющее высший надзор за расходами, заботу об умножении доходов, об улучшении качества казенных товаров, о векселях и торговле и т. д.
Конечно, одними экономическими соображениями замыслы Петра в отношении этого органа управления не исчерпывались; известно, в частности, что он надеялся сделать Сенат верховным истолкователем и проводником государственной идеи, руководителем политического сознания народа33. Но всё же экономические соображения были, в силу остроты финансовых проблем, наиболее насущными.
Между прочим, у Пушкина не случайно сказано, что хрустальный дом для белочки был выстроен потом. Самый первый Сенат размещался, как известно, в здании перестроенного казенного приказа в Москве, изредка выезжая по требованию Петра в Петербург и Нарву, а окончательное перемещение его в столицу состоялось лишь в конце 1713 г. Здесь он довольно долго не имел постоянной прописки; сначала ему был отведён деревянный дом в Петропавловской крепости (на этом месте сегодня стоит Петропавловский собор), а затем, в 1714 г., – мазанковое здание, известное под названием «коллегии», на Троицкой площади. В 1722 (или в 1724) г. был заложен фундамент нового дома для 12 коллегий «с аудиенциею и сенатом» на Васильевском острове (нынешнее здание университета, где до сих пор сохраняется Петровский зал). Но в этом здании заседания Сената начались лишь в 1732 г., а незадолго до того, по указу Петра II от 1727 г., он переместился на время с Троицкой площади в конфискованные дома Меньшикова и некоторых других опальных сановников на Васильевском острове. Однако здание 12 коллегий не было единственной резиденцией Сената: еще при Анне и Елизавете он занимал, помимо этого здания, временную «квартиру» на Адмиралтейской стороне. С 1763 г. временная прописка становится постоянной – во дворце Бестужева, который был взят указом Петра III «под сенат». Здесь правительство располагалось до 1829 г., то есть до высочайшего утверждения проекта К. Росси (по этому проекту были созданы нынешние здания Сената и Синода). Тем не менее основной резиденцией Сената продолжало оставаться заложенное еще при Петре I здание 12 коллегий на Васильевском острове. В 1806 г. здесь размещался архив сената, а в 1819 году продолжали работать восемь из двенадцати коллегий. Лишь в 1835 г. здание перешло в ведение университета. Но с 1829 по 1835 г. оно, в связи с архитектурными работами Росси на Адмиралтейской стороне, было единственным адресом Сената.
Интересная деталь: открытая аркада вдоль фасада этого здания была остеклена – по одним данным, при Екатерине II, а по другим – при Николае I. Не это ли, необычное для того времени, архитектурное решение дало повод Пушкину назвать «дом для белки» хрустальным? А может быть, здесь нашел свое первое олитературенное воплощение известный фольклорный штамп, наделенный новым уже смыслом «символа прогресса» (см., например, высказывания русских писателей XIX в. о Всемирной лондонской промышленной выставке, социально-утопические фантазии Н. Г. Чернышевского и т. п.). Хотя, скорее всего, речь идёт об указе Петра от 1715 г., согласно которому в Петербурге были заведены хрустальная и стеклянная фабрика34. Как символ новых российских технологий это заведение вполне могло вдохновить творческое воображение Пушкина на создание образа «хрустального дома».
Должен признаться, что ни один образ «Сказки о царе Салтане» не заставил меня промучиться над его разгадкой так, как образ «белки под ёлкой». Причём вовсе не потому, что здесь ничего нельзя было просто придумать. Как раз наоборот: всевозможные остроумные интерпретации смысла этого образа напрашивались в огромном количестве уже лишь потому, что и «белка», и «ель» входили в широко распространенную в XVIII в. международную систему условных обозначений. Они были включены в «Каталог эмблем и символов», переведённый в начале века с амстердамского издания на русский язык и напечатанный в 1719 г. в Санкт-Петербурге. В этой богато иллюстрированной черно-белыми гравюрами книге напротив изображения грызущей орех белки стоит надпись «Внутри сокрыто. Без труда не получишь», а напротив изображения ели с шишками – «Всегда есть созрелый плод».
Проблема, однако, заключалась не в том, чтобы вчитать в сказку ту или иную правдоподобную её интерпретацию, а, наоборот, в том, чтобы доказательно вычитать из неё её собственную (точнее – пушкинскую) скрытую мысль. Но вторая цель заведомо переставала быть достижимой на пути отвлеченно головной «игры в символы», никак не связанные друг с другом. Интуиция подсказывала мне, что поверхностными аналогиями (вроде той, что усматривает в грызущей орех белке символ взятия крепости Нотебург-Орешек) здесь не обойтись. Похоже было, что и «белка», и «ель» использовались Пушкиным лишь как исходные буквы алфавита для создания какого-то иного, наделённого гораздо более содержательным смыслом, текста.
К этому тексту нужно было найти ключ. И прежде всего на ум пришёл, конечно же, соблазн понять «белку» – этого хлопотливого и запасливого зверька – как символ модной во времена Петра I теории «меркантилизма», или «национальной экономики». Данная теория включала в себя, во-первых, требование развития в стране собственной крупной промышленности и поиска внешних рынков для сбыта её продукции, а во-вторых, запрет на экспорт сырья и на импорт тех иностранных промышленных товаров, которые можно было произвести в своей стране35. Но тут я, к своему большому удивлению, обнаружил, что и в системе русских народных воззрений (в пословицах и поговорках), и в литературе XVIII в. (в баснях о животных) настойчиво проводится точка зрения на белку не как на олицетворение трудолюбия и бережливости, а как на символ бессмысленной суетливости («Работает, что белка в колесе, суетливо и без пользы»).
Загадочной оказалась и «ель»; здесь тупиковых направлений мысли оказалось особенно много. Казалось бы, слова сказки «Ель растёт перед дворцом, А под ней хрустальный дом» позволяли увидеть в этом вечнозелёном дереве либо какую-то всем хорошо известную городскую дендропримечательность того времени, либо её имитацию, вроде пирамидального («елеобразного») триумфального сооружения, стоявшего при Петре I на Троицкой площади перед зданием первого Сената («коллегий»). Но, согласно черновому варианту того же места сказки, дом находился не под елью, а над ней. А это выводило уже на совершенно иные круги ассоциаций.
Какие только версии я ни «прокручивал»: изучал язык аллегорий XVIII в. по соответствующим описаниям фейерверков и иллюминаций, а также по сюжетам барельефов, украшавших залу общего собрания Правительствующего Сената в XVIII в.; прослеживал топонимику раннего Петербурга по доступным мне изданиям первоисточников и т. п. Когда уже начала исчезать последняя надежда на разрешение загадки, я обратил внимание на следующие строки сказки: «Белка в нём (то есть в доме. – С. Г.) живет ручная» и «Князю – прибыль, белке – честь». Не шла ли тут речь о конкретном лице? Я погрузился в изучение дворянских гербов того времени, надеясь отыскать в каком-либо из них изображение белки или ели. И Бог знает, сколько бы я этим занимался, если бы меня не осенила ещё одна догадка: не имеет ли здесь место игра слов, построенная на ассоциации с именем искомого лица? А если так, то не является ли этим искомым лицом Генрих фон Фик, уроженец Гамбурга, один из видных сотрудников Петра I, поступивший на русскую службу в 1715 г.? В. О. Ключевский пишет о Фике, что он подвернулся Петру под руку как раз в тот момент, когда перестройка органов управления в связи с нехваткой финансов стала сверхактуальной, и что Фик принял в этой перестройке самое деятельное участие (считаясь специалистом по лучшим в ту пору во всей Европе шведским коллегиям, он даже был командирован в Швецию для изучения их работы на месте). Между прочим, Фику принадлежала идея о завершении коллегиальной реформы созданием стоявшего над Сенатом Высокого тайного совета, каковой, под названием Верховного, и был после смерти Петра I создан Екатериной I. Анна Иоанновна уничтожила этот совет, а Фика разжаловала и сослала. Но при Елизавете Фик был возвращен из ссылки и умер в 1750 г. в чести.
Имя «Фик» явно ассоциируется и с немецким «Fihte» (ель), и с немецким «Feh» (беличья шкурка, беличий мех), и с немецким же «Fix» (проворный, ловкий). Но всё же чувствовалась в этих ассоциациях если не натяжка, то случайность. Слишком уж мелка, при всей её сверхтипичности, фигура Фика, чтобы играть ключевую роль в системе символических образов пушкинской сказки. Да и не имел Генрих фон Фик прямого отношения к собственно денежным делам страны. Скорее уж тут были бы уместны ведущие экономисты той эпохи, советники Петра I по финансовым вопросам (иноземные или отечественные, вроде А. Курбатова). А с учётом и их «мелковатости», ещё уместнее здесь выглядели бы уже не отдельно взятые личности, а само экономическое правительство Петра I (Большая казна, переимнованная в начале XVIII в. в Камер-коллегию). Но что такое «экономическое правительство», как не «принцип его функционирования»? А принцип этот был, как уже говорилось выше, меркантилистский, что заставило меня вернуться к данной теории и практике снова, но уже всерьёз.
Меркантилизм начала XVIII в. – это такая экономическая политика, которую характеризует активное вмешательство государства в хозяйственную жизнь страны. Вмешательство выражается в опеке над национальной экономикой, отсюда – «Слуги белку берегут, Служат ей прислугой разной». А опека подкрепляется всей военной мощью государства, отсюда – «Отдаёт ей войско честь». Но для полноценной опеки нужны развязанные в материальном отношении руки; вот почему в меркантилизме такое внимание уделяется вопросам упорядочения подушной подати, то есть увеличения количества и качества «белкиных орешков». С другой стороны, меркантилисты уже знают, что национальное богатство страны выразимо не только в деньгах, но и в подлежащих обмену на деньги продуктах производства; вот почему «орешки» состоят не только из «золотых скорлупок», но и из «изумрудных ядер». В отличие от ранних меркантилистов XVI – первой половины XVII в., поздние меркантилисты уже не запрещают вывоз из страны золотой и серебряной валюты, поэтому «Из скорлупок льют монету, Да пускают в ход по свету». А взгляд поздних меркантилистов на прибыль как на запас продуктов, который остаётся после удовлетворения внутренних потребностей страны и который должен затем на внешнем рынке превратиться в деньги, объясняет особенно бережное отношение белки к изумрудам: «Девки сыплют изумруд В кладовую, да под спуд»; «Изумрудец вынимает И в мешочек опускает…».
Получившаяся цепочка совпадений не могла не обнадежить, и я вознамерился уже – по накатанной «меркантилистской» дорожке – с той же лёгкостью расшифровать и «ель». Но не тут-то было. Единственный образ ели, подходящий к данной ситуации и затмевающий собою все остальные её образы, имел отношение не к экономической деятельности Петра I, а к его календарной реформе, то есть был связан с приурочением начала нового года к Рождеству Христову (как известно, новогодняя, или рождественская, ёлка появилась у нас именно вследствие такого приурочения). Правда, намёк на необходимый символизм можно было уловить и здесь – если рассматривать «ель» не просто как элемент нового быта, но как символ нового порядка летосчисления. Ведь реформа календаря выразилась не только в сдвиге отсчета нового года с 1 сентября на 1 января, но и в сдвиге всего летосчисления с так называемого Сотворения мира на Рождество Христово. А в этом случае и «белку под ёлкой» можно было бы понять уже как символ нового (западного) образа хозяйствования под сенью нового (западного же) отсчёта времени.
Такое истолкование образа хотя и мало удовлетворило меня, но по крайней мере уже не выглядело слишком большой натяжкой. Тем не менее и оно оказалось не последним: заглянув для очистки совести в словарь В. И. Даля, я обнаружил там ещё один относящийся к «ели» и крайне интересный для меня смысловой контекст. Он основывался, как ни странно, на отождествлении ели с кабаком и выражался в ряде пословиц и поговорок: «Идти под ёлку» (то есть в кабак); «Ёлка (кабак) чище метлы дом подметёт»; «Ёлка зелена – бурлак денежку добудет» (на выпивку). Неужели же А. С. Пушкин имел здесь в виду столь знакомый нам «пьяный бюджет»?
Смысл отождествления ели с кабаком раскрылся мне при перечитывании пушкинской «Истории села Горюхина»: там описано центральное общественное здание села – питейное заведение, «украшенное ёлкою и изображением двуглавого орла». Естественно, я тут же вспомнил, что село Горюхино упоминается Пушкиным и в связи с «Повестями Белкина» (написанными почти одновременно со «Сказкой о царе Салтане»). И как оказалось, вспомнил не зря. Внимательно прочитав предисловие к этим повестям, я обнаружил там не больше не меньше как модель макроэкономики в миниатюре: благонамеренный, но несколько наивный помещик Белкин, вследствие проведённой им «экономической реформы» получает оброк с горюхинцев… орехами!
Допускаю, что образы «Сказки о царе Салтане» изначально задумывались Пушкиным как многозначные и даже многовариантные. При этом ничуть не настаиваю на своих догадках как на единственно возможных и исчерпывающе верных; считаю, что образ «белки под елкой» остаётся открытым и для более глубоких, чем мои, интерпретаций. А оснований так считать – более чем достаточно. Дело в том, что самый предмет политической экономии Пушкин осваивал ещё в Лицее, в течение двух последних лет учебы в нём. В послелицейские годы он находился в теснейших отношениях с автором книги «Опыт теории налогов» Н. И. Тургеневым36, а позднее делал замечания на книгу своего друга-декабриста М. Ф. Орлова «О государственном кредите». Критический взгляд на историю экономической мысли (меркантилисты – физиократы – смитианцы) он мог усвоить из трудов популярного в то время в России экономиста, историка и литературного критика Сисмонди (идеи которого были, по-видимому, особенно созвучны пушкинскому умонастроению). Даже в чисто литературной сфере он мог соприкасаться с такими, достаточно специальными, областями экономического знания, как, скажем, вопросы биржевой политики (у Байрона) или конкуренции (у В. Ф. Одоевского). А многочисленные свидетельства интереса Пушкина к экономическим проблемам, как и доказательства его относительной компетентности в них, дает его собственный журнал «Современник». Да и вообще тема «Пушкин и экономика» давно уже превратилась из экзотической в модную; взять хотя бы обзорный материал по ней в интересной работе А. В. Аникина «Муза и маммона»37.