На сердце так хорошо. Я снова спокоен. Я снова живу… Я снова пишу.
Я пишу теперь о том, как я черт знает как влюбился в русскую девушку, нэпманскую дочку, как безумно влюбился молодой еврейский пролетарский писатель.
И я влюбляюсь — на то ведь я молод…
И я не считаюсь с тем, что она русская, а я еврей…
Но меня отталкивает ее мелкобуржуазность. На то ведь я пролетарский…
И я пишу ей письмо, такое письмо — на то ведь я писатель.
И теперь я сижу и пишу. И хочется мне, чтобы испарилось все. Ненависть тоже лишнее, она только выдает, что вначале была большая любовь… А мне хочется все вычеркнуть, все забыть.
Я пишу, и рука не успевает записывать. Мысли и чувства набегают с такой быстротой, что ей никак за ними не угнаться.
Я бы теперь писал и писал. Но мне мешают. Дети во дворе настолько привыкли ко мне — и я их очень люблю, — но теперь они мне мешают писать.
Открывается дверь, и брат мой пропускает девочку соседки. Хорошая девочка, умная, но плохо воспитанная.
У нее свой вопрос:
— Ну, красавчик, где ты ночевал?
Я очень сержусь, что мне теперь мешают, и я начинаю кричать на ребенка.
Девочка расплакалась. И брат начинает меня упрекать:
— Когда ты сидишь и пишешь, так на тебя находит мания, что ты настоящий граф, вот это и есть графомания!
Я пишу дальше, и мне становится обидно: я ее люблю, соседкину девочку, у нее голубые глаза, но она мне напоминает ту, чье имя я не хочу упомянуть.
Я беру девочку на руки и говорю не совсем понятными словами:
— Не плачь, дитятко, не плачь, глупышка, плакать некрасиво! Слезы, скажу я тебе, ничего не стоят. Слезы и смех, хотя, казалось бы, они — самое сильное выражение чувства, на самом деле ничего они не стоят. Потому что их можно вызвать искусственно: пощекочи тебя — и ты засмеешься, поешь луку — и у тебя потекут слезы. Ничего они не стоят — ни слезы, ни смех. Сильнее всего чувство, которое не показывается на поверхности.
Я говорю и знаю, что говорю я только для себя. Мне не с кем слова сказать, а поговорить охота.
Я слишком расчувствовался, на глаза навернулись слезы.
Мне становится стыдно перед маленькой девочкой, и я улыбаюсь.
А она, малютка, перестает плакать, и она смотрит на меня такими понимающими кошачьими глазами и улыбается.
И мне становится смешно, что я ее утешаю, а у самого глаза на мокром месте, я чувствую, как это смешно, и мне хочется посмеяться над самим собой.
— Знаешь что, — говорю я ей, — когда-нибудь и тебе паренек поранит сердце, и ты, наверно, возьмешь его в мужья, но если он будет такой же, как я, сапожник, то не дай ему хотя бы сделаться писателем.
Матильда меня больше не интересует, но если вам любопытно, то я все равно немного сумею рассказать о ней. К ней я больше не хожу. Но стороной я слышал, что она чувствует себя неважно, что арестован ее отец.
Так ему и надо!
Обычно происходит так: вначале зима, весна, потом лето, осень, а за осенью опять приходит зима.
По расчету, значит, теперь опять зима, прекрасная белая зима.
Белое небо рассыпается крошками. Падает первый снег. Снег ясный, снег белый. Ясный и белый снег. Кажется, не ново, но все же это так.
Своим белым холодом проникает он в сердце.
Холод пропадает, а белизна остается. Я чувствую себя легко, как ребенок. В голове легким ветром проносятся крылатые воспоминания. Я иду по улице, иду и скольжу, и радость переполняет меня.
Издали я замечаю черную копну волос и стройную фигуру. Да! Это Матильда, моя давняя знакомая. Теперь я ее не узнаю, я прохожу мимо.
Над самым ухом звучит голос:
— Веля!
Я обернулся и тихо сказал:
— Вы, наверное, ошиблись.
Она растерялась. Краска залила ее лицо. Но в глазах уже не было всех цветов радуги и еще с избытком. Цветов теперь было гораздо меньше. И казалось мне, что они, эти цвета, словно намазанные, наложенные.
И голос тоже хотя и тихий и мелодичный, но уже нет в нем тихих всплесков золотых рыбок, выплывающих из воды.
— Веля, ты забыл, кто такая Матильда?
Я молчу.
И она вновь говорит:
— Веля, дорогой, что же ты молчишь? Ты меня разбудил. Я всегда любила только тебя. Ты вывернул мое сердце наизнанку, а теперь ты меня оставляешь. У меня теперь нет никого, отца нет, я пойду с тобой, я могу пойти за тобой в комсомол.
Странные, отрывистые слова.
А я стою и смотрю на нее. Моя старая зарубцевавшаяся сердечная рана вновь открылась. И я подумал: кто постигнет девичье сердце? Может быть, она изменилась. Я разбудил в ней любовь, и эта любовь заполнила пустоту…
Она наклоняется и целует меня.
И что-то вдруг сверкнуло мне в глаза.
Это снова сверкнул крестик, серебряный крестик на ее шее.
Я отстранил ее от себя и ушел.
Падает первый снег. И если мне так страшно обидно, то это лишь оттого, что у меня глупое, жалостливое сердце.
Вас это не должно трогать.