Книга: Старинные рождественские рассказы русских писателей. Сборник
Назад: V
Дальше: Николай Гарин-Михайловский (1852–1906) Сочельник в русской деревне

VI

– Да, ни одного искреннего движения, ни одной теплой, задушевной черты! – явственно раздалось в ушах Араратова. Ему снова послышался тот равномерный голос, который умолк было на некоторое время.

– Гордость и самообольщение вскружили тебе голову, – продолжал голос. – Ослепленный мелким, легко доставшимся успехом, ты вдруг поднял голову и самодовольно прищурился, не заметив далее, что не отстал в пошлости от тех, кто, заняв известное служебное положение, начинают сейчас же считать себя и умнее и значительнее тех, которые этим не пользуются… Им, уверенным в себе, в своем превосходстве, рисующимся величаво или глубокомысленно, говорящим резко или внушительно, им на ум не приходит, что, где бы они ни были, везде сыщутся острые, наблюдательные глаза, от которых ничто не ускользает, которых не подкупает внешний облик величия и глубокомыслия…

Так и с тобой было. Лукавство и лицемерие помогли тебе в твоих тщеславных целях, но что касается людей, ты мог бы меньше стараться: ни то, ни другое не принесло ожидаемых результатов, никто почти не обманулся. Те самые, на простоту и доверчивость которых ты так самонадеянно рассчитывал, которые терпеливо сносили твое надменно-дерзкое обращение и сгибались перед тобою, скорее других тебя поняли; одни раньше, другие несколько позже, но всем равно стала знакома черствость твоего сердца, каменное равнодушие ко всему, что не ты, не твой личный интерес. В то самое время, когда, опьяненный мнимым своим величием, не допускал ты мысли о своей непогрешимости, тебя разбирали по косточкам, тешились над твоим высокомерием, основанным, как уверяли, всего на нескольких ста номерах исходящих бумаг, которые, как что-то мертвое, вышедшее из сухого, расчетливого мозга и без участия сердца, скорее тормозили дело, чем давали ему жизнь. Единственно, что оставил ты людям, – это твой взгляд на них как на средство; ты не замедлил сделаться для них тем же средством, и с той минуты перестал существовать для них, как перестает существовать для людей все то, что не связано с ними живой общечеловеческой жизнью…

Несколько минут тому назад ты жаловался на людей, обвинял их в неблагодарности, в холодном безучастии. Не правильнее ли было бы сознаться – усмирив гордость, – что люди тут ни при чем; что сам ты во всем единственный виновник: и в той горечи неудовлетворенного чувства, и в тоске одиночества, против которой так усиленно борется твое высокомерие, и в том также, что сегодня, в этот самый вечер, когда от последнего бедняка до первого богача, когда от чердаков и подвалов до золоченых палат все более или менее радостны, всех более или менее соединяет семейное чувство и сердце более или менее смягчено любовью, когда в них говорит теперь лучшее, что есть у них, ты, невзирая на высоту своего положения и богатства, ты, как отверженный, проводишь одиноко этот вечер, и сердце твое вместо радости полно тоски и горечи…

Не намек ли это на то, что ты обманулся в том, чему себя отдал, чего добивался с такой жадностью; что в жизни человека есть еще что-то такое, что было тобой просмотрено или, вернее, что само от тебя отвернулось, не найдя места в твоем сердце, переполненном – еще смолоду и через край – честолюбием и спесью…

Вот хоть бы сегодня, когда пришла эта женщина возвратить тебе деньги, нашлось ли в тебе что-нибудь, кроме брюзгливого, презрительного удивленья?.. Пробудись в тебе между тем в эту минуту чувство истинного сострадания или милосердия – хотя бы проблеск одного из этих чувств, – и уже это немногое больше бы значило всех твоих хвастливых пожертвований… Но и этого немногого не нашлось у тебя… Ты спешил отдать ей деньги; но отдели правду от неправды, то, что есть, от того, что кажется, – в твоей поспешности не участие было, нет! Было только желание скорее выпроводить эту несчастную, оскорблявшую своим видом твой утонченный вкус, казавшуюся непотребным пятном посреди роскоши твоего дома… Надменно, брюзгливо, как на прах под ногами, смотрел ты на бедное, голодное существо, между тем как этот прах, эта самая женщина, стоявшая перед тобою в смущенье, с бившимся сердцем, со слезами на глазах, растроганная до глубины души, не смевшая далее высказать вполне своей благодарности, в силу этих самых чувств была как человек неизмеримо выше тебя перед лицом Истины, для которой не существует земных мелочных отличий.

VII

Араратов судорожно вздрогнул и, весь бледный, быстро поднялся с места. Он похож был на человека, который неожиданно упал в воду и так же неожиданно из нее вынырнул, но это продолжалось недолго; он выпрямился, оглянулся вокруг и окончательно овладел собою, увидев, что все было на своем месте и в обычном порядке.

Он прошелся несколько раз из конца в конец кабинета, отирая платком влажный лоб и потряхивая головой, как бы стараясь отогнать докучливую муху, и, машинально подойдя к окну, распахнул портьеру.

Улица почти уже стихла, горели только обычные фонари; изредка проезжал извозчик или карета; в двух местах мерцали еще догоравшие елки.

Тишина улицы сообщилась, казалось, Араратову. Он прошелся еще раз или два, вступил в уборную, позвонил камердинера, дал себя раздеть, не проронив, по обыкновению, слова, – и лег в постель.

Долго, однако ж, не мог он заснуть; он ложился на один бок, переваливался на другой, укладывался на спину – ничего не помогало. Он не помнил, чтобы когда-нибудь происходило с ним что-либо подобное. Несколько раз старался он привести себе на память клубный обед и этот скверный форшмак, но тут же отгонял такую мысль, как что-то несообразное, и переходил к другим воспоминаниям… Он наконец стал забываться, провалился как будто куда-то и заснул.

На следующее утро Араратов сидел в обычный час в кабинете и только что успел откушать чай, как вошел к нему его домашний доктор.

Доктор этот – известный психиатр – был маленький худощавый человек с большой, несоответственно росту, головой и лицом восточного отпечатка, с оживленным, быстрым, проницательным взглядом; было также что-то острое, саркастическое в его тонких подвижных губах.

– Как изволили почивать, ваше превосходительство? – спросил он, усаживаясь на указанное ему кресло.

– Скверно, доктор, очень скверно… Почти вовсе не спал… – возразил Араратов.

– Утомлены были вчера?..

– Нисколько!

Доктор пытливо взглянул на сановника, взял его руку и принялся щупать пульс.

– Да, не совсем-то ровен… – проговорил он, украдкой и сбоку как-то скользнув глазами по лицу сановника. – Не были ли вы вчера чем-нибудь встревожены?.. Может быть, неприятность какая-нибудь?..

Араратов выпрямился, черты его приняли строгое выражение.

– Неприятность!.. Гм… Какая же может быть неприятность?.. Чем могли меня встревожить?.. – проговорил он.

Глаза доктора слегка прищурились; на тонких его губах пробежала едва заметная улыбка.

– Я полагаю, – подхватил Араратов, – вина вся в том, что вчера, против моего обыкновения, я обедал в клубе… к закуске подан был какой-то скверный форшмак из печенок налимов с поджаренным луком, и я имел неосторожность его отведать… – добавил он, пытливо, в свою очередь, хотя с меньшей уверенностью и как бы мимоходом, взглянув на доктора.

Но доктор пригнулся уже к столу и что-то наскоро прописывал. После чего он встал, раскланялся и вышел.

Садясь в карету, доктор окинул взглядом окна в доме Араратова, тряхнул головой как бы в подтверждение тому, в чем давно не сомневался, и проговорил с усмешкой:

– Нет, у этого болезнь, которую не поправишь никакими медикаментами… Неизлечим! – заключил доктор, приказав кучеру ехать к другому, более надежному, пациенту.

1890

Назад: V
Дальше: Николай Гарин-Михайловский (1852–1906) Сочельник в русской деревне